Текст книги "Во субботу, день ненастный"
Автор книги: Евгений Носов
Жанр: Советская литература, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Евгений Носов
Во субботу, день ненастный
1
Однообразно-серое небо недвижно висело над аэродромом. С осенней ленцой крапал нудный, обложной дождишко.
Сеялся он с ночи, и взлетное поле, ровное и пустое, с одинокой, наспех сколоченной диспетчерской будкой посередине, побурело и потерялось краями за сизой моросью. Лишь с одной стороны к нему подступали призрачные очертания старых деревьев, казавшихся особенно высокими в тумане, за которыми еще более смутно угадывались окраинные постройки районного центра.
Райцентром здесь именовалось большое село, разделенное пополам худосочной речушкой Варакушей. Речка привередливо петляла и рылась в хлябкой низине, заросшей камышами, лозой и красностволым дурманным дудником. По весне она затопляла все это от склона до склона, так что избы, отбежав на сухие взлобки и растянувшись по ним двумя бесконечными улицами, гляделись друг на друга через камышовую чащобу с почтительного расстояния. Ближе к центру села Варакуша была подпружена глиняной дамбой, разлилась широкой стоячей водой, и на этой воде весь день гомонили, полоскались и смертно дрались стая на стаю зажиревшие осенние гуси. По утрам они слетались сюда прямо из калиток окрестных дворов, а днем – с суходольной озими, что зеленела по буграм за домами. Перед тем как опуститься на воду, они старались как можно дольше протянуть, продержаться в небе. Тяжело и трудно махая крыльями, заполошно кегекая, удивляясь самим себе, что так высоко летят, они проносились над дворами, над торговой площадью возле заколоченной церкви, по сторонам которой толпились скобяные и книжные магазинчики, парикмахерская и новая кирпичная чайная, потом, спускаясь все ниже, летели над школьным двором и садом, откуда в них швыряли яблоками и кепками, и под конец, потеряв строй и высоту, беспорядочно ломились к воде сквозь береговой ракитник. Гусиный ликующий гам проникал даже в кабинет предрика, куда я заходил по делам своей командировки.
– Вот черт, – говорил он, прикрывая форточку, – когда насыпали плотину, думали устроить озеро Рицу, с беседками и крашеными лодками. Беседки и лодки поразломали в один год, но зато гусей поразвели превеликое множество. Жизнь, так сказать, дала поправку.
Даже отсюда, с аэродрома, было слышно, как гоготали стаи где-то за дождем, за туманной хлябью.
Часов в восемь утра, когда я добрался до диспетчерской будки, возле нее уже собралось человек пять пассажиров. На чемодане, укрывшись офицерской накидкой, так что были видны одни только начищенные сапоги и белые резиновые ботики, сидели, шушукались военный с женой, а может, и не с женой… У дощатой стенки прятались от дождя две девчонки – обе в высоких прическах, прикрытых прозрачными полиэтиленовыми накидками, о которые с сухим треском разбивались крупные капли, копившиеся на карнизе. Красными нахолодавшими руками девчата бросали в округленные бубликом рты подсолнечные семечки и с вороватым любопытством прислушивались к шушуканью под палаткой. Топтался еще какой-то пожилой и сумрачный гражданин с портфелем, в очках, зеленой обвислой шляпе и тяжелом драповом пальто – должно быть, наезжий ревизор.
Потом подошли еще двое – грузная, закутанная бахромчатой шалью бабка и женщина помоложе, тоже полная, но крепкая и рослая, в васильковом шелковом плаще. Та, что помоложе, несла на изгибе руки большую, обшитую мешком одноручную корзину. Она поставила ношу у кассового окошечка, загороженного фанеркой, усадила на корзину запыхавшуюся бабку и, сама переводя дыхание, с приветливым добродушием оглядела публику.
– Будет – не будет самолет? – спросила она вслух у самой себя, ребром ладони запихивая под платок шестимесячные кудряшки.
Ей никто не ответил. По расписанию самолет должен был прилететь в половине девятого, а уже набежало без четверти, и каждый задавал себе такой же вопрос: «Будет – не будет?» Гражданин в очках вместо ответа только взглянул на небо. Он нетерпеливо топтался взад-вперед, придерживая обеими руками свой желтый портфель впереди себя у коленок и, прохаживаясь так, успел натоптать на раскисшей земле хлюпкую пятиметровую дорожку.
Неожиданно под бабкой резко, звонко, пронзительно гаркнул гусь. Все оглянулись. Даже военный высунулся из-под накидки. Он оказался молоденьким лейтенантиком и был, судя по раскрасневшемуся лицу, немного под хмельком, а может быть, разогрелся так от интимной беседы со своей спутницей. Гусь забился в корзине и закричал еще громче. Девчонки переглянулись и прыснули.
– Ну чего ты, чего ты, – засмущалась женщина в васильковом плаще и с виноватой улыбкой посмотрела на корзину. Гусь все вскрикивал просительно и тревожно, тыкал носом в натянутую мешковину, но бабка продолжала недвижно сидеть, широко расставив толстые отечные ноги в глубоких калошах.
– Черт знает что такое, – проворчал гражданин в очках, морщась и косясь на старуху.
– А что я сделаю? – еще больше засмущалась женщина, стоявшая рядом. – Накормленный, напоенный…
– На то автобус есть, – сказал гражданин в очках. Он подбежал к окошечку и забарабанил по фанерке согнутым пальцем. – Совсем избаловались…
– Говорила, мама, давай зарежем. Одни только неприятности, – сказала женщина. – Еще и корзину возьмут, за место посчитают. И люди вот обижаются…
– Сердит пока за стол не сел, – сказала бабка.
Гражданин промолчал и еще раз побарабанил в оконце.
– Ну чего здучите? – взъярился наконец молчавший до того диспетчер, появляясь в дверях будки. Щуплый, обиженный, был он одет в выцветший на плечах синий ватник и резиновые сапоги с байковыми отворотами и выглядел по-домашнему. И не брит был тоже по-домашнему. Только гевеэфовская фуражка, фасонисто сдвинутая набок обозначала его высокое предназначение.
– Здучат и здучат… – с напускной суровостью проворчал он, но, видимо, довольный тем, что может вот так строго говорить с каждым.
– Так ведь уже больше часу ждем, – с простодушной виноватостью отозвалась женщина.
– И я жду, – диспетчер циркнул желтой табачной слюной. – Запаздывает…
Морщась от дождинок, он пошарил глазами по мутному небу, перевел взгляд на шест с обвисшим полосатым конусом, потом достал из кармана большой амбарный замок, повесил его на дверь и, побалтывая ключом на веревке, поглядывая на свои сапоги, на то, как они разъезжаются на ослизлой земле, пошлепал к райцентру.
– Куда же вы? – возмутился гражданин. – Как в Конго, ей-богу…
– Все улетите… Сказано, – не оборачиваясь, отозвался диспетчер и вдруг, замахав руками, погнался за мокрой, взъерошенной коровой, которая забрела к самой будке.
– Куды пресси?! Геть – пошла, пропасти на вас нетути!
Корова, оставляя глубокие жирные рытвины на раскисшей земле, отбежала прочь и лопоухо вызрилась на диспетчера.
– Целый день, знай, гоняю…
Диспетчер ушел неизвестно куда и на сколько, растворившись в мороси. Вскоре, взявшись за руки и над чем-то хохоча, убежали девчата.
Дождь не дождь, но я успел промокнуть в своем легоньком пальто и тоже пошел поискать прибежища, решив, что если появится самолет, то непременно услышу его гул в небе. Да пока он сядет, разгрузится, пока пилоты перекурят времени будет предостаточно вернуться на аэродром.
2
Я пошел не по натоптанной дороге, которая выводила на улицу окольно, а напрямик, по аэродромной траве, к маячившим впереди деревьям. Несмотря на ненастье, было у меня легкое настроение, должно быть, оттого, что завершил свое дело. Я особенно не сетовал на опаздывающий самолет и даже на этот въедливый дождишко, который мне и вовсе пришелся бы к настроению, если бы со мной были плащ и сапоги: люблю побродить полем или же по опустевшим лесам, чутким и гулким, как заброшенные храмы. А то встреться поблизости копенка сена, я с удовольствием привалися бы сейчас к ее обдерганному коровами сухому подножию и лежал бы так, наблюдая за вороной, одиноко тянувшей по серому осеннему небу. Или, жуя травинку, добиваясь от нее какого-то вкуса, думал бы о минувшем лете, о живой шумливой траве, которая теперь вот уложена всем скопом в сенной ворох. Зимней лунной ночью к стожку начнут подбираться сторожкие русаки, и радостно глядеть, закопавшись в копне с ружьишком, как они то и дело встают столбиком, роняя на искристый снег долгие синие тени…
Шагая по мокрой траве к селу, я вспомнил, что уже давно не писал о таких вот милых пустяках. И вообще хотелось написать что-нибудь простое, бесхитростное, ни на малость не вмешиваясь в течение жизни, хотя бы вот о таком сером осеннем деньке, о бабкином гусе, зашитом в корзине, должно быть еще молодом, не долетавшем своего срока до веселых морозцев, когда воздух резок, как спирт, и вода холодна, и особенно красны на первом снежку гусиные лапы, о том, как иду сейчас полем и как встречу кого-то в деревне и заговорю с ним или с ней, еще не зная о чем, – написать так, как было, как будет, как виделось, без привиранья и лукавства. И почему-то вспомнилось мне яшинское:
Медведя мы не убили,
Но я написал рассказ
О том, как медведя убили,
Какие мы храбрые были,
Когда он пошел на нас.
Зная, что меня теперь никто не услышит, я попробовал напеть стихи на мотив «Я люблю тебя, жизнь»:
В журнале меня-я хва-ли-ли-и-и
За правду,
За мас-тер-ство-о-о…
Медведя мы не уби-ли-и-и,
Не видели даже его-о-о.
Дальше мотив как-то не пришелся, и я, перелезая под высокими деревьями через плетень, захрустевший подо мной всеми своими иссушенными и выветренными костями, а теперь мокрыми и ослизлыми, дочитал стихи без напева:
И что еще характерно:
Попробуй теперь скажи,
Что факты недостоверны —
Тебя ж обвинят во лжи.
Так, бормоча про шкуру неубитого медведя, я очутился в чужом огороде. Дождь копошился в опавших тополевых листьях, далеко усеявших гряды, и был он здесь слышнее, чем в поле. Огород уже перекопан и истоптан, но на одной грядке еще матово голубели крепкие студеные кочны и свежо и остро пахло поздней капустой, а еще горьковатым палым листом и посыревшей усталой землей, отработавшей свое. На старом подсолнухе, забытом у межи, предзимне тинькала синица. Прицепившись к его поникшей растрепанной голове, она теребила пустую жухлую решетку. И тоже было хорошо видеть этот живой и неунывающий желто-зеленый комочек бытия. И был приятен своим домовитым уютом стук топора за сараем.
Я пошел на этот стук, отыскал в плетне огородную калитку, снял с кола лыковую петлю, удерживавшую дверцу запертой, и, остерегаясь собаки, но в то же время желая все-таки, чтобы она выскочила и облаяла – не мрачный цепной Полкан, а суматошная и незлобивая собачушка, что через минуту уже приятельски тычется в колени, нетерпеливо перебирает передними лапами и метет землю хвостом, – протиснулся за лозовую скрипучую калитку.
Собака не выскочила, не облаяла, а в пустом дворе тяпала топором женщина. Голова ее была небрежно обмотана хлопчатым мелкоклетчатым платком, забранным внутрь воротника все того же стеганого ватника, так удачно кем-то придуманного, что и поныне его предпочитают в нашей несуровой местности всем прочим одежкам, – и в лес по дрова, и в город за хлебом, и так просто дома расхож да ловок, а если нов еще, то и в праздники. Носят его от млада до старого, иные так и всю жизнь, только роста меняют, как раки меняют скорлупу. У меня и у самого такой: добрая штукенция, а если сверху полушубок набросить или, на худой конец, пододеть козловую безрукавку, то и вовсе стой себе у проруби, таскай окуней.
Женщина выдергивала из мокрой кучи хвороста плоско слежавшиеся лозины и, прилаживая на плахе подобно тому, как придерживают куренка перед тем, как отрубить ему голову, сноровисто отсекала полуметровые полешки, а потом, когда хворостина истончалась, секла и ветвистые концы. Нарубленное она складывала в ровный ворошок, белевший в мою сторону свежими косыми торцами, после чего выдергивала новую хворостину. Я стоял у сарая, смотрел, как она рубит, и она долго меня не замечала. Заметив же наконец, женщина выпрямилась, свободной рукой сдвинула съехавший платок на затылок. Мокрый блескучий топор в другой ее руке повис вдоль кирзового сапога.
Было ей лет за сорок, а то и под пятьдесят, суха и мелка темным дубленым лицом, некрасиво-востроноса, и серые, полураскрытые и растянутые в частом дыхании губы светлей, чем само лицо, разгоряченное работой. Неосознанно, безо всякой для себя надобности, я пожалел, что она немолода. Нам ведь, мужикам, все хочется, чтобы нас окружали молодые и красивые. Едешь в поезде, и всей-то езды на три-четыре часа, казалось бы, что тебе до проводника. Ан нет, почему-то чувствуешь себя бодрее, когда знаешь, что в твоем вагоне молоденькая проводница. Даже лишний раз покуришь в коридоре. Или в магазине: из молодых рук возьмешь и жирную ветчину, не станешь препираться… Да что поезд или там магазин! Лежишь в больнице, температура под сорок, глаза осоловелые, а все же приятнее, когда подсядет врачиха помоложе. Даже если и министр, вот как занятой человек, тысячи бумаг, сотни прошений, важен и суров с виду, а зайди к нему просительница, если, конечно, не явная рухлядь, – суров-то суров, а все равно улучит момент и оценит. А ежели хороша собой, то невольно, хочет не хочет, а помягчеет, хотя и сам понимает, что не положено: все-таки при исполнении высоких обязанностей… Что поделаешь, видно, не нами это устроено…
Моя суженая была немолода, и я лишь на мгновение пожалел об этом, даже не я, а что-то во мне, помимо меня. И уже через секунду, смирившись и позабыв об этом подспудном толчке, я с фальшивой бодрецой, с какой-то юродинкой зябко потирал руки, изображая сирого и бесприютного.
– Пустила бы, хозяюшка, к печке. Ждали, ждали самолет, а его все нет, проклятого.
Должно быть, вид у меня был не совсем разбойный, но и не начальственный – пальто да кепка и никакого пугающего портфеля (в деревне казенный портфель – всегда какая-нибудь смута), а потому она сразу же откликнулась:
– Да какой самолет – вон как обложило.
Она врубила топор в колоду и, нагнувшись, принялась собирать растопку.
– И диспетчер куда-то ушел, – сказал я, продолжая потирать ладони.
– Пойдемте уж… Только печка еще не топленная.
Она подхватила беремок и направилась к сеням, гулькая разластыми голяшками сапог. Просыпав по дороге несколько полешков, она быстро обернулась, но, заметив, что я подбираю, пошла, заговорив уже совсем доверительно, по-свойски:
– А вчерась вродя был самолет. Утром бегла в магазин, дак слыхала – рипел. А и автобус небось нынче не пойдет, глейдер расквасило.
Вслед за ней я прошел в темные сени, различая тугие тела насыпанных мешков в углу, коромысло и волосяное сито на стенке. Забилась, заметалась на мешках и с дурным криком, загромыхав опрокинутым ведром, прошмыгнула меж ног на свет, за порог, курица.
– Проходьтя, проходьтя, – ободряла меня хозяйка уже из кухни, видя, как я втягиваю голову перед низкой дверной притолокой. – Да уж чего там ноги вытирать, все одно пола нету.
Со свежего воздуха резко потянуло духом чужого жилья: каким-то варевом, застарелым дымом. Маленькое, на уровне пояса оконце, заплаканное дождем, роняло непривычно низкий свет прямо в разверстое устье холодной печки. На подоконнике, среди мутных пустых бутылок равнодушно и безжизненно торчал из консервной банки отводок цветка алоэ. Колючий и неказистый, он почти совсем перевелся в городах, особенно в пору пенициллинов, и его держат теперь лишь сердобольные старушки, все еще памятуя как о сподручном лекарстве.
Женщина сбросила дрова к подножию печи, на землю, истыканную острыми поросячьими копытцами, и, не раздеваясь, приговаривая: «Сичас, сичас… А я вчерась не управилась нарубить, дак и припозднилась с печкою», – полезла открывать вьюшку, ступив на полок – дощатый настил между печью и горничной перегородкой. Учуяв хозяйку, настороженно гукнул под полком поросенок. Он приладил свой пятачок к дверной щелке и, шевеля им и втягивая воздух, докучливо заверещал, заканючил.
– Узё-ё! – Она притопнула сапогом по доскам настила. – Поори мене, скаженный, Витькю разбудишь… Сейчас наварю.
Я снял кепку и присел на краешек скамьи перед столом, рядом с ведрами, в темной глубине которых на взблесках воды покачивались черные перекрестия оконной рамы. Сидя так, я оглядывал убежище, приютившее меня. Из-под стола высовывалось лукошко, набитое кусками свежего розоватого сала, густо пересыпанного крупной замокревшей солью. Несколько кусков почему-то валялось на земле, у подножия лукошка, и на один из них я чуть было не наступил ботинком. Я принялся подбирать, но хозяйка, заметив мое смущение, замахала с полка:
– Небось, небось… Это поросенок пораскидал. Все балуется, демоненок. Ему и лиха мало, что, можа, это мать его посоленная лежит, – усмехнулась она. – Отлучись, а ему тут своя воля. В лукошко лезет, чугунки с лавки скапывает… Один грех с ним. – Она опять усмехнулась, глядя на меня сверху, с полка. – Намедни рушник с гвоздя сдернул, бегает, запутался, телепает – весь об пол измызгал. Как кутенок. Хоть не выпущай. А в закутке держать жалко, сосуночек еще…
Она принялась собирать на печи сухую разжижку и, шебарша щепками, говорила откуда-то из глубины запечья, вся перегнувшись туда с полка, вытягиваясь и привставая на носки, отчего из сапог высовывались голые, напряженно-угловатые икры в уродливых жгутах синих вен.
– Да и сарай такой… Вот Витька, может, подладняет… Да теперь чего ж ладнять… дожжи пошли. А и то, слава те господи, со свеклой управилися.
– Это хорошо, – отозвался я, имея в виду убранную свеклу.
– Да уж отмаялися. А то нешто благо по грязи-то убирать, кабы б дожжи. Оно хочь и машины теперь, а все одно работы много… Машина-то она слепая, за ней тоже догляд нужен. А еще ж погрузить… Полтораста центнеров на гектаре, а в колхозя их пятьсот. Бабе оно завсегда на чем живот порвать сыщется…
Она спрыгнула с полка с пучком лучин и, положив разжижку на шесток, принялась выгребать золу. Кочерга утробно тыркнула по кирпичам пода.
– А теперь и надо б помочить, – говорила она за ловкой своей работой. – Хлебушко по сухому сеялся. Ему и так, бедному, ничево… Все под бурак да под конопли сыпють, а ему опять ни граммушки. Байки одни. Сердце изболелося, на него глядючи. Взошел квелый да неохотный… Какой же он будет, коли уже теперь такой… А ему ж еще под зиму итить.
О хлебе она говорила «он», «ему» – как о живом существе.
– Это плохо, если так, – поддакивал я, разглядывая большой брусковатый фуганок, висевший на горничной переборке. Был он из какого-то темного, с красниной, дерева, и на его смуглых, лоснящихся боках проступали витиеватые, узорчатые слои.
– Мужев струмент, – перехватила мой взгляд хозяйка, подпаливая выложенный на полу дровяной колодчик.
– Хороший фуганок, – похвалил я.
– А и хороша-ай! – кивнула она, обрадованная похвалой. – Мастера смотрели, тоже так говорили. Сказывают, лёзги дюже хорошие. А мой дак когда и брился лезгою. Уж так, бывало, правит, так правит… До того, чтоб газетку состругивало… Ежели буковки снимает, а газетка цельная остается, не прорезывается насквозь, тади бросает точить… А после того побриться любил. Свежей-то лезгою. А мне дак и страшно делается, как он по лицу вострой железкою. У нево весь струмент такой был ухоженный. Дюже любил, штоб все в аккуратности было…
Печь разгоралась, сипели и потрескивали лозовые дровца, пузырились обрубленные концы, роняли капли на жаркие угли, которые, допламенев, сами собой распадались на одинаковые округлые кусочки, осыпая наставленные чугунки. Дым, обволакивая поверху устье, розовым холстом бежал навстречу и уже серым загибался в трубу. Хозяйка, по-прежнему в телогрейке, лишь платок отбросив с маленькой головы на заплечья, проворно шастала по кухне – то поскребет какую-то посудину, то ухватом поправит чугунок, отодвинет подальше, если начинал закипать. Стены, потолок, ведра на лавке, бутыли на подоконнике – все заиграло веселыми красноватыми отсветами, и совсем славно запахло ракитовыми дровами. Я сидел поодаль, а и то чувствовал на лице и на руках приятное тепло, пальто мое начало парить и попахивать пареной и кислой материей.
– Это ж он сам делал, – кивнула она на посудный шкафчик справа от окна.
Я сначала не обратил на него внимания, но теперь из вежливости принялся разглядывать. Стоял он в темном углу между окном и сенишной дверью и сам был темен от времени. В его потускневшем лаке где-то глубоко и глухо тоже плясало багровое пламя печи. Но я все же разглядел резьбу на дверцах – трехпалые, похожие на клевер, листья и какие-то птицы с чешуйчатым оперением. И пока рассматривал, женщина, опершись на ухват, с робкой настороженностью ожидала, что скажу.
– Тонкая работа. Это что же за птицы?
– А не знаю… Это он все выдумывал.
Женщина в раздумье поковыряла в печи ухватом.
– Он-то не здешний был, с Архангельску. А сюды на подряды приезжал, с товарищами. Кому конюшню, кому что… По колхозам. Два лета так. Ну, мы с ним и сошлись. Это ж он, как поженилися, скапчик-то сделал. Бывало, прибегит с работы, повесит на дереве фонарь – дерево во дворе стояло, засохло – и все пилит, стружит. Скапчик-то этот. И ночь уже, мошкара около фонаря мельтешится, а он все стружит. А я ему: Коля, да что ж ты так-то – там работаешь, дома работаешь, не к спеху бы. Жить будем, так все и поделаешь потихоньку. Не слушается, все работает. А я и сама стою около, да и засмотрюсь на ево. То одним рубанком досочку пробежит, то другим, яичко положи – не шелохнется: так гладко да ладно. А ему все мало. А уж когда сошьет вместе с шипами да клеем, то опять стружит. А опосля всего возьмет этот-то вот большой да еще и им отгладит. Фуганок аж птицей посвистывает, а стружка ну вот тонка, вот тонкусенька, чуть не светится. Я, бывало, наберу ее, обдам кипятком, запарю да потом цветы делаю. В луковый отвар да химический карандаш разведу – покрашу, ну как живые…
То ли от печки, а может быть, и от разговора она вся разрумянилась, запылала худым темным лицом, и сквозь заветренность и не в пору ранние морщины пробилось что-то далекое, девичье, какое-то стыдливо-радостное смущение.
– А птиц-то он уж опосля наметил да и вырезал. Стамесками да долотцами разными. Уж дюже забывался он за работою. Долбит, а в волосах стружки вот как понапутляются. Волос у него весь вился, тоже как наструганный. И так у него ладно все получалось. И травки и листочки всякие. А я гляжу теперь, и все вспоминается, как мы с ним первый покос косили. Когда поженилися. И птицы вот так тоже были. Сидит она на щавели-ночке и ну свищет, ну свищет. Коси около нее – не боится.
Она постояла, с тихой задумчивостью глядя на огонь, и я пытался представить, какой была она в молодости.
– Все звал к себе туда. Сказывал, дома у них высокие, окна не достать, леса – конца-краю нет. Покосы вольные. Хотелось мне поехать посмотреть. Да так и не собралась: то Нюркою, старшей дочерью, затяжелела, а тут и война вот она… Загадывал хату перебрать, полы постелить. Дюже непривычно ему было без полов. В кухню выходил, дак обувался, как во двор… Да так все и осталось, как есть. Один скапчик-то этот только и успел сделать…
– Погиб, что ли?
– Да сразу-то не убило… На побывку опосля ранения приезжал… А уж потом его, под самый конец… Вот все берегу, – кивнула она на фуганок. – От самой войны. Просили продать – не продала. Стамески да коловоротья, мелочь всякую – так Витька порастаскал, позабельшил, не углядела. Бывало, ругаюсь: Витя, сынок, да что ж ты делаешь, струмент растаскиваешь. Вырастешь – как раз и сгодится. Работать пойдешь, как батька. Где тади возьмешь такой струмент? Отец его по штучке собирал да копил… А уж и вырос Витькя, а не заинтересовался етим. Оно если бы при отце, дак видел бы, как тот работает. Может, и поимел интерес. А так, что ж, лежит мертвый струмент, сам он ничего не покажет, не расскажет… Не привилось ему отцово. Так вот и висит на стенке… И не нужен, а продать чегой-то не могу, чегой-то жалко…
Она отлучилась в сени, вернулась с полумиской картошки и, продолжая рассказывать о муже и Витьке, о старшей дочери, что теперь замужем на Урале, пристроилась было чистить картошку прямо на шестке. Я приподнялся, уступая ей место у стола.
– Сидитя, сидитя, – запротивилась она. – А то лучше в горницу ступайте. Молочка бы, дак своего нету… Да вы раз-деньтеся, я пальто просушу. Будет ай нет самолет, а оно тем часом и провянет.
Видно, за то, что я поговорил с ней, послушал, ей хотелось чем-нибудь уважить меня, и она просто-таки стащила с моих плеч мокрое пальто и проводила в горницу.
Горенка была об два окна и с полом. В простенке старенький комод, на середине – круглый стол под клетчатой скатертью. Ситцевые занавески в мелких синих цветочках прятали кровать у глухой стенки. Оттуда доносилось глубокое дыхание спящего, должно быть, Витьки. А она продолжала говорить мне через перегородку:
– Это ж еще тади, как коров в закуп отбирали, дак с тех пор и нету… Раз зашли: продавай да продавай, другой раз… Да и отдала, бог с ней, с коровою. Не отдашь, дак потом и горя с кормами не оберешься. За каждым пучком станут доглядывать: где взяла? А теперь и сама отвыкла, ну ее. Да и дети повыросли, сало вон есть. Станет Витька жить да внуки пойдут, дак тади, может, опять заведем.
– А вы в колхозе? – спросил я.
В колхозя, ой и в колхозя… – сказала она, появляясь в дверях горницы с ножом и полуочищенной картофелиной. – Правда, теперь многие по конторам служат. То больнички, то базы… Много тут контор всяких. Консервный завод вроде собираются строить. Дак на контору грамоти нужно… Так что в колхозя мы… Да и куда ж теперь? Жисть прошла. Теперь уж одново надо держаться. Вот и пенсию в колхозе стали начислять. Не знаю, как Витькя порешит… Что-то молчит, ничего не говорит…
На кухне закипело, и она, убежав, загромыхала сковородной крышкой, продолжая говорить о Витьке. Видно, ее очень беспокоило, останется ли сын дома или уедет, как уезжают многие, вернувшиеся из армии.
Я подсел к окну, выходившему на улицу, в палисадник. За мокрыми кустами смородины, сохранившими кое-какие листья, проглядывался крутогорый выгон, под которым, в самом низу, чернел колодезный журавль, а дальше серой туманной шубой простирались камыши. К колодцу не спеша, с коромыслом и ведрами, спускалась какая-то молодуха. Несмотря на ненастье, она была раздета, в одном только полушалке, наброшенном поверх безрукавного красного платья, и, лениво сходя, играя крутыми бедрами на скользком глинистом спуске, она озиралась направо-налево, оглядывая пустынную улицу. Посматривая на окно, у которого я сидел, она не спеша привязала цепь к дужке, не спеша опустила ведро, зачерпнула, перелила в другое, зачерпнула еще раз и, все так же не торопясь, посматривая на окно, прошла косой тропкой в гору, к соседним домам.
– …Жить будет, дак и новую крышу справим, – продолжала говорить из кухни хозяйка. – Хотела в том году картошки на крышу продать, да ящур не дал, не пускали с картошкою. А нынешним какой-то жук, говорят, напал.
– Колорадский, что ли?
– Шут его знает. Тоже не пущают. Я уж и картошку на палочку натыкала – нет, никаких делов.
– Это зачем же на палочку?
– А так теперь делают. Знак для проезжих шоферов. На палочку наткнут и перед домом тею палочку поставят. А шофера уже знают, что в этом дворе есть продажная картошка.
В горницу неожиданно залетел поросенок. Стукотя по полу копытцами, едва не упав на повороте, он обежал вокруг стола и остановился как вкопанный перед моими ногами. Глаза голубые, смышленые, хитрые, сквозь белую шерстку проглядывало чистое, младенчески-розовое тельце. Я поднял носок ботинка и пошевелил им перед настороженной мордочкой. Поросенок гукнул животом, отскочил и, мотнув скуластым рыльцем, умчался в кухню.
– Иди лопай, лядущий, – заговорила с ним хозяйка. – Вынашивается, скачет…
Послышалось торопливое чавканье и похрюкивание.
– Покопай, покопай мне. А то в закутку запру, дак тади не больно будешь привередничать, все подберешь на холоди.
В окно смотреть наскучило, и я прошелся по горнице, разглядывая картинки и фотографии. В большой раме, узорчато выпиленной из фанеры да еще и подпаленной какими-то зигзагами, висело стекло, с обратной стороны которого по синему фону цветной фольгой были выложены три женские фигуры с наивными кукольными и в то же время порочными физиономиями. Под ними золотилась надпись: «Вера, Надежда, Любовь». У «Надежды», восседавшей в центре, были огненные кудри и синие глаза с лучеподобными ресницами. У «Веры» и «Любови» – смоляные косы, переброшенные на грудь, и черные жгучие очи, но почему-то без ресниц. Произведение это было еще ново и, должно быть, покупалось, как и оклеивалась свежими обоями сама горница, к Витькиному возвращению. Мне представлялось, как в радостном удивлении остановилась покупательница перед базарным китайцем, выставившим на прилавке пеструю и броскую мишуру, и как не могла отойти, стояла, смотрела и все-таки взяла. А потом везла домой, в автобусе, тихо радуясь и ревностно оберегая свою покупку, чтоб не раздавили в автобусной толчее. Был в этой покупке и свой особый резон, поскольку, кроме праздничной яркости, коей всегда недостает в крестьянском доме, несла она во вдовье жилище еще и нечто символическое, долженствовавшее провозгласить извечные чаяния: чтобы в доме обрелись и Вера во что-то, и Надежда на что-то, и Любовь, без чего жить человеку немыслимо.
– У нас кто картошку в Донбасс свез – все с крышами железными, – между тем говорила она, возясь с поросенком. – А так, где ж его возьмешь, железо-то…
– Да, с железом трудновато, – отозвался я.
На комоде были разложены явно Витькины вещи. На подставке, изогнутой буквой «С», возвышалась черная пластмассовая подводная лодка, грозная своим стремительным видом даже в миниатюре. Небрежно валялись белые офицерские перчатки, которые самому Витьке в его звании и не полагались. Рядом стояла голубая «Спидола» и граненый флакон с оранжевой грушей пульверизатора. Из-за решетки «Спидолы» торчала фотокарточка, ажурно обрезанная по краям: хорошенький смеющийся чертенок-девчонка в короткой стрижке, растрепанной свежим ветром, в белом платьице и с босоножками в руке. Она стояла в накате волны, захлестнувшей пляжную гальку, а позади бурунилось и взмелькивало барашками бескрайнее море, и было оно не злобное, а только ветреное и солнечное. От этих вещей: подводной лодки, транзистора, фотографии приморской девчонки, от снежно-белых перчаток и даже от пузырька с резиновой грушей, который был пуст, но все еще источал тонкий праздничный аромат недавнего одеколона, – веяло иной, не здешней жизнью. Все это напоминало о далеких морских походах, свежих соленых ветрах, матросских вахтах, беспечных увольнительных на берег, когда перед тем в тесном и шумном кубрике старательно утюжились клеши, драились бороды и ботинки, одеколонились чубы и ленты бескозырок…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.