Текст книги "Упрагор, или Сказание о Калашникове"
Автор книги: Феликс Кривин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
8
Вера Павловна рассказывала о своей не то родственнице, не то соседке. У нее, представьте себе, два сына. Один – здоровенный балбес, учиться не хочет, а хочет – что бы вы думали? Жениться. Так и говорит: не хочу учиться, а хочу жениться. А старший – студент, способный мальчик, но возомнил, что ему все позволено. Убил какую-то старуху. Теперь его будут судить. Ну каково это матери? Ох, дети, дети… Тут один старичок ходит, покупает книжки. Все Шекспира спрашивает. У бедняги три дочери, а жить негде. Все, что имел, роздал детям, а они его выгнали, ну можно такое терпеть? Совсем с горя сдвинулся старик, теперь ходит, спрашивает Шекспира.
Покупательница, божий одуванчик, из тех, которые живут на земле в состоянии невесомости, хотя жизнь упорно приучает их к перегрузкам, слушала внимательно, не перебивая, поскольку оставила дома слуховой аппарат. Потом вдруг сказала:
«В наше время инфарктов не было. А теперь ничего нет – одни инфаркты».
«Тут один бегал от инфаркта – и все за женщинами, – включился в разговор веселый молодой человек. – Такую развил скорость, что прибежал к инфаркту с другой стороны…»
Но Вера Павловна не давала сбить себя с темы: у нее у самой детство было трудное, отдали ее в люди. Написала бабушке, чтоб ее забрала, а на конверте – глупая была – написала: «На деревню бабушке».
И тут Калашникова как громом ударило: она!
Своей-то биографии у нее нет, вот она и рассказывает, что вычитала из книжек. Когда нет своей биографии, приходится пользоваться чужой. Сколько Калашников примерял к себе чужих биографий! Вот и она примеряет… Как же это не пришло ему в голову? Ведь чужая биография – это главная примета. Она ведь, его единственная, тоже не имеет своей биографии, поэтому и пользуется чужими, самыми известными…
В другое время это открытие обрадовало бы Калашникова, но сейчас, после знакомства с Энной Ивоновной, оно его огорчило. Энна Ивоновна больше подходила для роли его единственной. И как она тепло говорила о горе Горуне! Как будто она сама оттуда, как будто она – это она. «Горуня? Вот она. Горуня, – говорила Энна Ивоновна, водя пальцем по столбцам толстого историко-географического справочника. – Но здесь не указано, гора это или провал. Это может быть и гора, и провал, в зависимости от исторической обстановки». Калашников сказал, что если, допустим, люди кричат «ура!». Они берут высоту и кричат «ура!». Значит, это гора? Но Энна Ивоновна считала иначе. Потому что крик «ура!» может не только возвышать, но и принижать человека. Если в мирное время люди кричат «ура!» вместо того, чтобы кричать «караул!», это значит, что общество находится в полном провале. Нужно смотреть конкретно, что исторически происходило на этой горе, для того чтоб судить, что она собой представляет географически.
Замечательно говорила Энна Ивоновна, но Калашников ее уже почти не слушал. Он только на нее смотрел. И долго смотрел ей вслед, когда она ушла с каким-то парнем из средних веков, – то есть не из самих средних веков, а из отдела с таким названием.
И сейчас, слушая Веру Павловну, он все время думал об Энне Ивоновне. И не мог понять, почему Вера Павловна такая старая, она же раньше была молодая… Неужели она постарела от внешности? А почему не постарела Энна Ивоновна? Она, наоборот, от внешности только помолодела. А может, Вера Павловна постарела, ожидая Калашникова? Энна Ивоновна не постарела, ожидая его, а она постарела… Это предположение заставило его взглянуть на Веру Павловну другими глазами.
Вера Павловна рассказывала про свои детские годы, которые были даже не ее, потому что никакого детства у нее не было. Она так и сказала: «В детстве у меня не было детства».
Это уже было лишнее. Правду тоже нужно говорить к месту, иначе она хуже лжи. Это когда-то, в своем прежнем существовании, Калашников повторял все без разбора, теперь он знает, как повторять. Ему скажут: «Трам-та~та-там!» – а он в ответ: «Тири-тири…» Ему опять: «Трам-та-та-там!» – а он опять: «Тири-тири…» Интеллигентный человек.
В детстве у нее не было детства… Это же каждый догадается, что она из ничего взялась, из пустого звука. А может, она старилась не в ожидании Калашникова, а просто так, сама по себе? И опять перед ним возник образ Энны Ивоновны.
Вера Павловна между тем вспомнила о своем дяде, которого в каком-то провинциальном городе приняли за столичного ревизора. Надавали ему взяток… Он потом их сдал в милицию.
«Это случайно не тот дядя, который скупал мертвых дущ?п – с намеком спросил Калашников.
Вера Павловна его не услышала. Она вдруг начала стремительно молодеть, но смотрела при этом не на Калашникова, что еще как-то можно было бы понять, а куда-то мимо Калашникова. И уже не только молодея, а светлея лицом и вся подавшись навстречу тому, что ее так сильно притягивало, Вера Павловна сказала, словно вздохнула: «Дарий Павлович!»
Калашников обернулся. Прямо на него, но глядя тоже мимо него и улыбаясь мимо него, к киоску шел Дарий Павлович Михайлюк.
9
Калашников брел по улице, по которой еще недавно шли победным шагом Ганнибал, Наполеон и Суворов, и на душе у него было скверно. Все-таки обидно, что старый Михайлюк… Это, наверно, потому, что она сама старая… Конечно, до Энны Ивоновны ей далеко, но ведь единственная же!
Когда-то они были созвучны друг другу. И вот – она другому отдана и будет век ему верна, – вспомнились слова из ее биографии. «Ну и пусть верна, – подумал он, – в таком возрасте это совсем не трудно».
И Энну Ивоновну от него увели, и Веру Павловну увели…
Он зашел в театр. Ему хотелось увидеть Зиночку.
В связи с переходом на новые формы обслуживания буфет был закрыт. Продолжал функционировать зрительный зал, но тоже подвергся серьезной реорганизации.
Зрительный зал был уставлен станками. Производственная тематика давала продукцию. Небольшая кучка зрителей теснилась на галерке, и их жидкие аплодисменты тонули в грохоте станков. Должность главного режиссера была в театре упразднена, вместо нее была введена должность главного инженера. Театр в дальнейшем предлагалось именовать заводом, а при заводе организовать самодеятельность, чтобы и дальше внедрять производственную тематику в жизнь.
Он вышел на улицу. Там уже собиралась очередь от театра. Несколько кварталов спустя он увидел очередь от библиотеки: там тоже был поблизости гастроном.
Калашников машинально побрел к дому Зиночки.
В освещенном окне Зиночку было хорошо видно. Она стояла перед зеркалом, примеряя на себя какую-то цепь, – словно кудрявая собачка перед домом хозяина. И вдруг этот хозяин вышел из глубины комнаты – в купальном халате и с полотенцем через плечо. Он был не из мира театра, он был скорее из. мира тяжелой атлетики. Он стал играть с Зиночкой, как хозяин играет с собачкой в собственном доме, зная, что здесь его не укусят и не облают. Потом они оба склонились над столом, – может быть, над книгой? Лица у них были такие серьезные, словно они склонились над книгой и уже начали в ней что-то читать.
А может, они склонились над колыбелью? Они смотрели с такой любовью, что тут не могло быть сомнения. Вот Зиночка что-то сказала, – быть может, «агу!», а ее хозяин сделал руками ладушки…
Вспомните Навуходоносора. Пока он был жив, все эти навуходоносители вертелись у него около уха, а как не стало Навуходоносора, тут и вспомнили: и такой он был, и сякой! Да, конечно, он был и такой, и сякой, и даже гораздо хуже, но разве у нас нет живых Навуходоносоров? Ну, пусть еще не полных, а каких-нибудь навуходо? Или еще только навухо? Так что же, ждать когда он станет полным Навуходоносором? Почему бы уже сейчас не сказать ему всю правду?
И тут Дарий Павлович увидел след своего брата. След был рваный, разбитый, – видно, досталось брату Марию не в тех, древних, а в наших, недавних временах. Вон в какое далекое прошлое он забежал, чтоб только быть подальше от своего времени. Они-то, его охранники, не знали о его изобретении, им и в голову не приходило, что существует память земли, причем существует совершенно от них независимо. Они думали, что ничего от них. не зависимого в природе нет, что, ограничив свободу в пространстве, они и время заперли на замок, но время запереть невозможно. Ни заборами, ни колючей проволокой, ни пулеметными вышками, держащими узников на прицеле. Знали б они, как о них отзовутся грядущие поколения, выставили бы железные заслоны, чтоб ни одна душа не покинула их страшные времена.
«Калашников, – попросил Михайлюк, – вы еще молодой человек, вам не нужно пробиваться сквозь собственную биографию… Посмотрите, есть ли там этот след. Вам ничего не придется делать, просто лечь на пол и закрыть глаза… Может, я ошибся… Может, мне померещилось… Или это книги влияют… все-таки столько книг…»
11
Как утверждает физика вертикальных тел, всякое вертикальное тело отдыхает в горизонтальном положении. Желательно с закрытыми глазами. Уж не проспал ли Калашников всю историю с закрытыми глазами? Когда он проснулся, последний человек превращался в обезьяну, наведя его на грустные педагогические размышления, но он тут же сообразил, что это не последний, а первый человек и не в обезьяну он, а из обезьяны: просто Калашников двигался в обратную сторону.
По той же причине первый встреченный динозавр выглядел усталым и вымирающим. Он посмотрел на Калашникова равнодушными глазами. Дескать, ты все еще туда? А я уже оттуда…
Появлялись другие динозавры, их становилось все больше, и выглядели они все веселей. Один из них даже попытался сожрать Калашникова, но пасть его щелкнула вхолостую, и на ней зажглась надпись: «Спокойно, воспоминание!»
Жизнь постепенно уходила под воду, словно ринулась топиться, но она не топилась, она только начинала жить на земле. Ничего себе начинание! Всю ее как рукой смело, и земля превратилась в голую пустыню. Ни одна пустыня на свете не бывала такой голой, как та, потому что ей совершенно некого было стесняться.
Все было пусто и голо. И вдруг посреди этой пустоты Калашников увидел след. Точно такой, как говорил Михайлюк: с поперечной полоской от тряпочки. Никаких следов рядом не было. Словно человек раз ступил и исчез.
Пустыня все тянулась, превращаясь из пустыни, которой стесняться некого, в пустыню, которая не может стесняться сама: из голой пустыни в мертвую. Но вот откуда-то появились обломки, которые сами сложились в развалины, и когда из них сложилась более-менее целая стена, Калашников увидел сидящего под ней человека.
«Ну, наконец-то! – сказал человек. Был он в синих спортивных брюках и белых тапочках. – А я уже, признаться, без общества истосковался. У нас тут было общество. Сначала оно делилось только на женщин и мужчин, и это деление его умножало. А потом оно стало делиться на богатых и бедных, и тогда мы пошли друг друга истреблять. Истребляли, истребляли и вдруг спохватились: кажется, мы уже делимся на умных и дураков? Тут-то все ринулись в умные и постарались отделиться от дураков, что привело к общественному неравенству: огромному обществу умных и крохотному обществу дураков. Чтобы как-то сохранить равновесие, мы в обществе умных установили высокий налог, а дуракам, наоборот, дали стипендию. И в результате все общество превратилось в общество дураков. Вот тогда нам и обменяли настоящее наше на будущее Вы пробовали жить в будущем? Роскошно, шикарно счастливо, но – в будущем? Пусть даже в светлом будущем? Ведь от самого светлого будущего в настоящем не светлей, настоящее из будущего не освещается…
Правда, настоящего у нас не было, нам же его обменяли. И кто-то жил в нашем настоящем, но кто именно – это от нас держали в секрете. А нам в настоящем оставили только страх и аппетит. Так постепенно мы превратились в ископаемое государство»
«Почему в ископаемое?»
«Ну это же понятно! Если государство вывозит промышленную продукцию, его называют промышленным, если аграрную, его называют аграрным. А как прикажете его называть, если оно вывозит одни полезные ископаемые?
А вообще-то мы хорошо жили. Но только в будущем. В будущем мы, можно сказать, жили лучше всех А настоящего у нас не было, потому что нам его обменяли. И сказали, когда обменивали: настоящее быстро проходит, а будущее – это на века!»
12
И снова обломки, складывающиеся в развалины и сидящий у стены человек, уже другой человек! но тоже в белых тапочках.
«Сам не понимаю, что у нас здесь произошло – сказал он Калашникову. – Мы просто голосовали Единогласно, как всегда. Я говорю им: не нужно единогласно. Нам же просто нечего будет считать (сам я – председатель счетной комиссии). А они ни в какую. Единогласно – и все. У нас, видите ли, раньше был обычай: рубить руку, поднятую против, а также руку, не поднятую за. Иногда человек не только оставался без рук, но и терял право голоса. А кому хочется потерять право голоса? Вот они и голосовали за. Уж что мы не делали чтоб обеспечить тайну голосования! Раздавали всем перчатки, чтоб не оставлять отпечатков на бюллетенях голосования, голосовали в темной комнате с завязанными глазами – ничего не получалось.
Верней, получалось, но единогласно. Сто человек голосует – двести за. Двести голосует – четыреста за.
«И что же было дальше?»
«А дальше – что ж. Проголосовали мы за что-то, уж не помню, за что. Вдруг – грохот, огонь… Вот все, что осталось…»
Он снял тапочки, вытряхнул из них пепел. А Калашников двинулся дальше. Верней, глубже – в глубины памяти.
13
Цивилизации мелькали, как станции метро, и вот на развалинах еще один странный тип, не только в белых тапочках, но и в белой шапочке и вдобавок в белом халате. Увидев Калашникова, он панически закричал:
«Не подходите ко мне! Сначала сдайте кровь и мочу на анализ!»
И все же он не удержался, заговорил без анализа. Видно, долго не разговаривал с живым человеком.
Ну что вы хотите, у них тут была чума. Или другая болезнь, столь же смертельная. Он не особенно разбирается, поскольку профессор-администратор. Академик-администратор. Ведал здравоохранением своей погибшей цивилизации. Так что в здоровье он еще разбирается, а в болезнях уже нет. А тут как раз чума, серьезная болезнь, а он, представьте себе, во главе здравоохранения. Как ни крути, получается, что это его плохая работа. Можно получить выговор, а то и вовсе с работы полететь. Вот он и объявил населению, что эпидемия окончилась, а медицине дал указание: вместр чумы ставить другой диагноз. Но население умирало, хотя и с другим диагнозом, пока не вымерло все целиком. Он один остался. Но тоже неважно себя чувствует, как бы не заболеть на этой работе.
14
Калашников от возмущения прыгнул так далеко, что его остановили совсем в другой цивилизации. «Эй! – крикнул ему человек на развалинах этой цивилизации. – Писать умеешь? Тогда садись и пиши. У меня накопилось много воспоминаний. Полководец я. Водил, понимаешь, полки. Только меня как полководца долго замалчивали. Пока я сам не взял все в свои руки. Ну, тут уже обо мне заговорили: видишь – вся грудь в орденах. Это за победы в развитии нашей цивилизации. Правда, враги цивилизации распространяли мнение, что цивилизация должна быть гражданской, а не военной. Дескать, само слово «цивильный» означает штатский, поэтому нельзя развивать цивилизацию исключительно посредством развития вооруженных сил. Но я думаю, они это от зависти. Небось, самим хотелось посидеть у руля. Сколько я их передавил, чтоб не путались под колесами, – Он улыбнулся. – Ничего не поделаешь: цивилизация требует жертв. Очень много жертв. Но это мы все напишем в воспоминаниях. Доставай ручку. У тебя ручка есть? Мы тут, понимаешь, весь металл пустили на вооружение, ну и кончилась наша литература. А я, понимаешь, не могу не писать: подпирают воспоминания. И писать не могу, и не писать не могу – ну что ты на это скажешь?»
Калашников поинтересовался, почему он сидит у стены.
«Неужели непонятно? – он даже встревожился. – Сидеть нужно так, чтоб было понятно широким народным массам. Вот у нас, помню, был министр. Дважды министр. Так он все население посадил на казенные харчи. Посадил – это как министр тюрьмы, а на харчи – это уже как министр социального обеспечения. А что было делать, если он дважды министр и должен, с одной стороны, социально народ обеспечивать, а с другой стороны, социально его сажать?»
«Но у стены-то, почему у стены?»
Человек в белых тапочках посмотрел на тапочки и вздохнул:
«Хочу, чтоб меня похоронили у этой стены. В знак всеобщей любви. А то похоронят лишь бы как, а там опять начнут замалчивать…»
15
Он стоял на вершине горы, чем-то похож й на его родную Горуню. Только не было на ней растительности, словно ее обрили после болезни.
Он стоял на этой голой вершине, и под ногами у него был провал – расщелина в горе, открывавшая бездну.
Калашников отшатнулся от расщелины и увидел след. Все тот же след у самого края бездны.
«Марий Павлович, – сказал Калашников, обращаясь к следу, как к живому существу. – Я ведь тоже вроде вас: отпечаток звука. Что скажут – отпечатаю. Но признаюсь откровенно: это не по мне. Вот я читаю мысли начальников, а они у них не свои. Еще более высоких начальников. Читаешь, будто на гору взбираешься, но при этом ощущение, будто проваливаешься. – Калашников присел на корточки, чтоб следу было слышнее. – Соглашаешься ведь не только с тем, что правильно и полезно, потому что трудно отделить пользу от вреда. Они единый плод нашей деятельности, и мы вертим этот плод и все пользой к себе поворачиваем, а к кому-то вредом. Вот так же, наверно, все эти цивилизации: поворачивали к себе пользой, не смотрели, что к кому-то вредом. Когда я был отзвуком, или, по-вашему, отпечатком, я и листочка, и травинки не задел. А теперь все время задеваю, такое у меня ощущение. Может, это такая закономерность? Если что-то создается, значит, что-то непременно должно быть разрушено. И чем больше создается, тем больше разрушается. Как вы считаете, Марий Павлович?»
След молчал. Он все сказал еще там, где другие помалкивали. А теперь они спрашивают: как да что, да почему?
16
Что это было? Он лежал с закрытыми глазами и видел прошлое земли, другие цивилизации. Когда видишь с закрытыми глазами, это означает, что видишь сон. Может быть, когда мы видим сны, мы подключаемся к чьей-то памяти?
Обнаружив, что проспал все то время, которое должен был бодрствовать в памяти земли, он не решился признаться в этом Дарию Павловичу Он сказал, что ничего не видел. А Дарий Павлович даже обрадовался, благодарил. Он спал, а его еще за это благодарили…
А если не спал? Все было логично и последовательно, только последовательность была не прямой, а обратной. Как этот первобытный прыгнул в обезьяну! Совсем как в трамваи. Но на самом деле он вышел из обезьяны. Только действие это прокручивалось в обратную сторону.
И если жизнь то и дело бежит топиться, не отчаивайтесь: это всего лишь означает, что она вышла из воды.
Все они поднялись не на ту вершину цивилизации. Тут ведь не спросишь, та вершина или не та. Поднимаешься, поднимаешься и только на самом верху видишь, что не туда забрался.
Незадолго до своего возвращения – из сна ли, или из памяти – Калашников оказался в удивительном времени. Там как будто не было никакой жизни, но она была, была! Это была жизнь красок, звуков и запахов… И Калашников понял, что он в земле Хмер.
Это была земля его предков. Земля свободных звуков, которые рождались не оттого, что кто-то обо что-то ударился, не потому, что кто-то что-то крикнул, рыкнул или сказал, а потому, что им приятно было рождаться. Они рождались не в муках, как рождается все на земле, – они счастливы были рождаться и потому всю жизнь были счастливы.
Там, в стране Хмер, звуки жили в такой свободе и согласии, что сливались в одну мелодию. Ведь музыка – это и есть согласие и свобода.
Когда краски сливаются в свободном согласии, возникают удивительные картины, когда запахи – удивительный аромат.
Вот такой она была, страна Хмер, страна свободного согласия…
Значит, она не погибла, не растворилась во времени. Значит, она существует. Всегда. Не в прошлом, не в настоящем, не в будущем, а всегда. И то, что мы слышим в глубине себя и в глубине того, что нас окружает, – то, что мы слышим, когда вслушаемся, видим, когда всмотримся, – это она, земля Хмер… Все-таки ее не смогли убить, хотя, казалось, только это и делали.
17
В нашем горизонтальном мире человек склонен выбирать вертикальное положение, устремляться вверх, чтоб занять более высокую позицию. Внизу он был ничем, вверху станет всем, а кому не хочется свое собственное ничто на общественное все выменять? Даже те, которые что-то собой представляют, не прочь превратиться в ничто, чтоб потом из этого ничто стать тем, что обещано в лозунге. А в лозунге-то сказано: человек станет всем не благодаря тому, что был ничем, а вопреки этому. Они же этого не понимают и все качают, качают права, представляют справки о своем низком происхождении.
Тут аукнется, там откликнется, как будто весь род человеческий от эха произошел. Вот она, наша эхономика. На продуктовой базе растаяло две тонны колбасы, на промтоварной – полсотни дубленок. А уж вечные снега тают, даром что вечные. Чтобы покрыть недостачу, пришлось урезать несколько кавказских вершин. Кавказские товарищи на это пошли, но не без опаски: а вдруг нагрянет ревизия? Но ревизия если и грянет, то лишь затем, чтобы с ней по-хорошему договорились: я тебе, ты мне, это же наша эхономика!
Когда все принадлежит тем, кому ничего не принадлежит, появляется соблазн отдать это все за ничто, но лично принадлежащее. Люмпен (буквально: оборванец) на работе думает не о работе, а о том, чтобы что-то лично для себя отхватить, и ему, люмпен-оборванцу, на все наплевать, если он в этом не заинтересован лично. Люмпен-оборванец-директор договаривается с люмпен-оборванцем-бухгалтером, и вдвоем они договариваются с люмпен-оборванцем-прокурором. Люмпен-оборванец-учитель знать ничего не знает, люмпен-оборванцы-ученики знать ничего не хотят, ну, а люмпен-оборванец-ученый двинет науку так, что передавит половину населения, лишь бы получить свои ученые люмпен-блага.
Возьмите, к примеру, науку химию. Двигают ее, двигают – и все на биологию. Чем больше химии, тем меньше на земле биологии. Не выживает рядом с химией биология – ни на земле, ни в воде.
И вот результат: наука, которая прежде была вершиной, у всех на глазах становится пропастью. Это уже вам не Горуня, которую можно и так, и так развернуть, ничего в природе от этого не изменится. Наука не может развиваться в одном направлении, без учета других направлений.
Вот какую меру ширины изобрел Борис Иванович. Наука до него распространялась только в длину, не оглядываясь, что оставляет за собой и какие вокруг нее последствия. А нужно вширь смотреть. Не столько вдаль, сколько вширь. Чтобы в целом жизнь учитывать и только у нее спрашивать совета.
Люмпен-ученые с этим не согласны. Они считают: сначала защитимся в длину, а потом и о ширине подумаем. Кандидатские в длину – докторские в ширину. Или докторские в длину, а в ширину уже будем выходить в академики. Это как Зиночка, которая все тащит домой из буфета, только здесь не авоськи, а дипломы, научные звания. Чем больше на себя нагрузим, тем крепче будем стоять на земле, а иначе мы просто улетим, как пушинка в состоянии невесомости.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.