Текст книги "Поздно. Темно. Далеко"
Автор книги: Гарри Гордон
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Часть третья
Суворовский необитаем
И Гоголевский нелюдим
А. Королев
…И узнаешь, один из ста,
Что бывает красная береста,
Что бывают гибельные места,
А других не бывает мест
Ян Гольцман
1
Как всегда, глаза разбегались, непонятно, с чего начинать, дом запущен, мусор по углам, шестилетняя Катя научилась подметать – пыль столбом кружилась иногда посреди комнаты, оседала на шарах светильника.
Стена в кухне исписана карандашом, а то и шариковой ручкой – номера телефонов, дурацкие цитаты, поздравления…
Татьяна вздохнула и решила начать с самого неглавного: отчего бы не покрасить кухонное окно.
Пейзаж за окном в любом случае стоил оформления, если не приличного, то выразительного, по крайней мере. Что может быть лучше свежих белил в контражуре, отдающих то ли, скажем, сиреневым, то ли наоборот, охристым, как тряпочка или тело на этюде Александра Иванова.
Бетонная коробка школы, дальние новостройки были уже не так устрашающи, – набухала вокруг, разбрызгивая тени, майская зелень, нахальная, говорливая, и в то же время… – Румяная! – радостно догадалась Татьяна.
Она убрала с подоконника горшки с бегонией, гортензией, геранью, обнаженный подоконник удручал тщедушием, облезлой немощью тонкой неширокой дощечки.
«В этих подоконниках – вся правда о наших жилищах, где ни архитектуры, ни быта…. Как там, у Чухонцева, – вспоминала Таня, – сейчас… „Дома, дома, но я не о жилищах, мы строим их, – они нас создают, вот я о чем, о доме, церкви нищих…“».
Татьяна вспомнила Мерзляковский переулок, подвал, где жили они с мамой и с папой, и с папиными чертежами, и с Шуриком.
Подоконник там был бесконечный, с темными углами, целая Швамбрания азалий и цикламенов на фоне падающих снежинок в глубине подвального проема.
Голое окно, лишенное цветов и занавесок, выглядело грязным и беззащитным, как беспризорник в предбаннике.
Таня вытерла вымытые стекла скрипучими газетами и закурила. Лужок под окном от стены до асфальтовой дорожки порос одуванчиками, – роскошный темно-зеленый штапель с желтыми вспышками, а может быть, желтый салют в зеленом сомовском небе.
Рискнуть выпустить Меркуцио погулять? Ему уж скоро год, а он земли не нюхал. Авось не убежит.
Кот на траве оказался неожиданно маленьким, слишком яркого песочного цвета, слишком нарядным, вырядившимся даже, как Карл после болезни. Он опасливо поднимал передние лапки, жалобно открывал розовый ротик. Карл тоже, после бесконечно долгого сидения на кухне, оказавшись на просторе, так же озирался, поджимал лапки, поначалу, во всяком случае.
А первые несколько лет его невозможно было уговорить переодеться в домашнее, так и ходил дома в единственных приличных, как ему казалось, штанах, в пиджаке и ботинках, готовый, похоже, слинять в любой момент и навсегда.
Меркуцио приник к траве и пополз, напрягая лопатки, уцепившись за ускользающий запах, как за воспоминание, мотал головой, отбрасывая постороннее, мешающее, замирал в тупиковом ужасе, и снова полз.
Фыркнул воробей над головой, кот сбился, выпрямился, разочарованно оглянулся на Татьяну, медленно и бесцельно побрел по асфальту дорожки.
Неопрятная местная кошка разбитной походкой пересекла ему путь.
Меркуцио неуверенно побежал за ней, жалобно окликая. Кошка понуро шла по своим делам в сторону Универсама, не отвлекаясь на призывы. Тогда кот обнаглел и громко заорал ей вслед что-то хамское. Кошка остановилась, села и, дождавшись победно подбежавшего соблазнителя, влепила ему пощечину.
– Позорище, – покачала головой Татьяна и взяла его на руки. – Пойдем домой.
На крыльце Татьяна оглянулась – что-то непонятное, но знакомое двигалось издалека, со стороны троллейбусной остановки. Существо это, или сооружение, казалось совершенным по нелепости и нежизнеспособности, дизайн его был случаен, детали отваливались и тут же оказывались на месте, нижних конечностей было то три, то одна, что-то вспыхивало и гасло, хрипло и непрерывно что-то шумело. Передвигался этот воплощенный бред подпольного изобретателя довольно быстро, и вскоре предстал перед Татьяной и загудел восторженным басом молодого парохода:
– У-у-у, Татьяна Ивановна, вы меня встречаете, как на дорогах Смоленщины, прижимая, – что там у вас? – кошку к груди.
– Что с вами, Фима, – испугалась Татьяна, подхватывая его под локоть, – вы пьяны?
– Со мной? Ничего, – удивился Магроли и засмеялся, – я понял, вы меня никогда не видели на природе, а на вашей кухне я кажусь, и, что важно, – оказываюсь нормальным человеком.
Ефим Яковлевич Магроли снисходительно позволял друзьям видеть в нем типичного ученого, человека не от мира сего, путаника и оригинала, да и трудно было иначе: все в нем работало на этот образ – и зеленая нейлоновая рубашка при коричневом костюме, измятом, но приличного покроя, и чудовищный астигматизм – за выпуклыми очками белели крупные глазные яблоки; жестикуляция его была опасна в малых помещениях – смахивались с полок банки, с треском рушился пластмассовый радиоприемник, болталась лампочка, задетая торчащими рыжими волосами. Рыжей, но светлее, была и борода его, на мясистом розовом носу при любом освещении лежал большой голубой блик.
Был он кандидатом наук, кинокритиком.
– Тоже, наука, – ругался Карл, – смотри себе кино, а потом истолковывай, причем, чем хуже ты поймешь авторов, тем талантливей окажешься.
Иногда Карл обзывал его Поганелем, а Ефим Яковлевич отзывался радостным басовым «У-у!».
– А где Дон Карлеоне? – спросил Магроли, усаживаясь, с треском ломая стул, – прочь мерзкое животное, – стряхнул он кота с колен. – А вы знаете, Татьяна Ивановна, кто озвучивает Маккенери, – ну, помните, Меркуцио, – так вот, это не Маккенери гениален, это Всеволод Ларионов гениален…
– Фимочка, я видела этот фильм не дублированным, а с субтитрами…
– Ничего вы не понимаете! Так, где же папа Карла?
– Почаще надо приходить. Он уже неделю в Барыбино, это где-то под Москвой.
– Что может делать поэт в Барыбино? – почему-то обрадовался Магроли и опасно запрыгал на стуле.
– Поэт в Барыбино может класть мозаику в бассейне племенного совхоза.
Магроли огорчился и рассеянно потащил в рот ложку сливочного масла.
– Может, с хлебом, Фимочка, – робко спросила Татьяна.
– Татьяна Ивановна, – погрустнев, сказал Магроли, – я вас очень напрягу, если приткнусь где-нибудь в уголке с пером и бумагой?
– Конечно, Фима, идите в комнату, и за столом, как белый человек… Что, срочно в номер?
– Да нет, – отмахнулся Магроли, – старикам две недели не писал в Луганск. По телефону много не наговоришь, к тому же матушка так ловит интонацию…
– Где вы сейчас живете, Фима?
– Та, у одного приятеля. Питерского знакомого. Вот надоем ему и к вам на кухню.
– Ладно пугать. Видали…. Жениться вам надо, Фима.
– А, это уже было.
– Нет, по-настоящему.
– По-настоящему? А где я найду похожую на вас?
– Зачем, разве вы похожи на Карла?
Что-то щелкнуло, верхние конечности Магроли пришли в движение.
– О, Карла, – загудел он, – старый жуир с павлиньим хвостом, – конечности замелькали, как пропеллер, изображая павлиний хвост, затем левая рука внезапно упала, а правая, с собранными пальцами, стала дергаться снизу вверх, изображая, по-видимому, вздымающийся бокал. – Когда меня Юрочка Винограев впервые повел к вам, я рассчитывал увидеть толстого вальяжного еврея с бантом, с носом, набитым волосами, и я боялся. А дверь открыло что-то сморщенное, кислое, – и я испугался еще больше.
– Павлиньи перья что-то не стыкуются с этим огурцом, – с сомнением сказала Татьяна.
– В том-то и дело, что стыкуются, – заволновались руки, – это называется – принцип обратного реализма! Представьте себе, когда…
– Не морочьте мне, Фима, голову. Мне еще окно докрашивать.
– Все, иду, иду. А Винограй давно заходил?
– Накликаете…
Раздался долгий звонок.
– Ну, вот, – обречено вздохнула Татьяна, – сами теперь расхлебывайте.
– Здравствуй, Танюша, – захлопал девичьими ресницами Юрочка. – Я на минутку. Как тут у вас? А где Катька, а где малая?
– Татуля в школе, здравствуй. А Катька, я же тебе говорила, – она в деревне, с бабушкой.
– Ох, извини, забыл.
Юрочка, преодолевая заикание, некоторые слова произносил, как бы разбегаясь на звуке «а». Никто не обращал на это внимание, пока он не назвал себя однажды «А советский, а писатель».
– Привет, – пройдя на кухню, поздоровался он с Магроли. – А ты что здесь делаешь?
– Нет, вы видели, Таня, каков нахал!
– Фимочка развивает принципы противоположного гуманизма, или что у вас там…
– Нет, я с вами не гуляюсь, – возмутился Магроли, – вы жалкие ничтожные личности, я пойду писать письмо на малую историческую родину.
– Давай покрашу, – предложил Винограев.
– Нет, Юрочка. А если так уж хочешь помочь, то сходи в магазин и купи хоть что-нибудь.
Татьяна вытерла руки и достала из кармана передника трешку.
– Хлеба, черного и белого, и – хоть рыбы, что ли, или колбасы. Татуля скоро придет, а я тут, видишь…
– Понял, – кивнул Юрочка и, взяв Татьяну за локоть, передвинул ее на метр. – Ничего, если я выкрою что-то около рубля? Не беспокойся, куплю все, что надо. Я умею.
– Ну, выкрои, – пожала Татьяна плечами.
– Что, ушел? – откликнулся на хлопнувшую дверь Магроли.
– Да нет, сейчас придет. Все-таки он трогательный, – сказала Татьяна, появляясь в дверях комнаты.
– Да-а, – вежливо протянул Магроли, не отрываясь от письма.
Юрочка вернулся скоро, выложил из портфеля мутный пакет наваги, батон и половинку черного. Затем торжествующе достал со дна портфеля темную бутылку.
– А «Кавказ», а розовый, – скромно сказал он.
– Тю, Заквак, – удивился Магроли. – Юрочка, это пошлость – так настойчиво оправдывать свою говорящую фамилию. Впрочем, ты самоотвержен. Ну что ж, – быть может, за глотком «Кавказа»…
– Ребята, я пожалуюсь в домоуправление. Я же ничего не успеваю. – Татьяна переводила растерянный взгляд с Магроли на Юрочку.
– А Танюша, а давай я пожарю рыбу.
– Танечка, не беспокойтесь, мы, как мичуринцы, то бишь тимуровцы, хотите, я помою посуду?
– А-а-а, – в отчаянии закричала Татьяна. – Фима, вы все-таки козел, – успокоилась она. – Посмотрите на рукав! Когда вы успели приложиться?
Магроли вывернул локоть и поднес его к носу:
– И правда, белила! Может солью посыпать?
– Хвост вам солью посыпать. Сейчас что-нибудь придумаем.
Винограев снисходительно помалкивал.
– А что, Танюша, – вдруг вспомнил он, – неужели ты с Магроликом до сих пор на «вы»?
– Мне нельзя, – твердо сказала Татьяна, – если перейду на «ты», тут же убью.
Щелкнула дверь, вбежала пятнадцатилетняя Татуля.
– О, – неуверенно обрадовалась она, – у нас гости.
– Малая, – торжественно встал Магроли, – приди в мои объятья!
Нижние конечности его задвигались, зашатался стол, Винограев подхватил падающую бутылку.
– Ужель та самая Татьяна, – плясал Ефим Яковлевич, – которой он наедине, не слишком трезв, не слишком пьяный, давал уроки в тишине, по математике, ой, вей, (Шишков, переводи скорей).
Длинным глотком Винограев вытянул полстакана. Когда потеплело, он стал благодушно озираться.
Новую картинку Карл написал, опять Одесса, сплошные блики, никак не угомонится. Да пусть, в конце концов, это его ниша. У него своя, а у меня своя. Тушью сейчас мало кто работает, гризайлью – тем более, к тому же я поэт, что с меня взять, рисую для души.
– Карл пишет?
– Звонит, – ответила Татьяна, отпрянув от шипящей сковородки.
– Да нет, я имею в виду картинки.
Татьяна пожала плечами.
За окном пропадал солнечный день, невостребованная тишина стояла над школьным двором, примиряя дикую эту площадку с окрестной нормальной природой, хотелось на волю, но глупые, бодрые слова жужжали, летая по кухне, кружились над головой, впору отмахиваться вилкой.
– Я сейчас вернулся из Экибастуза, – рассказывал Винограев, – из творческой командировки от общества «Знание». Я уже был там в прошлом году. Так вот, принимали нормально. Но сам разрез, надо сказать, это преступление века…
– Постой, – очнулся закручинившийся Магроли, – ты же в прошлом году говорил, насколько я помню, что это подвиг века…
– Ефим, – надменно, с металлом в голосе, ответил Юрочка, – а прошу меня не перебивать!
Он налил себе и, покружив бутылкой, – Ефиму.
– Танечка, тебе как, налить?
– Спасибо, Юрочка, пейте сами.
– Ну, тогда мы за тебя и выпьем, – обрадовался Юрочка, – Фима, только с локтя.
– За Татьяну Ивановну я готов хоть с колена!
– Ой, не надо, – испугалась Татьяна.
– Так вот, – мечтательно помолчав, продолжил Винограев, – принимали нормально.
Цены в райкомовской столовой смехотворные…
– А как же с подвигом века? – напомнил Магроли.
– Да, – горячился Юрочка, – в прошлом году мне так показалось. Но я живой, а человек, и могу изменить свое мнение. Было подвиг, стало преступление. И нечего…
– Да какая разница, – примирительно сказала Татьяна.
«Дорогие мои батьки, – писал Магроли, – низкий поклон вам от тридцатитрехлетнего вашего балбеса, распинаемого ежеминутно на перекрестках клятой москаливщины.
Простите, что долго не писал, времени совсем не стало – вольные хлеба радуют глаз, но мало что дают для моей долговязой плоти. Поэтому я устроился на службу, в кинопрокат, деньги небольшие, но если Отдел пропаганды не перестанет меня любить, то вкупе – очень даже ничего.
Все больше и больше убеждаюсь, что фиктивных браков не бывает, разве что на небесах.
Мы живем с Элей душа, простите за банальность, в душу, Ренат замечательный пацан, очень разумный, даже непонятно – он мне пасынок, или я ему – сын. Скоро ему двенадцать, и я собираюсь подарить ему, ох, не знаю, хотелось бы Брокгауза… Кстати, о книгах, пришлите мне, будь ласка, того „Кобзаря“, а лучше, „Выбрани творы“ тридцать девятого года – подарю Карлу, очень обрадуется. Старый дурак замахнулся перевести „Заповит“. Очень любопытно.
Александру Трифоновичу, как вы знаете, не слишком удалось. Петьке Тарасенко скажите, чтоб прислал свои вирши, я их читал Карлуше – тот загорелся. Перевести – переведет, а протолкнет Лида Михайлова. Хорошо бы. Как вы там? Батя, здорова ли мама, матушка, не давай бате много работать. Тетушке поклон и поцелуи, пусть поменьше вздыхает. Яшке-козлу скажите, чтоб написал.
Ну все, это я подал только голос, а письмо, настоящее, напишу на днях. Татьяна Ивановна и Юрочка вам кланяются, а Карлуша в отъезде. Целую, ваш Юхим».
2
Долгожданный отпуск начался, как обычно, внезапно, почти ничего к деревне не подготовлено, глубокой ночью Татьяна дошила себе сарафан – мешок из блеклого оранжевого ситца с цветочками, на лямках, со сборками, тут – так, а тут – вот так.
Татуля едет неохотно: скучно там, была бы дача, а то – деревня, бабушка командует, и мамина тетка Женя, и мама там другая, заодно с ними, пойти некуда, лес кругом, прямо беда – не для того она родилась, чтобы полоть клубнику и мыть посуду.
«Скорее, скорее», – торопилась Татьяна, – призрак прокуренных заплеванных подъездов с неумеренными, невыверенными подростковыми голосами, телогрейками, брошенными на бетонные ступеньки, истошными гитарами, – призрак отлаженной беспризорщины, отчаянного самоутверждения стоял перед ней. Ведь эта дурочка… Но, слава Богу, мы едем, мы уже уехали, и надо выдохнуть и прийти в себя.
«Гитаристы волосаты, – вспомнила Татьяна стихи Тихомирова, покойного Санечки, – долговязы и худы, а их девушки – носаты, не годятся никуды».
Вот уже третий год, как Саня погиб, мчался, влюбленный, из Переделкино в Москву по гололеду и электричка мчалась проходная, и задела его, когда он карабкался на оледенелый перрон.
Не прав был Саня, в Переделкино надо работать, или, на худой конец, пьянствовать, а не бегать по девушкам, или хотя бы не так далеко, но вся жизнь его была исполнена отчаянной неправоты – он был не прав перед издателями – стихи его знали и любили несколько десятков человек; перед вахтершами Дома литераторов – просроченным членским билетом, перед, разумеется, женой, и перед сыном, – пропадал на заработках в бесконечных поездках с выступлениями в клубах, районных и заводских.
Возвращался виноватый, и тут же был уличаем во вдохновенном пьянстве, в шампанской влюбленности, в чудесной поэзии.
«Во сыром бору-отчизне вырастал цветок.
Непостижный подвиг жизни совершал, как мог»
Неуместная – в Доме литераторов – панихида, завзятые писатели недоуменно шарахались, проходил Вознесенский в ресторан, заметил, попросил повязку и стал в почетный караул с таким чувством правоты, как будто это именно он, а не кто другой, убил поэта Александра Тихомирова.
Перекрестил покойника Владимир Леонович, за что и был на следующий день рассыпан набор его книги, выходившей было в издательстве «Советский писатель».
«Мы едем, едем, едем», – возбуждала в себе ликование Татьяна, но пока что не ликовалось: тяжелы были сумки, и Меркуцио в корзинке, затянутой марлей, норовил выскочить и противно выл, и Татуля подавленно молчала, а главное, еще не верилось, что впереди два месяца, а если с отгулами, то и два с половиной, деревни – с мамой, и с детьми, и с теткой, и Карл приедет, закончит работу и приедет.
– Из своего дома – отдыхать в свой же дом – не тяжело ли? – спрашивали Татьяну.
– Нет, – смеялась она, – для меня Чупеево, – с бабушками, собаками и кошками – что-то вроде коммунизма. И денег не нужно.
Деньги, действительно, если бы и были, тратить было негде – ближайший сельмаг был в десяти километрах бездорожья.
Главную, весеннюю перевозку продуктов совершал Шурик – набивал багажник и заднее сидение «Москвича» и прицеп коробками с надписями «МАМА», «ЖЕНЯ», «ТАНЯ» и двигал, матерясь, через Дубну на Кимры, захватив с собой за неимением места только маму.
Остальные добирались на электричке, и на причале у теплоходика разворачивался спектакль.
Зрителей было много, но они были недоброжелательны, так как тоже претендовали на место на теплоходе. Чем ярче был спектакль, тем мрачнее становились зрители.
Гора коробок, авосек, портфелей и рюкзаков была охраняема малолетней Катей, сжимающей в руке поводок с Мотей, дворовым шпицем, рвущемся обласкать весь мир. Белка, собака тети Жени, по старости сидела самостоятельно и горестно кивала.
Примерно за час до отправления мама обходила всех ожидающих и допрашивала:
– Скажите, пожалуйста, пароход будет?
– Должен быть.
– А его не отменили?
– Да вроде нигде не написано, – пожимали плечами допрашиваемые.
– Так, а к какому причалу он подойдет?
– Наверное, ко второму.
– А как вы думаете, с чем это связано?
Карл, зорко следивший за диалогом, подходил.
– Я все узнал, Антонина Георгиевна, пойдемте, расскажу.
И, отведя тещу в сторону, рассказывал, что теплоход ожидается по расписанию, в шестнадцать десять, и подойдет он, как всегда, ко второму причалу, а касса уже открылась, и Таня заняла очередь, и на покупку билетов уйдет минут десять.
Антонина Георгиевна тут же начинала действовать.
– Женя, Иня, – кричала она сестре и ее мужу Виргинию, – Карл говорит, что уже можно перетаскивать вещи!
И тут же вцеплялась птичьими своими лапками в самые тяжелые коробки с грозной и жалобной надписью «МАМА». Набегал Карл и, сопя, пытался отодрать ее прозрачные пальчики от коробки, но пальчики крепко оплетали веревку и заметно твердели. Побежденный Карл отшатывался и перелетал через тетку, склонившуюся над коробками с надписью «ЖЕНЯ».
Тетка звонко пугалась и на весь причал спрашивала, не ушибся ли Карлуша. В дверях конторы появлялась побледневшая Татьяна с билетами, на нее радостно, как Карл из командировки, налетал вырвавшийся Мотя и лизал ей щеки. Плакала Катя.
– Мама, убери Мотю, – громко умоляла Татьяна, – и сядь возле Кати, без тебя обойдемся.
Шурик с Виргинием молча несли на плечах что-то длинное. Карл напяливал рюкзаки и плелся за ними.
– Поближе кладите, поближе, – кричала тетя Женя, – Пня, я кому говорю!
– Да заткнись ты наконец, – не выдерживал Виргинии, фронтовой сталинградский шофер.
– Шурик, – звала Антонина Георгиевна, – Шу-у-рик! Ты не забыл мою цветную сумку? Там у меня, понимаешь, очень важные вещи!
– Карлуша, Карлуша, не побей яйца, – предупреждала тетя Женя.
Лаяла, проснувшись, Белка.
В канун майских праздников на теплоходике оказывалось много, человек десять односельчан, и Лариса Каменецкая, собрав со всех по полтиннику, царственно поднималась к капитану с просьбой остановиться в Чупеево, в ручье, а не в законном Шушпаново, откуда переть еще полтора километра. Капитан, искоса глянув на руку с деньгами, молча кивал.
Дом в Чупеево был куплен Антониной Георгиевной два года назад у сельского алкоголика Генки Печонкина за шестьсот пятьдесят рублей.
Две недели выгребались скопом смешанные с землей лежалые тлеющие тряпки, башмаки, почему-то на одну, правую ногу, голенища, ведра без дна, поломанные самовары, банки, чугунки, железяки, куски рубероида, расплющенные алюминиевые вилки, электрические лампочки, битая керамика, и много, очень много аптечных пузырьков – баловался Генка календулой и пустырником.
Расписка в получении денег, нацарапанная неверной рукой, была единственным документом, дающим зыбкие права на дом и шесть соток земли.
– И почему бы правительству не разрешить покупку участков? – сокрушалась законопослушная Антонина Георгиевна. – Люди бы себя сами обеспечивали овощами, чем у спекулянтов покупать.
Всех торгующих на базаре Антонина Георгиевна называла спекулянтами.
Обрадовавшись земле, бабушки решительно взялись за дело. Звон их голосов стоял над деревней, как весенний зной, утончался в вышине, раздражая жаворонков. Копала бабушка, копала тетя Женя, сердито выворачивал глыбы Виргинии, азартно, засекая время, ковырялся Карл.
Татьяна металась между огородом, детьми и обедом, тщетно пытаясь пристроить к этому делу старушек.
– Карлуша, – кокетливо окликала тетя Женя, – какой у меня замечательный червяк, иди скорее!
– Карл, – строго кричала теща, – возьми своего червяка, он такой противный!
У Карла давно коробка с червями была переполнена, червей была сотня на квадратный метр, но он из вежливости подходил, вонзив лопату в землю, произнеся короткое «ебт!»
Карла мучили эти черви – все равно на рыбалку вырвешься разве что к вечеру, часам к восьми, а то и позже, когда устанут бабульки, иначе начнут коситься, да и Виргиния привлекут на свою сторону, благо он не рыболов, а что успеешь за два часа на незнакомой реке…
Деревенские осторожно поглядывали на новеньких, привели однажды восьмидесятипятилетнюю Феклу. Фекла постояла, посмотрела на грядки, на цветы и вынесла заключение:
– Горсад!
После этого Антонина Георгиевна почувствовала себя уверенно, домашних стала гонять с новой силой, а ближайшего соседа Славку Печонкина перестала бояться.
Славка был двоюродным братом Генки и на дом имел виды. Дачников возненавидел и грозился даже поджечь.
– Твой дом тоже хорошо горит, – отпарировала тетя Женя, и долго была довольна своей смелостью и находчивостью, рассказывала всем.
– Да перестань ты, – увещевал Виргинии, – тоже нашла чем хвастаться.
Татьяна тем не менее со Славкой быстро поладила, подарив ему бутылку и несколько пачек «Примы».
– Нет, – решительно отказала Антонина Георгиевна, – у Славки брать молоко не будем!
– Отчего же, мама? У Маши гораздо хуже, да и не хватит. У нее многие берут, а она и капризничает.
– Понимаешь, он мужик.
– Ну и что?
– Как что? Ты, Татьяна, как маленькая! Он хватает себя за это самое, прости Господи, а потом доит.
– Мама, а Маша за что хватается? Антонина Георгиевна задумалась.
Тихо было на кимрском причале в начале июня. Татуля сидела на траве, прислонившись к рюкзаку, дремала, подставив солнцу набухший подростковый нос.
Было жарко, но с Волги тянуло слабым холодом, и Татьяна то набрасывала кофточку, то снимала.
Бог с ним, с ликованием, в конце концов это та же тревога, только наоборот, но что-то большее, похожее на покой, кажется уже начинается.
Пьяная лимонница с заплетающимися крыльями тянется вдоль темного, недавно отцветшего сиреневого куста. Загудел буксир, толкающий перед собой баржу с песком, и так привычно загудел, так правильно, как будто есть ему и было постоянное место в повседневной Татьяниной жизни.
Там, в Чупеево, конечно коммунизм и светлое будущее, и дома, в Ясенево, тоже все хорошо, и Карл скоро вернется, и приедет в деревню, и будем мы с ним выбираться на рыбалку в лодочке, которую подарил ему Олег Каменецкий. И Каменецкие эти хороши – и Лариса баба ничего, и Юлька, Татулина ровесница, рыжая, с косой до попы, а Олег – и вовсе чудный. Все это хорошо, все это правильно, но вот сейчас, до катера два часа, и эти два часа – мои, и еще два с половиной хода до Чупеево – тоже мои, шутка ли…
Можно открыто и честно поразиться серой волжской воде и облакам, затосковать по этюднику – в юности Татьяна писала, и прилично; зеленый натюрморт с яблоками, написанный в семнадцать лет, Карл повесил на стенку и не позволяет снять, кажется, не только из вежливости, но на все его уговоры написать что-нибудь Татьяна шарахается, искренне боясь и холста и красок.
Блики, похожие на лунные, возникали в сознании, или это следы, оставленные ангелом-хранителем среди болота… Светлые эти пятна обращались словами, Татьяна следовала за ними, подбирая – одно подберет, второе заметит, а третье – третье имеет в виду, совсем как в сказке.
Ни в коем случае не числя себя поэтом, Татьяна собирала эти пятнышки в строку, а иногда и в стихотворение, случалось это редко, может быть, раз в год, но без этой цепочки, без этого лезвия ножа, все радости ее жизни были бы извращены, безраздельное слияние с домом, с семьей, с детьми превратило бы ее, чувствовала она, из собаки в корову.
«Собака, старая от рождения, – это я».
– Мам, – не открывая глаз, сказала Татуля, – когда Карлик приедет?
– Скоро, подожди, неважно, – не сразу очухалась Татьяна. – Ты вот что, посиди, а я схожу за хлебом, когда еще Карл привезет…
– Не буду я сидеть, – возмутилась Татуля, – пойдем вместе.
– Пойдем, только ты понесешь эту сумку, и эту…
– И понесу, – Татуля не сдавалась.
– Дурочка, – засмеялась Татьяна, – ну какой смысл? Посиди, я только в булочную и обратно.
– Сок купишь?
– Конечно. Тебе какой?
По заросшей лопухами улочке Татьяна поднялась к полуразрушенной церкви, на колокольне выросли березки, подход был загажен и порос высокой крапивой. Старый купеческий городок был хорош, при всей его живописности был он жилым, удобным и теплым, в нем можно было жить с удовольствием, если бы, например, Карла выслали из Москвы, за стихи, разумеется.
«Вот дурище, что я несу, – ужаснулась Татьяна. – Затейливые бредни праздного, неразмятого ума… Тем более, сейчас за стихи даже не высылают.
– Сухим венком вокруг дочери обовьюсь».
Хлеба в ближайшем магазине не было, Татьяна пошла дальше по тенистой улице мимо деревянных особняков в стиле модерн. «Где еще может быть деревянный модерн, – думала Татьяна, разглядывая лекальные эркеры, – чудно».
Отыскав хлеб, Татьяна вспомнила о соке для Татули и заторопилась – где-то в центре есть хороший магазин.
Городок раздвинулся, стал жарче, пыль кружилась за автобусами. Сок нашелся вишневый в майонезных баночках, жутко дорогой – что-то около тридцати копеек. Укладывая баночки между батонами, Татьяна вдруг забеспокоилась: Татуля одна, и до катера меньше часа, но забежала все-таки в книжный, благо тут рядом. В провинциальном этом магазине, знала Татьяна, возможны чудеса – в прошлом году попался однотомник Тютчева, и недавно, в мае, возвращаясь из деревни, Карл обнаружил здесь Самойлова.
Ничего такого на этот раз не оказалось, и Татьяна купила для Кати книжечку с рисунками Пивоварова.
Надо же, Татуля сбила ее со строчки, сломала пух, как говорят в Одессе. Но ведь спросила про Карлика, скучает.
Они познакомились, когда Татуле было восемь, гуляли в Сокольниках. Карл, боясь детей и не находя нужного тона, затеял играть в футбол нежным желто-синим девичьим мячиком.
Татьяну поставили на ворота, и рубились на полном серьезе, задыхаясь и падая, причем Татуля тонкими ножками, расположенными буквой «X», больно костыляла Карла по голени.
Поддаваться в этой ситуации было неприлично, и тридцатипятилетний Карлуша, выиграв со счетом: пять два, торжествующе пробежался по лужайке.
Через полгода, когда они стали жить вместе, Карл вспомнил о своей педагогической находке и спуску Татуле не давал, колотя ее иногда почем зря.
– Это для того, чтобы она не чувствовала себя приемной, собственноручную я бы колотил так же, – оправдывался он. «Собственноручная», Катя, вскоре появилась, ей уже шесть, и папа уже поколачивает ее, правда слегка – то ли рано еще, то ли уже поздно, устал человек.
Футболом Татуля была сражена, смотрела на Карла, как тот смотрел бы на Бобби Чарльтона, и тащила к окну бабушку и тетю Женю, когда Карл маячил в кустах жасмина, поджидая Татьяну.
Высмотрев, женщины огорченно качали головой:
– Еврей, – говорили они, а бабушка добавляла, – тьфу!
Они не были антисемитами в хорошем, добротном смысле, вряд ли они вообще представляли, что это такое, но из жасмина выглядывал немолодой, – на шесть лет старше Тани, – мятый человек, одетый кое-как, и в стоптанных, наверняка, ботинках, с нерусским именем. Еврей – это самое мягкое, что можно было о нем сказать.
Когда Карл впервые позвонил и попросил к телефону Татьяну, чуткое материнское сердце почувствовало беду, ошиблось только в масштабе и направлении – тут же Антонина Георгиевна отнесла соседке пять клубков ворованной шерсти, купленной по случаю очень дешево.
– Смеешься, – сердилась она, – а у тебя вон на полке какая-то гадость лежит. Выбросила бы или отнесла куда-нибудь.
Таня не сразу поняла о какой гадости идет речь, оказалась эта гадость булгаковским «Собачьим сердцем», бледным, пятым, наверное, машинописным оттиском.
Кончилось тем, что Татьяна была приговорена к пожизненным узам с этим самым мятым Карлом, причем Карл имел наглость еще и отбиваться.
– Поймите, Таня, – доказывал он мокрым летом семьдесят шестого, – мне едва хватает ответственности только на себя, а я непритязателен. Я не умею зарабатывать, потом – у меня алименты. И еще дочка в Подольске, ровесница Татули.
Лил дождь, они сидели в беседке в Сокольниках, Карл разрезал апельсин пополам, вынул мякоть и положил на колени, на мокрый плащ. Из кожуры получились две пиалы, и Карл налил в них портвейну «Хирсы», они мягко чокнулись, редкие капли с потолка падали в портвейн, вздымая фонтанчики.
– Видите, вы все можете, – улыбнулась Татьяна.
Они долго были на «вы», даже когда родилась Катя.
Татьяна, осердясь, иногда говорила:
– Если вы вывариваете ползунки, какашки, извините, извольте выбрасывать.
Приходя на свидание в мокрый жасмин, Карл иногда предупреждал:
– Завтра мы не увидимся. У меня встреча.
– А мне нельзя с вами?
– Можно, наверное, но не нужно, – мялся Карл. Никакой встречи у него не было, он боялся обязательной ежедневности, обыденности в полете.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.