Текст книги "Щастье"
Автор книги: Фигль-Мигль
Жанр: Детективная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
Я шёл из аптеки, когда увидел целую шайку, наседавшую на какого-то паренька. Тоненький пацан молча, сосредоточенно отбивался. Я поднял обломок кирпича и перешёл дорогу. Не сразу, но победа досталась нам. Помогая пацану отряхнуться, я взглянул на него внимательнее.
– Дядя! Ты чего здесь?
– Так, ничего. Кропоткина ищу.
– Почему у нас?
Дядя потерянно поднял (подняла?) глаза.
– Не только у вас.
Я задал вопрос, который не давал мне покоя:
– Слушай, Дядя. Ты меня извини, конечно, но ты парень или девушка?
Ответом мне был ненавидящий взгляд.
– Ага. Значит, девушка. Тогда пойдем позавтракаем. Расскажешь, что происходит.
– А парню ты бы что сказал? «Пойдем выпьем»?
– Нет, «пойдем пообедаем». Парни-то прожорливее, завтраком не накормишь. Сама понимаешь.
Ей и это не понравилось.
– Почему прожорливее?
– Потому что тупее, – сказал я терпеливо. – У тупых кровь отливает от головы, а куда-то ей приливать надо? Пошли, пока дворники не набежали. А выпить и за завтраком можно, если есть желание.
– Я тебе не верю, – сказала Дядя первым делом. – И помощи твоей не прошу. Вообще не прошу, понял? Ты… Ты его видел? Знаешь что-нибудь?
– Ничего я не знаю.
Дядя угрюмо замялась.
– А что на Охте? – выговорила она наконец.
– На Охте я никого из ваших не видел. – Я улыбнулся. – Интересно, есть ли хоть один человек, который не знает, что я там был?
Ей это не показалось смешным.
– Правду не скроешь. – Она подергала себя за всклоченные волосы. – Кропоткин так говорит: шила в жопе не утаишь. Скажи мне… просто скажи… Зачем тебя Канцлер вызывал? Кого ты там…
Она не смогла договорить.
– Ты их не знаешь. Они вообще не анархисты.
– Да?
– Конечно. Зачем бы мне врать?
Она не смогла ответить на этот вопрос, поскольку сама не отличалась лживостью. У неё не было необходимых навыков и душевных ресурсов, чтобы оценить подобную риторику.
Мы еще долго вели разговор, полный недомолвок и откровенной лжи. Я разглядел Дядю и пришел к выводу, что она симпатичная девчонка.
– Тебе есть где остановиться?
Она кивнула.
– Товарищи помогут. – Против её воли это прозвучало кисло-прекисло. – Правда…
– Правда?
– Все боятся, – пояснила она неохотно. – Готовы накормить, дать ночлег – и ничего больше. Понимаешь? Накормить меня и родители накормят, если вспомнят, конечно, с перепоя. Накормить – это разве подвиг?
– А что ты хотела? Собрать армию?
– Нас не так мало.
– Что ты, я не об этом. На боевой дух количество вообще не влияет.
Потом я спросил о Злобае и Поганкине.
– Про Поганкина не знаю, а Злобай на нашем кладбище.
– А что с Большеохтинским?
– Канцлер его зачистил. – Её губы помертвели от ненависти. – Как будто не знаешь.
– Я провел лето в Городе и новостями не интересовался. – Я подобрал и протянул Дяде оброненную ею вилку. – А ты знаешь, что Кропоткин был на В.О.? Ты его после видела? Может, он ушел на Католическое кладбище?
– Без меня? – вырвалось у неё. Она залилась краской и в злобе на это ударила кулаком по столу. – Я хочу сказать, никому не сказав? Чтобы Кропоткин убежал как трус, как предатель? Ты его плохо знаешь.
– Это да, – сказал я. – Но может, узнаю получше.
Дверь была открыта; Людвиг дремал, свернувшись клубком в большом продавленном кресле. Наглядевшись на его напряжённое скорбное лицо, я прошёлся по квартире. В ней было мало света, много пыли и какое-то количество приглушённых робких запахов. В кухне на столе лежали бумаги и книги, в спальне на неубранной кровати – бутерброды на тарелке. Мне взбрело в голову порыться в письменном столе, но клиент некстати ожил.
– Это ты?
– Если ты ждал кого-то другого, могу побыть и им.
– Кем именно?
– Тебе решать. – Я устроился на диване, закурил. – Выглядишь получше. Что снилось? – Я всмотрелся в его сразу ставшее отчуждённым лицо и вздохнул. – Ну же, Людвиг. Это входит в стоимость услуги.
Людвиг уселся поровнее.
– Тебе не грустно всё на свете мерить на деньги?
– Не знал, что в систему мер включены эмоции.
– До чего ж ты упрямый гад. Не устал острить?
– Не знал, что вообще острю. – Я пожал плечами. – А ты упёртый. Руку давай.
Александр сидит на крыше высокого склепа, обнимает за шею мраморного ангела и болтает ногами, а за спиной у него, за ангельскими крыльями, то ли всходит, то ли заходит солнце. Эта картинка слегка подпорчена видом Александра и некоторыми несообразностями освещения, но я чувствую себя в привычной обстановке. Я не спеша обхожу склеп, и тот словно поворачивается вслед за мною: мне не удаётся зайти привидению за спину. Проклятое солнце слепит глаза, словно хочет их выжечь. Я останавливаюсь, вплотную приближаюсь к склепу, задираю голову. «Теперь, когда ты умер, ты доволен, что не живешь больше?» – «Фу, Разноглазый. Ты меня убиваешь, и при этом мы будем рассуждать о природе души?» – «Почему бы нет?» – «Действительно. Ну, на том свете всё так же наперекосяк, как и на этом. Впрочем, „тот“ для меня уже „этот“, но ты, надеюсь, понял, что я имею в виду». – «Понял. И что с тобой будет дальше?» – «Ничего. Со мною уже ничего, разве нет?» – «Не хочешь говорить?» – «Почему ты уверен, что мне есть что сказать?»
Я вожу рукой по грубому необработанному камню. «Наверное, угрожать тебе бессмысленно?» – «Почему же бессмысленно? Ты можешь получить от этого удовольствие».
Тошной волной на меня накатывает убеждённость, что он знает ответы на мои вопросы – те вопросы, которые я не умею сформулировать и тем более задать. Никогда я не испытывал такой обиды и такого тяжёлого, мутного чувства безнадежности, неожиданно вспыхнувшей гневом.
– Ну вот и всё, – сказал я Людвигу. – Спи спокойно.
Через неделю, уходя от Аристида Ивановича, я шёл по бульвару, на котором когда-то встретил Фиговидца, и заметил взбудораженную компанию на скамейке за деревьями. Я остановился послушать.
– Людвиг выбросился из окна.
– Что за вздор. Он живёт на первом этаже.
– Я не сказал, что из своего. На это-то ума хватило.
– Когда похороны?
Я пошел дальше. Меньше всего мне хотелось знать, когда похороны.
Так вышло, что с Фиговидцем я стал видеться нечасто и почти всегда – случайно, и всегда – против его желания. Я встречал его в барах, на улицах – доставал из-под стола, вытаскивал из кустов, – и, наконец, с большим трудом извлек из сердцевины бестолковой кабацкой драки. Спотыкаясь, я за рукав волок фарисея на воздух, а нам вслед летели проклятия и пустые бутылки: совсем как дома.
Я достал платок и стал стирать кровь с его разбитой рожи.
– Ты чего? – буркнул он.
– Ничего. Вспоминаю, когда в последний раз видел тебя трезвым.
– И как, вспомнил?
– Конечно. У меня хорошая память.
Мы уселись на скамейке и закурили. Фиговидец наклонился вперед, зачарованно следя за медленно капавшей из носа кровью.
– Голову-то запрокинь.
Он ответил матерно и вроде успокоился.
– Тебя не было, когда Людвига хоронили, – заявил он через какое-то время.
– Этот гадёныш угробил мою репутацию, а я пойду к нему на похороны?
– При чем здесь ты?
Я осекся. Людвиг мог и не болтать о наших сеансах.
– Как всё прошло?
– В пределах допустимого. Самое смешное, что он не успел уничтожить бумаги – или не решился, кто его знает. Всё было приготовлено, но как для отправки на помойку, а не в архив. Что-то он начал рвать, что-то поджёг, а потом залил водой, побоялся, наверное, что весь дом полыхнёт.
– Ну и что? Он же всё равно собирался с собой покончить.
– С собой, а не с соседями.
Тяжело летели мокрые листья, небо было тяжёлым, и дыхание сидящего рядом человека – тоже. Вряд ли бы он меня услышал, даже если мне было бы что сказать.
– Почему нам стало не о чем разговаривать? – спрашивает Фиговидец.
– События закончились. Совместные, я имею в виду.
– А почему нельзя поговорить о несовместных?
Я засмеялся:
– Попробуй.
Он пробовал, пробовал, но так ничего и не сказал.
– Значит, на похороны вы не пошли, – говорит Илья. – А как насчёт свадьбы?
– Чья свадьба?
– Моя.
Мы сидим в невероятно помпезном ресторане, где на каждую перемену приходится по три тарелки, а на каждую тарелку – по официанту. Все трое – рослые, видные парни; то ли их отбирали на конкурсе красоты, то ли разводят в закрытом питомнике. Я с удовольствием смотрю на их белые куртки – нет слов, какие белые, какие невинные.
– Так у вас всё в порядке?
– Я же влюблен, – напоминает Илья насмешливо. – Как у меня может быть «всё в порядке»?
– Зачем тогда женитесь?
– Рано или поздно все женятся. Точно так же, как рано или поздно все умирают.
Его голос, лицо и руки так спокойны, что даже рыба на тарелке начинает позёвывать. Я жду, когда он перейдёт к делу, и заодно соображаю, чем бы это могло быть. За огромными окнами – яркая осень. На белой скатерти – бледные цветные блики. Я вижу, как моя рука лениво возится с бокалом, а в бокале плещется и сыплет искрами целый мир.
– Мой дорогой, – говорит Илья, – не ломайте голову над вопросом, что мне от вас понадобилось. Я сам этого не знаю. Возможно, просто прихоть?
– Возможно, – соглашаюсь я.
Этот красивый самонадеянный человек никогда не скажет мне правды; я никогда не стану допытываться; мы приятно проведём время, и он оплатит счёт. Я даже не буду гадать, кому он хочет досадить, приглашая меня на свою свадьбу.
– А вам, Разноглазый, ничего от меня не нужно? Попросить? Спросить?
– Я становлюсь нелюбопытным.
– Это уже не спасет.
– От чего?
Он подождал, пока я вволю налюбуюсь его неисповедимой улыбкой.
– От жизни. Почему, кстати, вы отказались шпионить за Канцлером?
– Предложено было неубедительно. И вообще это не мой бизнес.
– Даже за отдельную плату?
– Угу.
– Может, оно и разумно. Тогда передавайте ему привет. Если сочтёте момент подходящим.
Не было, не могло быть момента, который подходил бы для такого привета: и пощёчины, и святотатства. Напротив меня сидел, смотрел мне в глаза мир денег: непредставимых, победоносных. Что ему понадобилось от мира фанатизма и как он рассчитывал с ним поладить, меня не касалось. Я не хотел, чтобы меня использовали как посредника, даже если от моего желания мало что зависело.
– Николаю Павловичу в высшей степени присуще чувство долга, – сказал я. – Настолько, что куда бы он ни взглянул, только его и видит. Он нашёл чувство долга даже у меня.
– А почему вы считаете, что у вас его нет?
– Потому что я бы, наверное, знал, если бы оно у меня было.
– Ерунда. Человек о себе самом не может знать вообще ничего. Хотя к этому не мешало бы стремиться.
– Зачем?
– Затем, что только узнав о себе, становишься свободным.
– Или трупом.
– Или трупом.
Я не удержался и фыркнул, до того грамотно это было сказано: простодушный тон, простосердечный взгляд, простоумный расчёт. Илья Николаевич помолчал, поулыбался, полюбовался и сменил тему.
– Тот, кто привык всё контролировать, часто начинает тревожиться, действительно ли под контролем всё. Он подозревает, вынюхивает, устраивает проверки…
– И обязательно что-нибудь находит.
– Ну да. Но только не стань он искать, и находить было бы нечего.
– Слишком сложно, – говорю я. – Стремление к порядку порождает хаос, жажда совершенства – крах, тотальный контроль – тотальную анархию. Эта логика выглядит чересчур железной. Это всего лишь рассуждения… в духе Кропоткина.
– И почему вы считаете, что он не прав?
– Жизнь показала.
– Зря вы доверяете жизни, Разноглазый. Она того не стоит.
После этого разговор перестал рыскать и пошел ровно, безрадостно, как послушная собака. Илья был опасный человек и приятный собеседник: применительно к обстоятельствам, худшего сочетания не найти.
– А что это вас не было на похоронах? – спрашивает Аристид Иванович довольно-предовольно. – Всё прошло на уровне. И время удачное, – он тянется стряхнуть пепел и очень ловко вместо пепельницы попадает в мою руку. – Правильно, помирать нужно осенью, с природой за компанию. Ну скажите, как листья с деревьев летят?
– Уныло?
– Они летят безропотно! Главное – не сопротивляться. Когда сопротивляешься, выходит больнее, чем могло бы.
– Природа-то весной оживёт.
– А кто сказал, что мы не оживаем?
– В виде лютиков?
– Ну какая разница, в виде чего?
Я спешу согласиться. Начни спорить с Аристидом Ивановичем, в итоге всей душой поверишь, что никакой разницы между тобой и лютиком нет.
Не знаю как, но Вильегорский мне помог: ничего не делая, разговорами. Я приходил к нему опустошённый, а уходил успокоенный. Сеансы давались всё легче, и я нервно хмыкал, представляя выражение лица Аристида Ивановича, когда я скажу ему, что работа сделана.
Чужая боль не смогла стать моим кошмаром. Она трепетала у меня на пальцах, стекала, стихала. Я бродил по неглубокой воде, и призрак, который брёл рядом, становился всё прозрачнее, всё покорнее.
Хуже было с Кропоткиным: здесь не мог помочь никто. Я гонял его по подвалам, бесконечным коридорам и крыше – но, впрочем, не он ли меня дразнил и подманивал? – а потом, полуобморочного, Канцлер силком выволакивал меня с Другой Стороны, окунал головой в ледяную воду припасённого ведра. Я осторожно намекнул, что могу и захлебнуться, и окунания эти хорошо бы на что-нибудь заменить. Почему не испробовать холодный компресс, нашатырный спирт, добрые старые пощечины, наконец? Но нет, Николай Павлович держался за чёртово ведро, словно оно было последним драгоценным обломком семейной традиции.
Когда я приходил в чувство, у меня недоставало сил вытереть волосы. Я обмякал на диване, и вода текла с прядей, монотонно капала на пол. Канцлер отрешённо прогуливался вдоль окна – без пиджака, рукава рубашки подвернуты, а на столе лежали его запонки. Я смотрел на них, как на хрусталь в руке гипнотизёра.
– Я вас никогда не спрашивал, – говорит Канцлер, – но как вы относитесь к искусству?
– К какому?
– К искусству как таковому.
Медали Адриана, аукцион в Русском музее, любовь Алекса к стихам и ненависть Фиговидца к поэтам – вот всё, что я знал об искусстве как таковом.
– А что, должно помочь?
– Искусство никому ничего не должно. Вы же не говорите, что Бог нам что-то должен? К Богу обращаются с молитвой, а не с требованием исполнить долг.
– Я про Бога не очень наслышан. Это что-то, связанное с Армагеддоном?
– Нет, это что-то, связанное с гармонией. Вы сейчас разъяты на части, и одни враждуют с другими, поэтому всё так трудно.
– Не вы ли говорили, что для человека гармония невозможна?
– Разумеется. Зато возможна такая степень дисгармонии, при которой человек вообще перестаёт существовать. Бог и Искусство гармоничны; на их недоказанное милосердие мы и уповаем перед лицом хаоса.
– И что мне теперь, Сологуба читать?
Канцлер воззрился на меня почти ошарашенно.
– Это было бы очень кстати. Простите, а откуда вы о нём знаете?
Я рассказал о своем знакомстве с Алексом – и про сестру Алекса рассказал – и, подумав, поведал о предстоящей свадьбе. Я видел, что Николаю Павловичу мучительно выслушивать сплетни, и жадность, с которой он всё же слушал, напоминала отчаяние кинувшихся в пучину порока или гибельной страсти. Я был рад, что ему плохо; мне даже самому стало значительно лучше.
– Илья был мне другом, – сказал он наконец. – Я рад, что он обретёт счастье.
– Ну, до счастья ему как до луны на четвереньках.
– Для души любить важнее, чем быть любимым, – ответил Канцлер просто. – Если душа не страдает, то что же это за душа? А если счастье не выстрадано, то как мы поймем, что это счастье?
– Не вы ли говорили, что счастье не имеет значения?
Он посмотрел полусердито, полусмущённо.
– Так и есть. Но нашим душам – всё равно.
– По-моему, вы сами влюблены, – брякнул я.
– Мне сорок лет.
– Илье Николаевичу это не помешало.
– Илья Николаевич живет другой жизнью.
– Да, уж на него-то варвары не наседают.
Канцлер нежданно улыбнулся: мягко, грустно, как-то так, что захотелось (на что и был расчёт) извиниться.
– Вы мне тоже не верите? И ладно. Ждите дня, когда придётся поверить собственным глазам. Как это вы сказали… Армагеддон?
– Кстати о любви. Вы до своего Армагеддона не доживёте. Кропоткина любили очень многие и очень сильно.
Теперь улыбка была откровенно надменной, пренебрежительной.
– Что сможет мне сделать это отребье?
– Вот уж не знаю, – сказал я. – Сильные чувства делают людей изобретательными.
4
Радостных на улицах стало больше, листьев на деревьях – меньше, солнца – вообще нисколько. На Город обрушились наводнения. В провинции бушевал грипп, росла инфляция, менты и авиаторы обезумели, словно сдавали квартальный отчет своих чёрных дел. Я шёл из аптеки.
На меня навалились сзади и ударили – насколько могу судить, сразу и по ногам, и по голове. Падая, я ещё не унывал, но через пару минут выяснилось, что судьба приготовила мне адресные побои, а не случайное ограбление. Били втроем или вчетвером, и, приглядевшись к обуви, я начал соображать.
Я не чувствовал страха, только боль. Самым гадким было ощущение, когда рот наполнился кровью. Наконец бойцы взяли паузу.
– А, – сказал я, отплевываясь и озираясь, – знакомые всё лица. Приветик.
– Поговорим, – предложили мне без вопросительной интонации.
– Ты меня удивляешь, товарищ. Или убивать, или разговаривать. По крайней мере, мне говорили именно так.
– Когда ты убивал или когда ты разговаривал? – спросил, подходя, Поганкин.
– Уже не помню.
Я оглядел их: Дядя, которую трясло от гнева и горя; довольно улыбающийся Недаш; кладбищенский функционер, забыл, как его; угрюмая рожа Злобая. На лице Поганкина читалось умеренное, почти сочувственное любопытство.
– Не хочешь соображать, – сказал Недаш.
– Хочу, но не получается.
– Нам нужна информация.
– Стволы вам нужны, а не информация.
Поганенькая морда Недаша ничем не выдала его поганеньких чувств. Остальные стали переглядываться.
– Информация, – сообщил Недаш, – является оружием большим, чем просто оружие. Особенно противопоставленная циничной и лживой империалистической пропаганде…
– Откуда вы узнали?
Они поняли.
– Мне сон приснился, – выдавила Дядя.
В какой-то момент я готов был поверить. А что? Я гуляю под проклятьем, кому-то снятся вещие сны: у жизни есть варианты. А скорее всего, они завели себе человечка в Исполкоме.
– Если убьешь Канцлера, я и для тебя отработаю, – пообещал я Дяде. – Расценки известны?
– Ты на что нас подбиваешь, двурушник? – брезгливо поинтересовался Недаш. – На Охте целая армия под ружьем.
– Ну, – протянул Злобай, – если с умом… И сквозь армию пройти можно.
– Подожди, товарищ. Анархисты отвергают вендетту.
– С каких это пор мы отвергаем вендетту? – спросил Поганкин изумлённо.
– С тех, когда стали беречь каждую пару рук, способных послужить нашим высшим целям.
– На хуя мне высшие цели, если я не могу отомстить за смерть товарища?
– Кропоткин умер для того, чтобы жило его дело!
– Да он вообще не собирался умирать.
– Как это произошло? – спрашиваю я. И напрасно: мне ответили новыми колотушками.
– У вас совсем головы не работают? – простонал я в интерлюдии. – Зачем сапогами? А если я сейчас подохну?
– С чего тебе подыхать? – удивился Злобай. – Подумаешь, попинали. Разговариваешь связно, глаза глядят, печень цела – а если фрагментарно не очень цела, так не надо было дергаться.
– Откуда тебе знать, что у меня цело, а что не цело?
– А откуда знаешь ты, что я знаю и чего не знаю?
– Вы, оба, – говорит Поганкин, – довольно демагогии. Нужно продумать техническую сторону вопроса.
– Чего тут продумывать? – Злобай проверяет, не испачкал ли сапоги кровью; я осторожно нащупываю – где же они? – ребра. – Выманим гада из Исполкома, а там…
– Может, лучше самим в Исполком пробраться? – предлагает Дядя.
– А уходить как будем?
– Я запрещаю вам, – неожиданно сказал Недаш. – Запрещаю даже думать об этой безответственной и политически вредной… эскападе.
Диковинное слово, произнесенное внушительным тихим голосом, на какое-то время всех лишило дара речи – словно пощёчина. Поганкин первым очнулся и потер щёку.
– Ты. Нам. Запрещаешь. – Он зевнул. – Слышал, Злобай? Интересно, как это «запрещаю» выглядит? На что оно похоже? Это зверёк, Злобай, или, может, птичка?
– Рыбка!
Недаш побледнел, и его тонкие губы, сжавшись сильнее, почти пропали на лице.
– Я председатель сводного…
– Мы никого ни с кем не сводили, – перебил Поганкин. – Или как это правильно называется, подскажи, Злобай – не сводничали? Нам это ни к чему. Похуй, если сказать одним культурным словом. Или это два слова? Злобай, ты в школе хорошо учился, не подскажешь?
– Меня выбрали большинством голосов, – напомнил Недаш.
– Так мы не против. Нравится тебе быть председателем – будь им. Только в чужие дела не лезь со своим колокольчиком.
При слове «чужие» Недаш улыбнулся.
– Надеюсь, – вкрадчиво сказал он, – мы не станем обсуждать внутренние разногласия при этом… выродке?
Все посмотрели на меня. Злобай кивнул.
– Разноглазый, говори сейчас, с кем ты. С нами?
– Ты знаешь, что нет.
– С Канцлером?
– Нет.
– Бесполезная трата времени, – Недаш посмотрел на Поганкина сочувственно и с превосходством. – Он с тем, кто больше заплатит. Шпион. Стукач. Доносчик. Завтра же власти будут осведомлены об этом разговоре. О твоих планах, Поганкин. И о том, товарищи, что в рядах анархистов нет необходимого единства.
– Он нас не выдаст, – сказал Поганкин угрюмо. – Это не его… бизнес.
– Всё так, – пробормотал я, стараясь не стонать. – Поганкин! Зачем били-то? Это бессмысленно.
– Понимаю, что бессмысленно. Но сердцу не прикажешь.
Сутки я отлёживался, а потом пошёл к Миксеру просить об охране и к Алексу – за Сологубом. Миксер выделил мне двух инвалидов, Алекс выделил потрёпанную книжку, и экипированный таким образом, я взглянул в будущее как мог бесстрашно.
Сидя то в одной, то в другой забегаловке, я переворачивал страницы, и свет скудно падал от мутнеющих, залитых дождём окон, и возлагать надежды на Искусство было так же перспективно, как на Бубона и Родненького, маявшихся у дверей.
Два неисцелимых идиота – полушкольник и полупенсионер – и стихи, которыми только порчу наводить. Как все эти «стылый», «постылый» и «безнадежный» служили службу мировой гармонии? Но я послушно читал и был вознаграждён, дочитавшись наконец до состояния, когда мне всё опостылело не понарошку. Застав меня как-то кротко пялящимся в вечность, Муха сказал:
– Я простой человек. А простые люди, когда чего-то не понимают, начинают дёргаться.
– А?
– Я говорю, грузишь ты себя не по понятиям.
– А…
– Что «ааа»? Не у врача, блядь.
Я потер пальцем нос, переплёт, край стола, сморгнул – ни Муха не исчез, ни мир не стал краше.
– Излагай, что стряслось.
– Разноглазый, в том и тема, что когда стрясётся, не успеем перетереть.
– Ну?
– События выходят из-под контроля, – пафосно сказал мой друг.
– Не понимаю, о чем ты. Разве мы их когда-нибудь контролировали?
– Может, зря?
Я не знал, что и думать. На моих глазах из-под контроля выходили не столько события, сколько реакция на них хорошо мне знакомых, вдоль и поперек исхоженных людей.
Ободрённый Муха продолжал:
– Я тут уснуть не мог, ну и гонял в голове разное. Всё пытался понять, когда я стал человеком, от которого ничего не зависит.
– Ты им не стал, ты им родился.
Муха кивнул, но думал явно о своём.
– Вот я родился… рос… вырос… Живу… У меня есть мысли какие-то… чувства…
– Какие-то? – вставил я.
– А теперь я даже могу сказать, что повидал мир.
– И что нового ты увидел?
– Да много всего, – невозмутимо отмахнулся он от насмешки. – А главное, я старое по-новому увидел. Почему мы все… Ну это, когда… Типа…
Его сбивчивые горестные попытки нащупать смысл жизни вязли в топи слов, которые – если бы они вдруг и зазудели у него на языке – он постыдился бы произнести. Я помахал официанту, передвигавшемуся неторопливой трусцой.
– Так ты чего хочешь? Справедливости?
– Выжить я хочу.
– Кто ж мешает?
– Я помню, ты говорил, что мелкого раздавить труднее. Но…
– Но ты расхотел быть мелким. Теперь определись, в кого ты себя готовишь: в радостные, в анархисты или в губернаторы?
Муха обиделся.
– Почему ты со мной так говоришь?
– Я говорю с тобой голосом рассудка.
– Рассудка? А в руках у тебя что?
Я отложил книгу.
– Это надо по работе.
Подлетел халдей с новой бутылкой и чистыми стаканами. Муха потряс головой, возвращаясь к жизни.
– Зачем тебе охрана? – спросил он, глядя на Родненького. Тот старательно жевал пирожок за соседним столиком, и усталость на его лице удостоверяла возраст надёжнее любой пенсионной книжки.
– От радостных.
– Неужто они так разукрасили?
– Ага. А ты на кого подумал? На Плюгавого?
– Зря смеёшься. Он опасный.
– Опасный, но смешной.
Муха наконец развеселился. Его депрессия приходила и уходила быстро, как летняя гроза. Фиговидец, наверное, охотно бы поменял на такую свои угрюмые затяжные муки.
Я стою на крыше Исполкома, а напротив меня, на самом краю, истаивают последние клочки и лохмотья того, что когда-то было Кропоткиным. Дикая радость от сознания собственной силы понуждает меня вкладывать в последние усилия больше агрессии, чем необходимо; сейчас я готов размолоть в пыль не только привидение, но и всю Другую сторону целиком.
Никуда они не делись, мои силы: ушли как вода под землю, поблуждали во тьме и вновь наполнили колодцы. То, что хлынуло из меня радостью насилия, не нуждалось в оправдании: счастье, жизнь. Ещё немного, и я бы запел.
– Значит, – говорю я, – искусство служит злу?
Канцлер улыбается вполне по-человечески.
– А вы считаете себя злом? Повторяю, искусство ничему не служит. Оно не дрессированное животное, чтобы служить. Оно просто помогает тем, кто об этом просит. Иногда.
– Как духи?
– Примерно.
Я вспомнил человека, которому духи, несмотря на все его мольбы, не помогли.
– Не понимаю, – сказал я скорее своим мыслям, чем Канцлеру.
– Могу объяснить.
– Сделайте одолжение.
– Все думают, что гармония – это что-то светлое, радостное. А гармония – лишь баланс между болью и восторгом. Когда боль невыносима, когда восторг невыносим, в какой-то миг наступает умиротворение. Похоже на то мгновение, когда умирающий еще не труп и уже не человек. Что-то происходит, когда он распадается на труп и душу. Теоретически рассуждая.
– Это ещё доказать надо, что распадается.
Канцлер внезапно прекратил шагать по комнате и устроился на диване у меня в ногах. Я приподнял голову. Он полулежал, обмякнув, бледный, измученный, не сомневающийся. Я не знал, сколько ему осталось жить. Вполне достаточно, чтобы убить кого-нибудь ещё.
– Как повернулась жизнь, – сказал он задумчиво и тоже скорее своим мыслям, чем мне. – Не попади я сюда, разве додумался бы? На нашем берегу, – «на нашем» он произнес с непередаваемой интонацией, – начинаешь или презирать философию, или наконец понимать, что она такое.
– И что она такое? – Я потянулся за египетскими. – Или вы из тех, кто презирает? Будете?
Николай Павлович воззрился на сигарету. Сперва он не мог сообразить, потом сообразил и рассердился.
– Поговорим об оплате, – сказал он, поднимаясь и становясь прежним Канцлером.
Так я и не узнал про философию.
Через пару дней я обедал с Аристидом Ивановичем и Вильегорским. Старики были в прекрасном настроении, благодушно подначивали друг друга, а со мной обращались с весёлым одобрением, как с лабораторным животным, которое исхитрилось не сдохнуть после серии важных опытов.
Разговаривали они преимущественно о своём, то и дело быстрой ядовитой репликой не давая мне расслабиться.
– Вы не выглядите победителем, – сказал Аристид Иванович.
– А кого я победил?
– Допустим, свою судьбу.
– ВЗЗДОРРР! ПО-БЕ-ДИТЬ СВОЮ СУДЬ-БУ? С ТАКИМ ЖЕ УС-ПЕ-ХОМ МОЖЖНО СА-МО-МУ СЕБЕ ОТ-ГРЫЗТЬ ГО-ЛО-ВУ.
– Но лапу, например, отгрызть можно?
– Поверьте, ничего я себе не отгрызал.
– Было бы что, – фыркнул Аристид Иванович. – Вильегорский, вот если бы вы не сунулись… Нечего смеяться, молодой человек. Лучше бы трепетали.
– Я трепещу, трепещу. Разве не видно?
– Нет. Вы даже трепетать как положено не умеете.
– НЕЛЬЗЯ СКАЗАТЬ, ЧТО ЭТО НЕ ПРИВВ-ЛЕ-КА-ЕТ.
– Да, я привлекательный.
– ВЫ СМЕШШШНОЙ.
– Наконец-то вы меня раскусили.
– А правда, Разноглазый, – ухмыляется Аристид Иванович, – вы чему-нибудь научились?
– А как же. В профессиональном и личном плане.
Теперь ухмыляется Вильегорский.
– ВИДЕТЬ СНЫ – ЭТО ЕЩЁ НЕ КА-ТА-СТРО-ФА?
Я собираюсь сказать, что в любом случае выработал иммунитет к катастрофам, но говорю так:
– Катастрофа – дело наживное.
Сон, который мне приснился, мог быть и вещим – в таком случае меня ждала долгая счастливая жизнь.
Я стоял посреди великолепной пустыни и, хотя глазами не видел ничего, кроме песка и неба, сердцем угадывал недалёкое – всего лишь за линией горизонта – присутствие воды, травы и певчих птиц. Я мог пойти туда, а мог не пойти: меня не жгло желание удостовериться. Я и без того знал, что они есть: вода, трава, птицы.
Я сидел, пересыпал в руках песок, песчинки казались микроскопическими фигурками людей. Мне редко бывало так хорошо.
Прямо из сна, толкнув дверь, я вышел на улицу. Подморозило, и небо расчистилось. Усатый дворник, опираясь на лопату, пил молоко из бутылки. Почему-то он был один, отбился от своих буйных собратьев, и это зрелище заворожило меня своей нереальностью. Лопата – грозное, остро заточенное оружие дворников, оставлявшее отвратительные шрамы – сейчас выглядела просто лопатой, молоко в бутылке было мирным, белым-белым, а сам дворник глазел на небо и улыбался в усы.
– Эй, – позвал я. – Сколько дней до Армагеддона?
– Ты чего, мужик? – сказал он. – Армагеддон был вчера.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.