Текст книги "Поздно. Темно. Далеко"
Автор книги: Гарри Гордон
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Он сделал усилие и проснулся. Было, судя по солнцу, часов девять утра. Над светящейся перистой листвой акаций стояло ровное голубое небо.
По подоконнику ходили голуби, царапали когтями по жести, глотали какие-то слова. Кока вздохнул. Завтра в это время он выедет в аэропорт. Можно бы и не спешить, худсовет через две недели, но делать здесь совершенно нечего, с деньгами ли, без денег. Интересно, сжег ли Философ мастерскую, или еще нет. Оставлять его одного было опрометчиво. Ира уехала в Питер, сказала, что навсегда, велела чувствовать себя свободным. Он усмехнулся. Все равно, что приказать долго жить. Правильно сделала, погибать надо на родине, и поодиночке, это жить надо вместе.
В квартире было пусто. Брат на работе, мама, наверное, пошла на базар. Ну и хорошо, пусть ходит потихоньку.
Кока медленно шел к Пересыпскому мосту. Сохранился ли девятый маршрут? Автобусы, наверное, пустили, до поселка Котовского. Спрашивать не хотелось, и так он ведет себя, как приезжий.
Девятый трамвай оказался на месте, мало того, его не пришлось штурмовать, как когда-то, он был почти пуст. Пересыпь не изменилась. Те же двухэтажные домики с темными подворотнями, одноэтажные – частные, увитые толстыми, со ствол небольшого дерева, виноградными лозами с мелкими, слегка уже розовеющими гроздьями, тут же какие-то фабрики и заводики, свалки искореженного металла, угрожающие трубы заводской электростанции.
Вдоль трамвайных путей выросли, заматерели шелковицы, такие хилые еще вчера, в конце пятидесятых. Стволы их до пояса побелены известкой.
На ярмарочной площади шибанул знакомый запах мясокомбината – горелых копыт и еще чего-то тошнотворного, может, крови. Здесь на углу была когда-то пивная, с мокрыми опилками на полу, с пронизывающей сыростью. Стены и потолок были окрашены масляной краской бутылочного цвета, пар конденсировался на потолке, грязные капли щелкали по носу, подскакивали в кружках мутного, и без того разбавленного пива. Теперь здесь парикмахерская.
После Ярмарочной справа сквозь дома иногда прорывалось море, слева тянулась выжженная пологая Жевахова гора, за которой лежал в солнечном обмороке Куяльницкий лиман. Слабый норд-ост гнал по ковылям запах соли и знаменитой целебной грязи.
Совершенно опустевший трамвай побежал быстрее, раскачиваясь, походочкой приморского пижона. В Лузановке он вытряхнул Нелединского и, засипев тормозами, заликовав, пошел на круг. Когда-то на этом круге, на ходу, с боем брали его, возвращаясь с пляжа, гроздьями висели на подножках, нырком залетали в вагон, и пластались на скамейках, занимая места для девочек.
Резанула глаза вертикальная вода над плоским песчаным берегом, ветер подтолкнул в спину, ноги вязли в песке, поросшем голубой осокой.
Лузановский мыс – северная оконечность одесского залива, чуть левее, за Крыжановкой, было уже открытое море. Широкая полоса пляжа тянулась далеко, от Ярмарочной до Дофиновки, километров шесть-семь. Песок по мере удаления от моря зарастал, сначала клочками осоки и тростника, дальше – полынью, чабрецом, ковылем, кузнечиками, ящерицами, перепелками и дрофами. Хлебного цвета степь, изрезанная синими оврагами, лежала, как море, до самого горизонта.
Посаженный до войны Лузановский парк вырос серым, пыльным, колючим беспризорником. Чахлые акации, дикие дюралевые маслины и непролазный мелкий кустарник были прибежищем местных хулиганов и нетерпеливых любовников.
Над пляжем стоял чад, как над сковородкой с подгорающей рыбой. Тем не менее истинные одесситы ездили в Лузановку с удовольствием: сюда не добирались курортники – далеко и пыльно, здесь было мелко и вода всегда теплая, здесь было просторно, наконец, и можно было долго ходить по берегу, изобилующему приятными встречами.
Пыльный песок и постоянный ветер придавали загару особый, местный, сиреневатый оттенок, изобличающий настоящего приморского человека, а не какого-нибудь отдыхающего из Тирасполя или, чего доброго, Пензы.
Кока снял рубашку и пошел по твердому мокрому песку, по кромке прибоя, перепрыгивая через языки пены, к водной станции. Это был центр культурного пляжа, здесь давали лодки напрокат, стояла спасательная вышка, на которой крутили когда-то пластинки, была и раздевалка – камера хранения одежды, где выдавались жестяные номерки на резинках, которые полагалось надевать на руку, как часы, или на ногу. Пользовались раздевалкой преимущественно мальчишки, люди посолиднее располагались на песке компаниями или семьями, расстилали большое покрывало, по углам его складывали одежду, а все остальное пространство занимала еда.
Состояла она из обжаренной в сливочном масле молодой картошки с укропом, жареной камбалы или скумбрии, или бычков, малосольной рыбацкой тюлечки с Привоза, триста граммов на рубль, брынзы, баклажанной икры, а также помидоров, огурцов, перцев, абрикосов, персиков, яблок и груш. Да, и еще редиска, и зеленый лук, и молодой чеснок перышками. В прибое были косо зарыты для охлаждения бутылки с сухим вином, иногда с водкой, попадались трехлитровые бутыли с квасом или компотом.
Нелединский отыскал более или менее знакомое место, чтобы не было ощущения, что он не туда попал. Вот знакомый белый магазинчик со ступенями, здесь, справа, было… Справа было все иначе, как, впрочем, и слева, и спереди. Только море было похоже, да чад над головой. «И то, слава Богу», – решил Кока и сел. Нет, и пляжники тоже похожи, если прищуриться, потолстели только и лицами стали мутней.
– «Мой адрес не дом и не улица», – радовался магнитофон на вышке.
Кока закрыл глаза.
Млела, страдала гавайская гитара году в пятьдесят восьмом, пела Шульженко:
«Волны плещут о берег скалистый,
За кормой свет луны серебристый,
И прилива глухие удары»
– Гражданин, вы нарушили границу заплыва, вернитесь! – грубо вмешивался спасатель.
– «Мне с тобой хорошо в море грозном», – утешала Шульженко.
«Старый ты хрен, Нелединский, – думал Кока, – чего ты хочешь? Чтоб ничего не изменилось? А что, собственно, было хорошего, кроме семнадцати лет и волненья в крови, как говорит Шульженко. Вон, ходят счастливые мальчики, так же снимают с девочек косынки и повязывают себе на шею. Только трамвай не штурмуют. И кому нужны эти пирожки по четыре копейки с ностальгическим горохом. А Ирка все равно не вернется. И правильно: у тебя есть дело, а она будет спиваться вместо тебя? Ты можешь ей заменить дом, маму? Нет, не могу», – успокоился Нелединский и направился к воде. «Скоро тридцать три», – подумал он и пошел по водам. Зайдя по пояс, оглянулся, отыскал взглядом вещи – не хватало, чтоб стырили, и нырнул в мутную песчаную взвесь.
Если лечь ничком на горячий песок и положить голову на руки, окажется, что тебе и вовсе лет десять. Крохотные барханы рушатся и перемещаются от твоего дыхания, горелая спичка лежит, как бревно, вот под бревном зашевелился песок, появился телескопический суставчатый ус, потом второй, мохнатые локти чудовища легли на бревно, чудовище подтянулось и рывком вытащило продолговатое хитиновое тело, встало на задние лапки и опрокинулось на спину, сползло по осыпи вниз головой, болтая всеми своими ногами и, вероятно, матерясь. Кока засмеялся и протянул жуку спичку.
А вот муравьи сбились в кучку, оживленно, как негры, что-то обсуждая, потом разъехались на мотоциклах в разные стороны.
Звонкие запыхавшиеся голоса пронеслись над головой, спину забросало сухим песком, вывернутым мальчишеским бегом, очередь холодных капель ударила по плечам.
– Тюля, пас! – громче всех кричал худенький рыжий с синими губами.
«Не сгореть бы», – подумал Нелединский и набросил на плечи рубашку. Крашеная мамаша в купальнике цвета электрик несла на руках толстого мальчика лет пяти, он мусолил бублик с маком, пытаясь засунуть в рот поглубже, что-то не получалось, и мальчик с негодованием швырнул бублик в песок.
– Эй, бублик потеряли, – крикнул вслед сидящий по-турецки хлопец.
– Вин нэ хоче, – не оборачиваясь, констатировала мамаша.
– Женщина, – подскочил к ней фотограф в белой кепке и черных, закатанных по колено штанах, – давайте уже сниматься. У вас такое богатое тело!
День получался длинным и бездумным, у Нелединского отлегло на душе, он купался раза четыре, пил квас и ел какие-то пирожки с гнусным названием «сочни».
После третьего напоминания по радио, что теплоход «Капелла» следует рейсом в порт «Одесса», завелся мотор, матрос снял чалку с маленького кнехта, отступил на борт и закрыл за собой дверцы. Нелединский сел в тени рубки у левого, мористого борта. К теплоходику подлетали чайки, зависали, с ужасом в круглых глазах смотрели на пассажиров, валились на крыло и отставали. В темном окне буфета Нелединский видел свое отражение. Пепельные выгоревшие волосы торчали в разные стороны, нос и подглазья краснели свежим загаром, голубые глаза ошеломленно смотрели из-под серых бровей. Он встал, приблизился к окну, зачем-то потрогал нос и показал себе зубы. Затем по железному трапу спустился в буфет. Там было прохладно и темно после расплавленного моря, и пусто, один только пассажир бездельничал за столиком.
– А что, буфетчицы нет? – спросил Кока.
– Должна подойти, – ответил пассажир и весело, не отрываясь, смотрел на Нелединского.
– Сержик! – недоверчиво разглядел Нелединский.
– А я тебя сразу узнал, – радовался встрече Сержик.
Они учились вместе в седьмом классе, сидели за одной партой и даже начали писать научно-фантастическую повесть. В космическую экспедицию Кока предполагал взять десять килограммов пуль, практичный Сержик доказывал, что двух килограммов достаточно.
Разногласия оказались неразрешимыми, и повесть увяла.
Сержик окончил медицинский институт и стал хирургом, заведовал уже отделением. Он весело и хорошо смеялся и производил впечатление простого и надежного человека.
– По кисляку? – спросил Кока, когда появилась буфетчица.
– Ой, Кока, я уже этого не могу, – извинился Сержик и заказал по сто граммов коньяка и по бутерброду с осетриной. Узнав, что Кока уезжает завтра, Сержик огорчился:
– Отчего ж не зашел?
Кока изобразил что-то мимикой и плечами.
– Вот что, – решил Сержик, – я сегодня вечером приглашен на дачу к друзьям, это на одиннадцатой Фонтана, поедем со мной.
Нелединский собирался провести вечер с мамой.
– А во сколько?
– Часам к семи и подъедем. Сейчас, – он глянул на часы с каким-то сложным циферблатом («Как у космонавта», – подумал Кока), – без двадцати четыре. Без четверти семь встретимся там уже, на остановке восемнадцатого. Успеешь и отдохнуть, и переодеться.
Про «переодеться» Нелединский как-то и не думал, но Сержик говорил с такой уверенностью и правотой, как будто обещал, что остаток вечера Кока проведет с мамой.
Смывать морскую соль не хотелось, была мысль увезти ее в Ташкент, но Нелединский обречено постоял-таки под теплым душем. Надев свежую рубашку и закатав рукава, он накинул на плечо серенькую шерстяную жилетку. Покончив с переодеванием, Кока сказал маме, что будет не поздно, и вышел на улицу.
Сержик был не один. Смуглая оживленная девушка протянула Нелединскому руку и сообщила, что она гречанка и зовут ее Машка, так, во всяком случае, обращаются к ней Сержик и все остальные. Сержик рассказал, что хозяина дачи зовут Юра Дольдик, что он поэт, автор двух поэтических сборников, член Союза, а служит в газете «Комсомольская искра», ведает там культурой, что соберутся сегодня интересные ребята, и Кока не пожалеет. «Это же тот Дольдик, который опубликовал Карлика в шестьдесят восьмом году, – вспомнил Кока. – Ну, тогда не страшно».
Он не любил новых знакомств, тем более на престижных дачах Большого Фонтана, он не любил «приличных» людей не за то, что они приличные – они вынуждали вести себя прилично в тех ситуациях, когда вести себя не хотелось никак.
Сержик был неточен, назвав Дольдика хозяином дачи, дача принадлежала теще поэта, Раисе Марковне. Раиса Марковна была филолог, и дочь ее Ида стала филологом, и зять ее в какой-то степени тоже филолог. «Что вы хотите, рабочая династия», – смеялась Раиса Марковна.
Прежде чем стать в некоторой степени филологом, Юра мотался по северам, плавал на сейнерах матросом и журналистом одновременно, с удовольствием нарабатывая биографию.
Вернувшись в Одессу, он вступил в партию, по твердому убеждению, что заниматься литературой, бедствуя и злясь, бесплодно и неприлично. Коммунистический свой крест он нес среди друзей с достоинством, позволяя им слегка шутить по этому поводу. В партийной организации он слыл деятельным и принципиальным членом, к власти не рвался и был уважаем как профессионал.
Дача стояла над морем, у обрыва. Был небольшой фруктовый сад, где между персиками и яблонями торчали, ковыряниями Раисы Марковны, букеты сельдерея, кинзы, гладиолусов, львиного зева и маттиолы.
Каменный домик состоял из двух комнат и веранды. Дольдик бывал здесь наездами, по вечерам или в выходные дни, осенью брал отпуск и работал здесь в одиночестве.
Раньше всех пришла московская художница Надя, легкая блондинка, жена местного драматурга Важнецкого. Вместе с Идой они накрыли стол в саду белой скатертью, расставляли приборы. Раиса Марковна, сидя в шезлонге с книгой, поглядывала на них с удовольствием.
Собирались сегодня без повода, под хорошее настроение.
Ида обернулась на стук калитки – по дорожке, обсаженной сиренью, шли Сержик с Машкой и незнакомый человек. Ида близоруко прищурилась, но гость не стал от этого знакомее.
– Это Кока, – представил Сержик. – Мой школьный приятель.
Машка закивала за спиной Нелединского и одобрительно показала большой палец. На белокожем лице Иды появилась розовая улыбка.
– Здравствуйте, – сказала она. – Сержик, ты как всегда слишком рано.
Сержик постучал пальцем по своим космонавтским часам.
– Все равно, – улыбалась Ида, – помогай теперь.
– А Машка на что? – удивился Сержик. – И где Юра?
– Он пошел купаться, сейчас придет.
– Пойдем и мы, – сказал Сержик.
Нелединский обрадовался, хоть купаться вечером ему не хотелось. Едва они подошли к обрыву, как над ним показалась лысая и свежая голова Дольдика.
– Я вас вычислил, – улыбнулся Дольдик, – вы друг Карлика. А знаете, – повел он за плечи гостей, – Карл сделал меня первым в городе поэтом.
– Как это? – не понял Нелединский.
– А тем, что уехал.
Было непонятно, шутит он или говорит серьезно. «Что за дурацкая манера», – про себя рассердился Нелединский, но вхолостую – Дольдик ему понравился.
– Давно из Москвы?
– Да я в Ташкенте живу, – извинился Кока.
– Вот хорошо, и в Ташкенте есть одессит, а то все Москва да Питер.
Гости собрались почти все сразу. Пришел Зелинский с женой, скромный человек с печальной улыбкой, интеллектуал, властитель дум и историк Одессы. Пришел популярный абстракционист, работник Музея западного искусства Мстислав Соколовский, пьяница и шарлатан, похожий на земского врача. Каждый уважающий себя дом имел хоть одну работу Соколовского, сделанную, впрочем, левой ногой.
Остепенившись, Соколовский полюбил Скрябина, устраивал в Доме ученых концерты цветомузыки, организовал клуб имени Чюрлениса, куда записал, с согласия и без, всех интересных людей Одессы. КГБ этот клуб охотно зарегистрировал.
– Мы с вами виделись, – ткнул Соколовский пальцем в Коку. – Вы тогда сомневались в подлинности нашего Маньяско.
– Теперь уже не сомневаюсь, – любезно ответил Нелединский.
Появился Важнецкий.
– Наденька, – поздоровавшись, сказал он, – я нашел здесь, рядом, на двенадцатой станции, прекрасную дачу. Хотят десять, но за восемь, я думаю, отдадут.
– Это с белым балкончиком? – спросила Надя, протирая бокал.
– Вот именно, вот именно, – обрадовался Важнецкий.
– Гамно, – сказала Надя.
– В таком случае, – не смутился Важнецкий, – мне нужна двушка. Сбегаю позвоню.
Нелединский протянул ему две монетки – вдруг провалится.
– Потрясающе! – вскрикнул Важнецкий и заглянул ему в глаза, затем раскланялся во все стороны и убежал. У калитки он столкнулся с Гасановым, Вениамином Вартанесовичем, лукавым ловеласом с седыми жесткими кудрями, главным архитектором города.
– Давайте усаживаться, – сказал Дольдик и предложил Коке сесть рядом. По правую руку Нелединского сел Сержик.
Были легкие закуски на столе, маслины, язык, и шпроты, и салаты, и сыр. Посередине – большая ваза с фруктами. Была бутылка коньяка и бутылка водки, болгарское белое вино «Диамант», в бутылках с длинным горлышком, и приземистая бутылочка «Токайского».
– Вам что налить? – спросил Дольдик.
– Водки, – решительно сказал Кока.
– Грамотно.
Сержик плеснул себе коньяку.
Зелинский заговорил о Бахтине, о поэтике Франсуа Рабле, о карнавальной амбивалентности, явно вызывая на спор, но спорить с ним никто не решался. Сержик похвастал, что достал за семьдесят рублей Мандельштама, в большой серии, с предисловием Дымшица.
Зелинский кивнул с печальной улыбкой. Дольдик, щадя азиатского гостя, рассказал байку.
– Выхожу из ЧК, – он глянул на Нелединского – у нас две республиканские газеты, ЧК и ЗК – «Чорноморська Комуна» и «Знамя Коммунизма». – Так вот, иду по Пушкинской, подходит старый еврей («О Господи!» – подумал Кока) и спрашивает: «Молодой человек, как добраться на Фонтан?» Ну, я и рассказываю: пойдете вперед, сядете в троллейбус первого маршрута, доедете до вокзала. Пройдете влево, увидите восемнадцатый трамвай. Он и довезет вас на Фонтан.
– Значит, если я вас правильно понял, я иду на троллейбус. Как вы сказали, первый? Потом я иду на трамвай, что вы говорите, восемнадцатый?
– Правильно – сказал я.
– Спасибо, – сказал еврей и пошел в другую сторону.
– Куда же вы? – закричал я. – На Фонтан не туда!
– Ой, мне не надо на Фонтан! – отмахнулся старый еврей.
Дольдик рассказывал неторопливо, без улыбки, видимо, не в первый раз. Кока рассмеялся вместе со всеми.
Темнело, из-за моря натянуло облака, было прохладно, но хорошо, Кока выпил водки и закусил маслиной. В сумерках предстала женская фигура в сером платье, поздоровалась, нашла место рядом с Гасановым и села, наискосок от Нелединского.
– Представляю тем, кто незнаком – Ирина, живет, к нашему удовольствию, на соседней даче.
– «Знакомое имя, черт побери», – вздохнул Нелединский.
– «Оказались соседи по даче,
Стали видеться там каждый день,
От такой необычной удачи
Их любовь расцвела, как сирены»
– пропел Сержик.
– Сержик, откуда ты знаешь эту песню? – удивилась Раиса Марковна и неожиданно продолжила оперным голосом:
«Ой, вы косы, вы черные косы,
До чего паренька довели…»
Ида поставила на стол две керосиновые лампы. Кока разглядывал осветившуюся Ирину.
Короткие каштановые волосы, отрешенные большие глаза цвета токайского вина, с темной кромкой, полные, слегка запекшиеся губы. «Это же портрет Праховой, карандашный врубелевский рисунок, – обрадовался он. – Богородица».
– Как вы думаете, – спросил Дольдик, – кто она то профессии?
– Возможно, Богородица, – осторожно предположил Кока.
– Архивариус, – подняв палец, торжественно сообщил Дольдик.
Ирина, наклонив голову, слушала возбужденного Гасанова и помалкивала, украдкой оглядывая гостей.
– Юра, спой про бульвар, – попросил Сержик.
Дольдик, не ломаясь, взял спичечный коробок и, постукивая по нему пальцем, запел приятным тихим голосом: «Ах, Николаевский бульвар, Красивый и обветренный, Здесь я гулял, здесь я бывал В свой перерыв обеденный» Далее пелось о болване-начальнике, обедавшем в «Лондонском» и жевавшем заживо цыпленка.
«Ах, Николаевский бульвар, Кораблики качаются, Я никогда не забывал, Что перерыв кончается, Что нету счастья без конца, Что мне его отпущено От Воронцовского дворца До памятника Пушкину» «А хорошо», – подумал Кока и встретился глазами с Ириной.
Сквозь облака над морем пробилась мутная, как мармеладка, луна.
– Пойдемте к морю, – закричала Машка и выдернула Сержика из-за стола.
Побежали к обрыву Машка с Сержиком, и Дольдик, и Надя. Кока посмотрел на Ирину. Она поднялась. Они подошли к тропинке, и Кока с сомнением разглядывал уходящие в темноту петли.
– Пойдемте дальше, там дорога, – сказала Ирина. – Она длинная, но мы ведь не торопимся.
На пологой призрачной дороге она взяла его под руку.
– Я наблюдала за вами. Мне понравилось, как вы молчали. Не люблю болтающих мужчин.
– У вас в архиве, наверное, тихо.
– Как когда, – загадочно ответила Ирина. Она глянула ему в глаза. – Неужели вы не можете уехать позже? Сердце нерешительно сжалось. Так сжимается ладонь с найденным полудрагоценным камешком, сердоликом или агатом. Бросить жалко, а класть в карман вроде незачем. Кока промолчал.
– Я вас напугала, – засмеялась Ирина, – говорите же что-нибудь. Расскажите, как вы живете в своем Ташкенте.
Кока, собравшийся рассказать о черных азиатских ночах с младенческим плачем шакалов, о дальних горах, перевернутых в Сыр-Дарьинском море, о голубой керамике мечетей, услышал, что говорит он совершенно о другом, о вот этой дороге, которую, оказывается, знает наизусть, и о многих других по этим берегам, и о черных каракулях кустарника на обрывах, о ловле бычка в прибрежных скалах, бьющего током при поклевке. Ирина слушала хорошо, чуть ли не затаив дыхание.
Они перебрались через небольшой завал и спрыгнули в маленькую бухточку, на пружинящие бурые водоросли, выброшенные штормом. Ирина вздохнула. Что-то замаячило на горизонте, то ли дальний свет прожектора за Большефонтанским мысом, то ли зарница. Под их шагами из водорослей взлетали мелкие мушки, шуршали рачки-бокоплавки, белели пустые раковины мидий. Серые корочки высохших медуз потрескивали под ногами. Пахло даже не солью и не йодом – отдавало таким острым припадком детского счастья, что у Коки выступили слезы.
– Пойдемте отсюда, – сказала Ирина, – здесь воняет.
Ладонь медленно разжималась. Кока поспешно поднял плоский камешек и бросил его недалеко в море. Кругов было мало, и они быстро разошлись. Легкий камешек, планируя и меняя траекторию, упал на дно и лег меж больших заросших камней, ничего на дне не прибавив.
Неподалеку послышались голоса и смех.
– Наши, – закричал Нелединский, как осажденный пограничник, и, схватив Ирину за руку, потащил на голоса.
Сержик истолковал веселость Нелединского по-своему, подмигнул и спросил:
– Так не уедешь?
– А пойдемте еще выпьем, – требовательно сказал Кока.
– Слышу речь не Сержика, но мужа! – воскликнула Машка, схватила Коку сзади за локти и, упираясь, стала толкать его, как автомобиль.
На даче тихо говорили о Тарковском, об «Андрее Рублеве», сравнивали таланты отца и сына. Нелединский, улучив момент, тихонько пошел к выходу, заставляя себя не пригибаться, и тихо-тихо закрыл за собой калитку «И черт меня дернул приехать, и встретить Плюща, и этого… Сержика». Часы на остановке показывали десять минут одиннадцатого, и Кока обрадовался – в одиннадцать буду дома. Подъехал ярко освещенный трамвай.
Крюк был небольшой, и Нелединский попросил таксиста ехать через Балковскую. Подойдя к занавешенному окну, он, упершись рукой в раму, постучал, затем попятился на несколько шагов, чтобы его разглядели из подвала. Портьера внизу зашевелилась, появилась рука на темном фоне, сделала неопределенный жест и канула. Кока помахал утонувшей руке и пошел к машине.
На Преображенской, угол Щепкина, остановились на светофоре, пропустили мужчину с коляской. Морозов обернулся, посмотрел невидящим взглядом на машину и пошел дальше, сутулясь. У Нелединского в горле появился ком. Он вдохнул до отказа и закрыл глаза. Машина тронулась. С закрытыми глазами укачивало, но он сидел так сколько мог. Затем с шумом вынырнул из темной глубины и стал на прощание смотреть по сторонам.
Июль еще постоял немного и ушел, громыхнув на прощание несильной грозой. В августе наступила глубокая старость. Все, что должно было быть зеленым, – оставалось еще зеленым, голубое – голубым, но бесконечная усталость была во всем. Море безучастно лежало на спине, глядя в небо, иногда хмурилось или дремало. Состарились дома на Молдаванке и в центре возле Привоза, состарились бревна, подпирающие их стены, крепко спали уличные собаки и гицели не ловили их, а сидели на жесткой короткой траве, поставив кружки с пивом между коленями.
Рыба не клевала, приелись кривые степные помидоры, теплая мякоть персика отдавала горечью разочарования, сморщенная косточка падала на размякший асфальт и погибала. Над Привозом желтым куполом стоял запах тления, медленно и обреченно двигались покупатели, продавцы устало соглашались.
Темное загадочное дерево софора с вызревающими стручками, набитыми зелеными шариками лака или клея, пыталось цвести по второму разу изжелта белыми старушечьими буклями. В винных подвалах было прохладно, но спускаться и подниматься стоило досадных усилий. Добравшийся все же до вина быстро старел, понимал всю тщету разнообразных своих попыток и грустно отвергал запоздавшую к обеду ложку.
Не звенели и не подпрыгивали, а беззвучно катились металлические рубли по полу бара «Красного», совершенно пустого, пускаемые единственным посетителем, полупьяным задумчивым бандитом. Бандит мог бы казаться молодым, но никому он не казался, никто его не видел – бармен Аркадий безнадежно старел в своей подсобке.
Жара была безысходная и обложная, как дождь. По ночам было душно, как после дождя, разочарованные шаги одиноких прохожих не давали эха, тускло и жирно блестели мощеные мостовые. Рухнул большой кусок резного карниза на Екатерининской улице, никого не убил, не зацепил даже, никого не было вокруг.
Посреди двора на Ольгиевской, на солнцепеке, сидел мальчик в трусах и бездумно, как заведенный, тер абрикосовую косточку о кирпич. Если вынуть сквозь протертую дырочку зернышко, получится свисток, а если кусочек зернышка оставить, свисток будет давать трели, совсем как милицейский.
Город, которому не было еще и двухсот, стремительно ветшал, был сморщен и старообразен, как дитя, зачатое алкоголиками. Да он и планировался как подделка под дряхлеющую Европу, кракелюры были заключены в идею.
Мудрость одесситов была скороспела, румяна и гидропонна, и плохо держала удары не только времени, но и погоды. Старики, чувствующие себя внучатыми ровесниками города, крепили связь времен вытертым, облысевшим фольклором, шикарной небрежностью и врожденным, историческим страхом, что отключат воду. «Воды нет», – доложили императрице. «Ассе д'о, – ответила Екатерина, – воды достаточно». Прочитанное наоборот заключение это и дало, говорят, название городу.
Лавой Везувия, привозимой в трюмах вместо балласта, мостили город, и лава время от времени просыпалась, напоминая о своем происхождении адским жаром. Все живое морщилось, кукожилось, возвращалось к своим истокам. Мирный бухгалтер Андрющенко где-нибудь на Слободке вскакивал ночами в трезвом бреду, будил дом криками: «Еэть, усих порубаю!» Женщины на Молдаванке переругивались через силу на чистом иврите.
Почва у обрывов между Большим Фонтаном и Люстдорфом трескалась, отделяя от материка то беседку, то кусок тропинки со скамейкой; пласты кирпичной глины высотой с трехэтажный дом оседали либо рушились плашмя, заваливая дорогу и сминая самостроенную хибару на нижнем ярусе.
В конце августа все заволокло в одночасье мутным дымом, плотным запахом гари и еще чего-то, забытого, и потому пугающего.
Оцепеневшие горожане не удивились концу света, а удивились несколько позже, догадавшись, что это туман пришел из-за моря, и пахнет он, помимо гари, чистой влагой.
Размазанное солнце слабо светилось, как оброненный в бочку обмылок.
Очнувшись и обретя привычный голос, одесситы стали громко сетовать, что чудное лето пролетело так быстро, что только-только согрелись, и теперь вот опять предстоит слякоть, и ветры, и мокрый снег. Оптимисты сопротивлялись, утверждая, что это временное явление, что сентябрь еще даст, и вода еще не остынет, и мы еще скупаемся, вот увидите, но кто в Одессе слушает оптимистов…
Прохожие в тумане менялись в размерах и очертаниях и были интересны друг другу, как иностранцы или даже марсиане. Наиболее любопытные и очнувшиеся находили себе дополнительные дела и выбегали из дома, как на экскурсию. Голоса их раздавались приглушенно и широко, как на дне, откуда-то из-под солнца. Маяк-ревун висел над портом одной высокой безутешной нотой.
Туман постоял два дня, приподнялся, уплотняясь, и упал долгим холодным дождем.
Город наливался цветом. Посинели листья сирени, стволы каштанов и кленов излучали холодный черный свет. Капли с темной сердцевиной, как с зернышком, висели на колючках рожкового дерева.
Буксовали на пологих глиняных спусках у моря испачканные фанаты-рыболовы. Оживился малый круг. В винарках стоял запах мокрых дождевиков и накидок, посетители были приветливы и говорливы, как после болезни или долгой разлуки.
Через несколько дней проснувшиеся с головной болью оптимисты были вознаграждены – ясное голубое солнце полыхало в золотистом небе, слепило в промытых стеклах, что-то посвистывало в кронах, пищало, ворковало. С новой силой заливались трамваи, под бордюрами мостовых иссякли ручьи, оставив тонкую струйку распластанных желтых листьев.
Робко похаживали по мокрому песку Аркадии выбравшиеся из своих палат жители санаториев, трогали ладошкой воду, смотрели бессмысленно в плоскую маслянистую даль.
Некоторые осмеливались, разбредались по сторонам, в незнакомые бухточки, взбирались на желтые, сверкающие вкрапленными ракушками скалы, и видели в раздавшемся море серые лодочки, заключенные внутрь стеклянного шара. Пошла ставридка.
Сентябрь набирал свежесть постепенно, исподволь, свежесть по утрам переходила в холод, деревья грецкого ореха белели, не желтели даже, осень вызревала, как яблоко белый налив, или, может быть, как дальнее, северное, антоновское. Первыми дрогнули каштаны, посерели сначала, потом заржавели, обращали на себя скорбное внимание среди зеленых как ни в чем не бывало акаций. В конце сентября в районе дач и предместий запахло кострами. Сжигались листья, садовые сучья и огородная ботва. Горький этот дым, смешиваясь с соленым морским туманом, выжимал слезы даже из крепких хуторян.
В начале октября над морем начался перелет паутины. Она летела низко вдоль берега, цепляя волны и камни, желтыми и серыми жгутами, рваной кисеей, неизвестно откуда бралась она в таком множестве, казалось, сама дымка, стоявшая над морем все лето, не выдержала напора северного ветра, продырявилась, сорвалась с небосвода, обнажив синий купол.
Начались штормы. Железного цвета волны быстро сменились белым месивом бешеного прибоя, начинавшегося далеко, чуть ли не у самого горизонта. Грязные мартыны, цвета пены, ходили беспокойно по берегу, как рыбацкие жены, ветер задирал им крылья, и они старались прижимать их покрепче, поднимали, переминаясь, мерзнущие сизые лапки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.