Текст книги "Поздно. Темно. Далеко"
Автор книги: Гарри Гордон
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Он-то нас и застукивал, взяв на себя ответственность за посещаемость, ругался, обрызгивал слюной, но закладывал редко.
На лекциях Федора Ивановича стояла торжественная и немного печальная тишина, как на обезлюдевшем пляже первого сентября, только негромко накатывал и откатывал, пришепетывая песком, бурля галькой, теплый голос Педанова. Вызвав студента к доске для разбора, скажем, предложения, он скоро забывал о нем, и горький серный запах русской культуры кружил нам головы. Федор Иванович рассказывал о неведомых обэриутах, цитировал Историю государства Российского Алексея Константиновича Толстого, читал Пастернака. Опомнившись, старик отпускал студента, ставил ему отлично, и продолжал.
Однажды, под давлением то ли молодых учительниц, то ли своей партийной совести, директор Васька решил расправиться с крамольным стариком. Не осмеливаясь брать его голыми руками, Васька пригласил комиссию от городского начальства.
«Педанова выгоняют, Педанова выгоняют», – пронеслось по коридорам, и весь курс как один, вымытый и бледный, пришел на занятие, полный решимости умереть, но победить.
Федор Иванович, казалось, ничего не заметил. Одинаково приветливо кивнув нам, Ваське, комиссии, он начал свою лекцию в своем духе. По окончании мы столпились в коридоре.
Чиновник в костюме и при галстуке шагнул к вышедшему последним Педанову и проникновенно сказал:
– Спасибо, Федор Иванович.
– A-а, да-да, я вас помню, – всмотрелся старик, – вы были, кажется, неплохим студентом.
Мы взревели, Васька, злобно косясь, убежал. «Отак, диты, добро завжды пэрэмогае зло», – говорит дед Панько в передаче «Надобранич».
Вообще-то мы всегда это знали. Я был уверен, что любую несправедливость, любое недоразумение можно разрешить, внятно и не торопясь изложив дело вышестоящему. К счастью, очень скоро вышестоящим для нас оказался Паустовский.
Юра Кабельский, морской офицер, вследствие романических каких-то причин бросивший все и поступивший в училище, долго приглядывался ко мне и принес однажды «Золотую розу».
Вскоре вышел знаменитый шеститомник, и жизнь наша была окончательно загублена. Повесть «Романтики» я знал почти наизусть, мы распределяли роли, я скромно решил, что Максимов – Кока, а для себя оставил втихаря авторский контекст.
От Паустовского узнали мы об импрессионистах, о Гогене и Ван-Гоге, о Мандельштаме и Багрицком.
Мы узнали, что нельзя убить человека в виду Сикстинской Мадонны, и что всякий, глядящий на женщину с вожделением – последний подонок. Мы ловили рыбу с Фраерманом и Гайдаром и обсуждали с Бабелем проблемы творчества. Мы обходили за два квартала «солидных людей» и ненавидели ханжество, влюблялись, дрались на ножах и распевали гордые песни спина к спине с Александром Грином.
Позже, уже в Ленинграде, влюбившись в циничного Хулио Хуренито, я почувствовал себя чуть ли не обманутым. Духовный мой отец возлежал предо мной обнаженный, пьяный от дегустации своего напитка. До хамства, правда, не дошло – я грустно прикрыл старика сиреневыми романтическими лохмотьями.
Похоже, я прозрел, но не тут-то было. Романтизм, оказалось, не предмет очарования или разочарования, а состояние врожденное и неизлечимое. Вот почему люди, якобы «романтически настроенные» – омерзительно лживы.
Загубив себя повторно и окончательно, я открыл для себя тонкого и глубокого Александра Грина, подаваемого нам алыми парусами вперед, чуть ли не едущим за туманом и за запахом тайги. Я догадался, что романтизм – мрачная поэзия обрезанных крыльев. «…А за гаванью, – признается Грин, – …витает Несбывшееся – таинственный и чудный олень вечной охоты».
Открыв Грина, я окончательно разлюбил Бабеля. Как ни доказывал себе и нам Константин Георгиевич, что проза должна быть литая, кованая, густая, выжатая и обезвоженная, никак не могу понять, зачем. Если в прозе стоит ложка, если ее можно мазать на хлеб – да, вероятно, это пища для ума, но она не утоляет жажды… И почему два эпитета в одной фразе может себе позволить только гений… И никакой писатель не инженер, еще чего, скорее – лопух, в конце своих стараний догадывающийся, и то не всегда, до того, что давно знают все… Проза может быть стремительная, как признание, и бесконечно скучная, как сама жизнь.
Проза может быть прозрачная и пузырчатая, как нарзан, но и тягучая, илистая, полная микроорганизмов.
Несет душеспасительная сила Сплошной поток густеющего ила – Обломки мух, древесная кора, Окаменелая девонская икра, Голубизна и зерна хлорофилла, – Все это, камни подмывая, плыло, Во мгле плывущим ландышем убило Проснувшегося в муках комара.
Все может быть.
Предтечей Паустовского был Маяковский. Его любила и вслух читала Роза, Изя, бодаясь, читал его прямо на улице. В пятнадцать лет я знал «Облако в штанах» наизусть.
На верхнем этаже училища, на последней лестничной площадке, под лесенкой, ведущей на чердак, стоял хороший старый слепок Лаокоона. Кто и зачем туда его приволок, неизвестно, он был пыльный, с черным захватанным носом, на груди его было вырезано волшебное слово.
Мы освоили это тихое место, приносили вино, и говорили, и спорили до часу ночи, до двух.
Дома мне доверяли в этом смысле, и я тихо влазил по ночам в открытое окно, никого не обеспокоив.
Под Лаокооном мы восхищались Клодом Лантье из «Творчества» Золя, робко любили «стариков» – Джотто или Гойю, догадывались, что нельзя ставить вопрос, что лучше – Русский музей или Третьяковская галерея.
Верховодил Терентий Парасюк, задавал тон, вершил третейский суд. Коку он называл тонкачом, обвиняя в чрезмерной любви к Ботичелли, мне сурово и, как показалось, неприязненно заявил, что я буду писать новеллы. «Вот увидишь», – грозя пальцем предупреждал он. Морозова заверил, что если он преодолеет легкомыслие свое и разгильдяйство, у него есть шанс стать хорошим человеком. Себя Парасюк считал человеком пропащим, загубившим свой талант, женившись на девушке из хорошей семьи.
Однажды Парасюк в мрачном расположении духа отказался встречать с нами Новый год, отослал в гости жену и тещу, и остался в большой интеллигентской квартире один. «Надо пофанатировать», – сказал он. Фанатирование это закончилось тем, что он сжег свои работы, заодно прихватив и несколько наших, висевших у него на стене, лучших, конечно. Хороший был у меня автопортрет с абажуром…
Морозова мы признали не сразу. Был он на год младше, с круглой головой-набалдашником на тонкой шее и нарочито мутными наглыми глазами. До поступления в училище спекулировал билетами возле кинотеатра им. ХХ-летия РКК, цыганил у иностранных моряков сигареты – «Кэмел», «Честерфилд» и «Лаки страйк», точнее – «Люки стрюки», на чистейшем английском выговаривая:
– Мистер бизнес сигарет! – и предлагал иностранцам «Приму».
Лет через восемь в костюме цвета пломбира Морозов в свите ректора Мухинского училища будет встречать знаменитого Луиса Канна, архитектора, как его называли, двадцать первого века, приезжавшего в Ленинград, и попытается впарить ему сигарету «Аврора».
Под Лаокооном я читал иногда «Облако», читал артистически, но не актерски, входя в образ, но акцентируя не мысль и фразу, а ритм и рифму. Кажется, я читал неплохо.
Доносились слухи о Пастернаке, мне он казался похожим на Маяковского, как Чуковский похож на Педанова. Я и сейчас думаю, что «Марбург» и «Флейта-позвоночник» сравнимы, только гипердактилические страдания «Марбурга» гораздо беднее.
Неприятный, целенаправленный шорох раздался впереди. Я всмотрелся поверх костра.
Деловито, одна за другой, ко мне подканывали три собаки. Обыкновенные микрорайонные дворняги со слабыми следами былой породы, в лесу, за кольцевой, удивили меня и слегка встревожили. Им явно нечего было делать здесь, охотиться они не умели, на объедки рассчитывать не приходилось. Впрочем, я усмехнулся, увидев, что мне они удивились не меньше.
«Ничего себе, – мотал головой серый, похожий на пулли болван, – а этот что здесь делает?» Я вспомнил главную заповедь советского бытия – никогда не смотри в глаза ментам, пьяным и собакам – обязательно привяжутся. Но они, похоже, уже привязались, и я их рассматривал.
– Уставился, козел, – заворчал ублюдок дога, лидер, должно быть, – я тебя знаю, ты пасешься возле тридцать шестого, «Фрукты-Овощи». Поставь полкосточки, не то за жопу укушу!
– Точно, он, – мурлыкнула маленькая темная шавка, – ему еще на той неделе глаз набили.
– Слышь, турист, зевнул серый болван, – сучка не нужна? Породистая, закачаешься. Щас приведу – рубчик давай.
– Не надо, – чуть не ответил я вслух и засмеялся.
– Сержант Соболь, – обиделась шавка, – ваши документы!
Я громко сломал об колено ветку.
– Ханыга, – осклаблился полудог, – что с него взять. Пошли, мужики.
– Интеллигент вонючий, – обернулся на прощание серый.
– «Какое мне дело до всех до вас», – удаляясь, пела шавка независимым тоном, царапая когтями по насту.
– «А вам до меня», – подхватил я.
В летнем кинотеатре «Комсомолец» на Дерибасовской, мы смотрели этот фильм, «Последний дюйм», с Морозовым при тяжких для меня обстоятельствах.
Я чувствую себя ущербным, когда мне говорят о первой любви, вспоминают что-то, тоскуют по ней, сравнивают… Не разберу, по какому поводу следует мне снисходительно хлопать себя по плечу, печально и нежно улыбаться в ночи.
Она, всегда первая, она же последняя, существует не во времени, а залегает где-то глубоко, прорываясь иногда то гейзером, то сиплым паром, то извержением расплавленного кошмара, то илистым ручейком, пригибающим незабудки. Черт ногу сломит в ее божественной тектонике.
Помню, впрочем, девочку с Нарышкинского спуска, она приходила к подружкам в наш двор, мы играли в штандера, и я, выкрикивая ее имя, всякий раз гнусно перевирал его, кривляясь, и видел на ее лице недоумение, смешанное с омерзением. Сердце мое колотилось, когда она появлялась на углу, видная издалека, в вылинявшем алом сарафане, такая понятная и необходимая, как стаканчик слегка разбавленного томатного сока на жаре.
Или это была отличница в седьмом классе, в темно-коричневой школьной форме, смуглая, с родинкой на щеке, надменная, дружелюбная со всеми, кроме меня. У дома ее на улице Гоголя я похаживал с независимым видом, часами читал афиши Дома ученых, иногда посылал Коку вызвать ее и тут же возвращал.
К этому времени я уже перестал быть Печориным и силился поразить ее воображение нависшим на левый глаз чубом, остроумными репликами на уроках, курением на задних партах.
Увы, клеши мои, перешитые из Мишкиных флотских, и черно-серая ковбойка с поломанной змейкой, удаль моя и маленький рост, усугубленный именем, не привлекали генеральскую дочь.
А может, это была старшекурсница университетского филфака, пришедшая однажды с друзьями к нам в училище на танцы.
Эти вечера по субботам славились на всю Одессу, магнитофон «Днипро» под надзором глухонемого Дубовика, умевшего произносить одну фразу: «Смтри в свою тарэ-элку» – это в ответ на наши просьбы поставить ту или иную бобину, – магнитофон выдавал классные, «законные» мелодии – и «Комперситу», и «Аргентинское танго», и «Маленький цветок». Эти вечера длились до упаду, до двух, а то и до трех ночи, начальство уходило в одиннадцать, оставляя за себя сознательных старшекурсников с наказом: «Дерибасовскую не пускать!».
У двери выставлялись дежурные, сменяемые каждый час, и мы с Нелединским оказались однажды такими дежурными, зарядившись предварительно на той же Дерибасовской в автомате четырьмя стаканами белого вина.
Она пришла в компании приличных молодых людей, им было слегка за двадцать, и мы их, куражась, не пускали.
– Не велено, – голосом дяди Коли отклоняли мы их просьбы, зная, что пропустим.
Наконец пришло время пароля.
– Паустовского знаете? – строго спросил я.
– Константина Георгиевича? – хором откликнулись они.
– Проходите, – расшаркались мы.
На следующий день я пришел к ней в общежитие, она весело сбежала ко мне в халатике, голова моя кружилась все лето.
Все лето она изводила меня, сразу раскусив, взрослой своей снисходительностью, читала мне Блока, и смеялась, и говорила, что я инфантилен.
Мы гуляли по парку Шевченко, Над раковиной тлело танго, И, напряженнее травы, Я был ковбоем и мустангом, И называл ее на «Вы», Я был бесстрашен, словно турок, Но от волненья сильно взмок, И воробей клевал окурок, Растоптанный у стройных ног.
А там, где на разлив давали, И ситцы реяли, пьяня, Друзья мои негодовали И отрекались от меня…
Осенью она окончательно разозлилась и посоветовала либо жениться на ком-нибудь, либо пойти в армию, чтобы стать мужчиной. Помахивая лопатками, я побежал к друзьям, туда, где давали на разлив…
Случалось и мне досадовать на безнадежно влюбленных – дворничихина Кудя кокетливо бросала в мою форточку высохшие серые собачьи какашки.
Или, в мои девять лет, положила на меня глаз Галка – Косая блямба. Ей было лет двенадцать, и была она на полторы головы выше меня. Длинными своими руками она отгоняла от меня обидчиков, лупила почем зря мальчишек, своих ровесников.
Мне надоело это, в конце концов, и я стал с ней драться. Откуда ни возьмись, появились пацаны, окружили нас, комментировали, болели за меня. Болел за меня и мой недруг Кризис, длинный костлявый жлоб, похожий на смерть в карикатурах Бориса Ефимова. Благосклонность Кризиса особенно придавала мне силы, но силы были неравные, Косая блямба одолевала. Я падал и вскакивал, быстро размахивая руками. Получив очередную оплеуху, я в отчаянии двинул ей ногой в низ живота. Противница моя согнулась, упала на колени и тихо заплакала.
Бой был окончен, победителя тормошили, ерошили ему жесткие волосы.
– Молодец, – одобрил знаток Кризис, – попал по самой…
Слово было мне хорошо знакомо, оно встречалось в разных сочетаниях везде – его нацарапывали гвоздем в парадной, масляной краской писали на заборах, вырезали ножом на спинке лавочки возле дома, оно присутствовало в высших сферах разговоров старших пацанов.
Я смутно представлял его значение, но чтобы вот так, конкретно… Я был ошеломлен.
Может, это была Валя Вивченко, но это уже история первого вероломства, причем предали меня сразу двое, все – весь мир – девушка и лучший друг.
Фугасный голос певца за кадром, усиленный мужественным видом Николая Крюкова, пел куплеты Вэна – произведение Марка Соболя.
– «Какое мне дело до всех до вас», – утешал меня настоящий мужчина.
Морозов искоса поглядывал на меня. Темные шумящие кроны окружали летний кинотеатр, мы курили «Шипку» под события суровой американской жизни, я прожег себе штаны.
Позавчера мы вернулись с уборки кукурузы, а вчера…
Нас поселили в колхозном клубе, в зале, на соломенных тюфяках. Девочки жили в конторе.
По вечерам старшекурсники, обосновавшиеся на сцене за малиновой бархатной портьерой, давали концерты.
Портьера внезапно раздвигалась, выскакивал полуголый Филин в тюрбане, Джелялова исполняла танец живота. Марик Ройтер гремел листовым железом восточную мелодию.
Поколебавшись минут десять, Филин обрушивался на Джелялову и они громко падали на пол.
Гас свет, и что-то долго не зажигался. Гремело листовое железо под аплодисменты и выкрики зрителей. Наконец, музыка смолкала, лампочки загорались, Филин спускался в зал и собирал дань в фонд развития восточного искусства. Годилось все – десять копеек, вобла, сигарета, початок пшенки. Не принимались только этюды Кондрусина – их было слишком много и обесценивались они с каждым днем.
Кондрусин, несерьезный человек, отец четверых детей, единственный из нас писал – на картонках, на бумаге, даже на промасленной газете, писал непрерывно, до работы и вместо работы, отмахиваясь от руководителя нашего, нервного Наума Борисовича, грозившего отправить его домой. За Кондрусина вступался Шуревич.
– Шуевич, вы гъубиян пейвой майки, я это давно заметил! – брызгал слюной бедный руководитель.
Концерты перемежались танцами – возле клуба была бетонированная танцплощадка, маленькая и серая под высокой луной, как кружочек ливерной колбасы, собачьей радости.
Кока и я, мы не разлучались с Валей Вивченко, танцевали с ней по очереди, завтракали и ужинали за одним столом, в обед уносили свои миски в заросли лесопосадки. Валя с одинаковой благосклонностью позволяла нам выволакивать ее мешки с кукурузой на дорогу, стойко выдерживала недоумение подруг, терпела, Боже, как она терпела наши воздыхания – она была старше нас на два года.
Мы не торопили события, я, например, потому, что не знал, что и зачем делать дальше, мне было мучительно хорошо. Местные хлопцы вились вокруг клуба, вспыхивали иногда негромкие драки, к Вале же никто не подходил – так мы были пугающе смешны. Однажды, гуляя втроем по лунной дороге, услышали мы в кустах диалог:
– Нэ трэба, нэ трэба, – задыхалась дивчина.
– Треба, треба, – убеждал шкодливый голос Морозова.
Мы покраснели и дулись почему-то друг на друга остаток вечера, Валя же веселилась. А вчера…
Белая поплиновая рубашка холодила загорелое тело, я ждал Коку возле Валиного дома в семь часов вечера. Предполагалось гуляние по бульвару и Лунному парку, вино и томительное полусчастье. Без двадцати восемь сердце мое громко стукнуло один только раз, и я, набрав воздуха, позвонил в дверь Валиной квартиры.
– А ее нет, – приветливо сказала соседка, – она ушла с молодым человеком, уж с час, наверное. Какой? Да вроде вас, только беленький.
Как носорог, я трещал кустами в Лунном парке, пьяные хулиганы шарахались от меня.
Вымотавшись, я сел на скамейку и с ненавистью слушал подвывание буксиров во тьме. Ко мне подошел извращенец, интеллигентный такой, в очочках, нежно звал, тут, в двух шагах, я дал ему кулаком в нос, заплакал и убежал домой.
После фильма мы зашли с Морозовым в училище. Бутылка столового была у нас, завернутая в газету, следовало посидеть под Лаокооном, белый жаркий песок стоял перед глазами. В темном дворе возле дяди Колиной голубятни что-то чернело, двигалось слегка – парочка, кто же еще.
«Какое мне дело до всех до вас», – вызывающе запел я в их сторону.
– Я тебе, блядь, покажу дело, – откликнулся пьяный дядя Коля, возившийся с замком. – А ну, стой!
На следующий день Валя прошла по коридору с независимым видом, Кока пытался смотреть прямо в глаза.
– Пойдем, – сказал я ему вечером.
Мы сели у ограды Мединовского садика, Кока с достоинством помалкивал, я прочел ему стихотворение, написанное ночью, что-то про волны железного цвета, я не помню сейчас, или делаю вид, что не помню. Оно было первое, или не первое, поэзия существует не во времени, она залегает… И черт сломит ногу в ее божественной тектонике.
Там не было ни слова о происшедшем, и Кока с облегчением пожал мне руку. Он виноват и готов ответить, подговорил его Юрка Браилов, этот носатый черт, турок из Херсона. Да, зажимались, целовались, что дальше – неизвестно. А стихи хорошие.
Через два месяца Валя Вивченко вышла замуж за штурмана дальнего плавания. Так вот, Соболь.
Ярким безжалостным январским днем отправились мы с Бердниковым самозванцами в Софрино, на Совещание молодых писателей. Совещание это было желательным звеном литературной карьеры – там замечали и благословляли молодых на публикации известные старики. Участники просеивались сквозь комиссию Союза писателей по борьбе с молодыми, как она неофициально называлась. Нас с Бердниковым не просеивали, а просто аккуратно вынули двумя пальчиками, чтобы не повредить агрегат. Тем не менее мы, слегка комплексуя, сели в автобус, набитый хорошо известными нам «молодыми», почти всем «молодым» было лет под сорок, я чувствовал себя двоечником, исключенным из школы. Два или три дружественные нам руководителя посоветовали ехать, обещая прослушивание.
Активным морозным бредом отдавали эти три дня в январе. Едва я уехал, в еще необжитом нашем доме погас свет, Таня вывихнула ногу и, плача, передвигалась по квартире с двухмесячной Катей на руках, подвязав к колену табуретку.
В темноте на нее охотилась кошка. Терпеливо, мерцая глазами, она поджидала Татьяну и прыгала на нее с антресоли, по всем правилам, на затылок, как рысь. С горем пополам уложив Катю, Таня разжигала в сковородке костер из газет, терпеливо держала в руке чайник.
В темном, построенном целиком микрорайоне заселены были только два дома, остальные, мертвые, мерцали отраженным в облицовочной плитке снегом, угрожающе дымили четыре трубы ТЭЦ, буксовали редкие автомобили. Свет и горячую воду вырубали попеременно четко, по неведомому нам графику. Это напоминало налеты фашистской авиации. Тем не менее это был дом, не квартира, не жилплощадь, а дом и жена, свалившиеся на меня, неверующего, Бог знает каким авансом…
В Софрино, в Доме творчества, оживленно формировались компании, распределялись комнаты, составлялись списки на довольствие. Ко мне подошла комиссионная девица, секретарь или администратор, строго посмотрела в глаза и проникновенно сказала:
– Надеюсь, вы понимаете, что вас с Бердниковым не существует?
Конечно, я понимал, понимал и Бердников, заливисто смеясь. Мы выбрали пустующую комнату на двоих, кое-как самостоятельно обустроили. В тот же вечер в нашей комнате Бердников открыл свой «семинар», многочисленные его поклонницы и несколько моих доброжелателей принесли с ужина еды, гораздо больше, чем нужно было несуществующим поэтам. Я был недоволен – Бердников решительно запретил курить в комнате.
Едва все разошлись и я выдохнул с облегчением, в комнату вернулся незнакомый мне ранее молодой человек и сказал, что хочет жить с нами.
Молодой человек был улыбчив, обходителен, с мохнатыми голубыми глазами. Я посмотрел на Бердникова.
– Живи, Юрочка, – вздохнул тот.
Юрочка поблагодарил, положил на пол тулупчик, смачно как-то расположился на нем и уснул.
Я попал в семинар старейшего из старших, Марка Андреевича Соболя, который благожелательно согласился обсудить меня наравне со всеми. Соболь проводил семинар в своей комнате, полулежа на кровати. Пока все рассаживались, Марк Андреевич поманил старосту, полувоенного на вид человека.
– Лекарство принесли? – ласково спросил он. Староста махнул бровями на подоконник: «Так точно».
Старик отодвинул занавеску, увидел бутылку коньяка и удовлетворенно кивнул.
Занятия проходили два раза в день, и к концу вечернего семинара Соболь бывал совершенно здоров. Это не имело особого значения – в нужный момент его заменяли Григорий Михайлович Левин и Олег Дмитриев. Я обсуждался в последний, третий день на вечернем семинаре.
Григорий Михайлович страстно меня хвалил, сердито поглядывая на окружающих, краснел, ерошил седые волосы, выкрикивал комплименты, как проклятия. Марк Андреевич вздрагивал, открывал глаза, снова закрывал их, согласно качая головой. Левин предложил мне почитать еще.
Соседка, старая карга,
Меня рассматривает косо,
В ее груди поет орган,
В зубах белеет папироса.
Старуха пела за стеной,
Вздыхала шумно, хлеб глотая,
И смерть моя была со мной,
Еще такая молодая.
Соболь проснулся, выпил полстопки.
– Олег, – спросил он Дмитриева, – ты можешь вздыхать шумно, хлеб глотая?
– Могу, – выдохнул грузный Дмитриев, грозно глядя на Соболя.
Марк Андреевич пожал плечами:
– Вы герой не моего романа, – сказал он мне тоном придворной дамы. Затем медленно положил подвядший кабачок лысой своей головы на мою кроличью шапку, лежащую на кровати.
Триумфатором был Юрочка. Окончивший Литинститут у Егора Исаева, стихи писал он крепкие и страстные, читал яростно, слегка рыча, как юный Маяковский. Возбужденный победой, он позвал меня в магазин за портвейном. Бывший сержант стройбата, Юрочка ориентировался на местности, как десантник.
Замысловатыми тропами, протоптанными в сугробах, он безошибочно вывел меня к сельскому магазину, где давали портвейн «777». По дороге я узнал, что он из Луганска, что был он хорошим сержантом, потом хорошим студентом и, наконец, классным дворником при Литинституте, что в дворницкой у него толпились, естественно, поэты, и что у него всегда находилась для них крупа, а иногда и картошка. Я представил себе поэтов, жующих крупу, и рассмеялся.
Юрочка мне понравился. Расставаясь, он загадочно говорил о новой своей жизни, извинялся, что не дает свой адрес, да и живет он у черта на куличках, а телефона нет… Вот ведь, и в Луганске, оказывается, бывают поэты. А я-то думал…
Думал конечно не я – семь лет к тому времени я жил в Москве, и, если меня хвалили, то, казалось мне, только потому, что я одессит. Хвалили, это куда ни шло – постоянно от меня требовали то хохмы, то блеска или безумия, то, на худой конец, просто колорита. Москвичи, побывавшие в Одессе, рассказывали мне байки, ожидая одобрения.
Катаев на старости лет владел умами, подавал на старости лет надежды. Старик, подающий надежды, – это что-то из Диккенса, это загадочное обещание неслыханного наследства для того только, чтобы почитали при жизни…
Семь лет к тому времени жил я в Москве, трижды побывал в Одессе, скучал по ней дождливыми утрами, но высшей точкой моей ностальгии была почему-то Жевахова гора – невысокий пологий холм под Одессой, разделяющий два лимана – Хаджибеевский и Куяльник.
Может, потому, что не бывал там с детства и все забыл, и все придумал заново.
Пустынный день на берегу лимана,
Там ящерица в небе голубом,
В когтях у ястреба.
Из пыльного бурьяна
Выходит муравей с тяжелым лбом,
Два облака сошлись, как два барана,
И ливень, словно пыль, стоит столбом.
Такие вот крито-микенские картинки набалтывает мне ностальгия, и, может быть, Одесса тут вовсе ни при чем.
Четырнадцатилетние, мы писали там этюды – черное солнечное небо и выжженную траву, купались в соленом Куяльницком лимане – соль разъедала глаза, мы кололи глосиков заостренной кочергой, подпрыгивали, наступая на колючки камбалы. Сморенные жарой, мы засыпали в будяках, высохшие, как мумии порубанных запорожцев.
«Полягало йих нэмало, а татарив – трое».
Извечная, может быть, мечта художника о необитаемом острове превращала меня из личинки в куколку, хрупкую ее скорлупу протыкала иногда острая реальность.
Однажды в бурьянной дреме послышалась мне мелодия, нарастающая, тревожная, неведомое болеро, на фоне которого тявкала жалобно беленькая собачка, в ужасе бегал кто-то по лестнице. Я проснулся, сердце мое билось, кружилась голова. «Маме плохо», – сказал я Коке и поехал домой. У мамы действительно был сердечный приступ.
Слабое мамино сердце отдавалось аритмией в моих поступках, планах моих и мечтаниях. В страхе я закапывал подальше от нее сигареты, врал об успехах в учебе и отважно улыбался, когда бывало совсем плохо. Улыбка получалась жалобная и, подозреваю, знала мама обо мне гораздо больше, чем казалось мне допустимым. К слову, умерла она восьмидесяти лет от роду, и вовсе не от болезни сердца.
Однажды в марте – когда же еще? – в Новороссийске по черным сморщенным лужам возвращались мы в первом часу ночи с работы с напарником по фамилии Пасых, делали мы мозаику на морвокзале, ответственную работу от Художественного фонда. Новое для меня дело давало свободу и хорошие, по моим аппетитам, деньги, следовало закрепиться. Пасых был опытным мастером, но я был художником, к тому же гораздо старше, было мне под сорок.
Учение поэтому затруднялось, я терпеливо переделывал, выковыривал, выдалбливал, упражняясь в технике, но бледнел и хватался за молоток, когда речь шла о цвете… Пасых, здоровый подмосковный парень лет тридцати, работать умел много и хорошо, обо всем имел суждение категорическое, матом не ругался – дал слово отцу, – но заменял мат такими чудовищными словами, что лучше бы матерился. К тому же был жаден и очень много жрал.
Уставшие от ругани и потому мирные, вошли мы в гостиницу.
– Вам телефонограмма, – сочувственно сказала дежурная. – Из Москвы.
– Ага, – подначил Пасых, – это из комбината, тебя выгоняют с работы.
Телефонограмма была от Тани – умерла мама.
Рейс на Одессу был на рассвете. Притихший Пасых предложил денег. Единственный самолетик, маленький, двухмоторный, то ли «Ан», то ли «Як», а может быть, «Ил», – не разбираюсь я в них, – вмещал двадцать с лишним пассажиров. Билетов не было давно и окончательно, собравшихся на похороны, кроме меня, было пятеро. У всех были телеграммы, заверенные, подтверждающие факт, являющиеся документом. У меня же – несколько слов, записанных дежурной с горького Таниного голоса.
«Неужели вы не понимаете, что вас не существует?» С одним из обладателей телеграммы, крепким растерянным моряком, потерявшим отца, поехали мы в такси до Краснодара. Высокое уже солнце стояло над краснодарским аэропортом, градусов было под двадцать и было мне жарко и как-то дополнительно тревожно в теплой куртке, перешитой Таней из старого пальто.
Кричащие толпы атаковали кассы, и окошко администратора, и кабинет начальника.
Казалось, весь мир осиротел и, обезумев, рвался поскорее похоронить своих близких, чтоб с этим покончить. Моряк мой быстро разобрался в ситуации и отыскал маклера, старого еврея с кроткими глазами.
– В чем дело, – сказал маклер, – ваш рейс в пятнадцать часов, и вам совсем необязательно рыпаться. Сколько? Червонец сверху – пять мне, пять – девочкам в кассе. Вы хотите на одиннадцать пятьдесят? Так я не Господь Бог, я даже не летаю. Всех похороним, молодой человек, это я вам обещаю. Давайте деньги и крутитесь в два часа коло того киоска.
Я махнул рукой и вынул деньги. Моряк же попросился на Киев в тринадцать с чем-то.
– Вот увидишь, – уговаривал он меня, – оттуда доберемся с песней.
Я не хотел добираться с песней из Киева, мы пожали друг другу руки, и маклер увел моряка. Все равно на кладбище я не успеваю, успеть хотя бы на поминки.
В киоске продавали в разлив белое вино. Я много ездил, я усвоил правило – не пить в дороге. Но дорога кончилась, я стоял один под несвоевременно жарким солнцем, крыльев у меня не было, а если бы и были, не осилил бы я этого расстояния.
«Заки морэ пэрэлэчу, крылонъка зитру, кру-кру…»
После второго стакана я догадался, что прав. Не в том прав, что пью вино в пути, не в том, что не полетел на Киев, не в том даже прав, что виноват, а прав, и все тут. Единственный раз в жизни бывает прав человек – когда у него умирает мама. Прав, как новорожденный, как не сделавший еще ни одного шага. Мамина душа, свободная и молодая, стояла надо мной, защищала меня от нелепого этого солнца. Я огляделся. Посторонние, жалобные, ни в чем не виноватые передо мной люди сновали вокруг. Я был вправе их покарать, но вправе и помиловать, и я миловал, миловал с каждым стаканом, осунувшийся, небритый, нелепый.
Я был трезв, слегка только озарен, когда меня нашел маклер.
– Молодой человек, вышло немножечко иначе. Такой наплыв, такой наплыв… Короче – вы летите, но только чуточку не в Одессу, а в Кишинев. Это даже лучше.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.