Текст книги "Экспериментальная родина. Разговор с Глебом Павловским"
Автор книги: Глеб Павловский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
V
Алкивиад. Темные девяностые
В ссылке я не знал, что у Горбачева родимое пятно, – на портретах его фотошопили. ◆ В новой реальности возникает вытесненная в диссидентстве тема ресурсов действия. ◆ Журнал «Век XX» в дебатах гласности стал интеллектуальным внутренним оппонентом демократов. ◆ Перестройку вспоминают, как любовницу: этих она обманула, у тех ее похитили Ельцин с Путиным. Третьи не помнят, что с ними случилось, но твердо знают, что «потеряли все». Перестройка – это картина травмы. ◆ Украина уже не была для меня делом принципа: раз нет государства Советский Союз, то и государству Россия не бывать. ◆ Родина рушилась. В тот день я записываю в блокнотик: «Государства у нас больше нет. Есть территория, населенная лицами, нуждающимися в продуктах чужой цивилизации: товарах, правилах и безопасности. Что делать советскому космополиту в расово чистом государстве Ельцина?» Я ждал, что Москва шатнется в сторону национал-демократии. ◆ Важный фактор постперестройки: у каждого возник выдуманный им враг. Все на воображаемых фронтах боролись за спасение иллюзорных идентичностей. ◆ Я жил в России, как в гетто, видя перспективу жизни в упадке. ◆ Моим героем теперь был Алкивиад, с его запальчивым вызовом: «Я им докажу, что я еще жив!»
И. К.: В годы перестройки появляется новый Глеб, редактор журнала союзного значения, публичный интеллектуал. Как появился «Век XX и мир» в твоей жизни?
Г. П.: Ссылка кончилась, и в декабре 1985 года я вернулся в Москву. Перед этим выпустили из лагеря лидера «Поисков» Валеру Абрамкина, уже после его повторного срока. Он провел на зоне шесть очень тяжелых лет. Время стояло мрачное, боялись, что дадут третий срок. Когда я вернулся в Москву, от Движения остались всего несколько десятков активистов. Группки, ориентированные на выезд из СССР, жили под надзором. Несколько заявлений для западной прессы, КГБ проводит обыск – и всех высылают вон.
Москва запустела. Конец Движения выкинул меня из времени прямо накануне того, как Событие, которого все устали ждать, пришло из Кремля. В ссылке я телевизор не смотрел, в 1970-е я советское телевидение вообще старался не видеть. Вдруг гляжу – с Новым 1986 годом поздравляет советский народ человек, а у человека пятно на лбу! Для меня это было потрясением. Я не знал, что у генсека родимое пятно, на портретах его фотошопили. Однако, по драконовскому указу того же Горбачева, с лета 1985 года политическим запретили прописку в столицах. Я был не вправе жить в Москве, где была моя семья, Марина с детьми – Митей, Наташей и Сашей. В проекте уже были Юля с Ульяной. На Запад я твердо решил не уезжать. Единственное, что оставалось моей твердой позицией, – Гефтер и жизнь в России.
И. К.: Почему? Это интересно.
Г. П.: Причина в ранее сделанном выборе. Теперь все тогдашнее трудно объяснить. В рамках его «выбор» между женами в тюрьме казался мне выбором ради Гефтера. Лина для меня была принцессой Движения. Они с Виктором Томачинским вытащили меня из-под стен оцепленного Мосгорсуда после моей неудачной «атаки» и прыжка с крыши. С ногой, переломанной буквой Z.
Марина казалась мне Герой, богиней семейственности, душевного порядка и ясного смысла. В камере я надумал, будто с Линой обязан остаться диссидентом, хотя внутренне от Движения отошел. Но как диссидент, я не смогу работать с Гефтером – меня скоро опять посадят. Зато с Мариной считал себя вправе уйти из политики к кабинетной работе. Выбор, конечно, был софистически ложный, мнимый. В любом случае я не бросил бы Гефтера и не стал кабинетным ученым, а Гефтер бы не уехал на Запад. После разгрома «Поисков» и особенно моего отречения он ушел в штудии декабристских судеб. Прислал мне в Коми мантру Пушкина: «Все должно творить в этой России и в этом русском языке». В ссылке я возобновил работу с ним и продолжал, вернувшись. И все-таки в Москве мне было тоскливо. Диссидент, пусть раскаявшийся, остается зелотом. А зелот не знает никого, кроме праведных душ и слуг сатаны. Если праведных не осталось, он одинок и в аду.
Но тут опять стряслось своевременное чудо. Летом 1986 года, бродя по Арбату и раздаривая девушкам зонтики, я спустился в подвал клуба «Наш Арбат». Внутри его был еще один крохотный молодежный клуб «Компьютер». До того я о клубах не знал или они мне были смешны. В советское время понятие «клуб» и роль «общественника» означали нечто политически ничтожное. В подвале сидели школьники за компьютерами Amstrad, подаренными клубу Гарри Каспаровым. Персональные компьютеры в Советском Союзе тогда были новость и огромная редкость. Из «Комсомольской правды», где работал Валя Юмашев, поступали письма читателей, нам их давали разбирать. Тогда и это было смелое начинание – читательские письма считались секретной документацией. А редакция передавала их в клуб, то есть нам, шалопаям.
Из этих писем я узнал, что вольных сообществ в стране сотни и сотни! Оказалось, внутри якобы тоталитарной системы действуют тысячи параллельных структур – научные, театральные, воспитательные, музыкальные. Я начал знакомиться с ними и знакомить их друг с другом. Среда неформальных групп и сообществ стала мне вроде Tinder, непримиримое диссидентское зелотство мое улетучилось. Мне вдруг открылся обширный живой мир советского общества grass roots. Та самая «советская недемократическая человечность» из рассказов Гефтера явилась мне в лицах. Тысячи людей вне власти занимались публичными делами и помогали жить другим. Они шли по жизни привольно – такими я видел героев романов Стругацких о будущем «мире полдня». Но они не были диссидентами, ибо ничему не противостояли!
Молодые люди изобрели новую медитативную игру, она называлась «хэб». Лидер их клуба Витя Золотарев год спустя создаст на его основе ядро Конституционно-демократической партии. А рядом – клуб «Здоровая семья», адепты профессора Чарковского, где женщины рожали в воде. Или семинар Егора Гайдара, там обсуждали, как реформировать советскую экономику.
Образовательных, педагогических клубов было особенно много. В центре их была идея воспитания человека – нечто вроде «советской Касталии». О коммунарах-воспитателях я знал прежде от друга-сибиряка, писателя Бориса Черных, одного из основателей движения. Коммунарское движение базировалось на инфраструктуре пионерлагерей, в нем участвовали десятки тысяч человек. Всеми двигала идея чистоты: дети не должны замараться коррупцией взрослых, уметь заслониться от авторитарных семьи и власти.
Уже в сентябре 1986-го мы, несколько человек, создали Клуб социальных инициатив (КСИ) – первый легальный независимый политический клуб в Москве. Его президентом стал Гриша Пельман, лорд теневой Москвы. Создав клуб, начали объединять другие клубы в то, что назвали «советским неформальным движением». Начиналось время чудес. Времена были новые, но еще не такие уж новые, понимаешь? Сахаров был еще в Горьком, а политзаключенные – в лагерях. В дни, когда был создан КСИ, Анатолий Марченко начал трехмесячную голодовку, от которой погибнет. Я не имел права жить в Москве – милиция стерегла у дома, составляя протоколы о нарушении закона. В том году я подписал второй протокол, по третьему могли посадить. А мы зовем на заседания КСИ академика Татьяну Заславскую и обсуждаем «неформальную “Солидарность”». Меня ищут с милицией, а я начал печататься в советских журналах, правда нелепых, вроде «Клуб и художественная самодеятельность», где просто не знали о том, кто я. Какой-то Павловский пишет про молодежные клубы.
В новой реальности встала тема, вытесненная в диссидентстве, о ресурсах действия. Теперь она звучала как право организации юридического лица и открытия легального расчетного счета. У клубов были права на хозяйственную деятельность. И закипают страсти. Уставы переписывают под право клуба оперировать деньгами, а вскоре и кооперативы в это включатся. То, на чем позже вырос «Менатеп» Ходорковского, – синтез клубов с молодежными техническими центрами.
Процесс несся быстро, порождал парадоксы. Вот момент осени 1986-го: наш клуб КСИ на приеме в райкоме партии Москвы в старинном особняке графа Орлова на Арбате. В качестве представителя движения неформалов я с друзьями чего-то жестко требую от партийных. В то же время у меня дома милиция, пришли меня посадить. А тем же вечером звонок из паспортного стола – Ельцин в порядке исключения дал мне временную прописку в Москве!
И. К.: А те ребята, с которыми ты был вместе в клубах, – они знали, что ты сидел?
Г. П.: Да, конечно.
И. К.: И это было не проблемой?
Г. П.: Уже нет, это все переставало быть важным. Там в клубах я встретил Андрея Фадина, бывшего члена и идеолога подпольной левой группы «Варианты» в ИМЭМО. В нашей политической теории Фадин известен концептами «модернизации через катастрофу» и «семибанкирщины». В отличие от «Поисков», их группа плохо себя повела на следствии, их выпустили, но Андрей еще был в депрессивном состоянии. В конце 1986 года он сводит меня с журналом «Век XX и мир», а три года спустя я приведу его в «КоммерсантЪ» редактором отдела политики. Андрей погиб в автокатастрофе в 1997 году.
И. К.: А чем был журнал «Век ХХ и мир» до этого? Какой-то советский, неинтересный?
Г. П.: Журнал основали в 1968-м как орган рептильного Советского комитета защиты мира. Маленький бюллетень на нескольких языках, но бесцензурный – через Главлит он не шел, как и газета «Правда». Редактор печатал материалы под личную партийную ответственность. Редактором был Анатолий Беляев, тип героев Твардовского. Советский русский мужик с чувством правды и мечтой увидеть, как однажды придет ее носитель во власти. Редкая фигура среди высшей номенклатуры, он рискнул взять меня в журнал. Конечно, разрешение на это он получил в ЦК у Анатолия Черняева. Их эксперимент со мной предшествовал решению Горбачева об амнистии диссидентов.
И. К.: Твой первый текст в «Век XX и мир» был о чем?
Г. П.: Первый мой текст назывался «Свобода помнить», страстное эссе против тогдашних лицемерных «коллективных прозрений». Термин Юрия Власова, советского атлета (после он обезумел и стал антисемитом). Он подметил, что в советской прессе вдруг становится много коллективно прозревших. В статье я вольно напоминал о прошлом, где православные соборы и памятники Сталину испарялись бесследно за ночь. Неужели нас еще раз ждет повторное беспамятство сверху? Я настаивал на значимости пережитого опыта и общей памяти. В статье я упоминал о диссидентах, а в марте 1987-го это еще был скандал.
И. К.: Ты появился в публичной сфере перестройки как критик коллективного прозрения, твой нонконформизм теперь – антиперестроечный. Наверное, этим ты понравился части власти?
Г. П.: Едва ли. Я пришел с идеей – вспомнить всех. Не валить все на Сталина с Брежневым, а обозреть опыт и заново продумать весь событийный исторический ряд. Беляеву это было близко. Уже пошел вал пафосной риторики оживившихся «шестидесятников». Ему было важным не влиться в новый мейнстрим, а найти новые основания. Он за меня поручился, и я получил охранную «корочку» – удостоверение корреспондента Комитета защиты мира. По тем временам это было близко к статусу корреспондента «Правды». Тогда было много так называемых «хозяйственных дел». Запреты в позднесоветской экономике стали разрушительно абсурдны, но тех, кто их обходил, все еще ловила прокуратура. С «корочкой» и диктофоном я вторгался в любой кабинет; несколько уголовных дел мне удалось остановить. И это при том, что сам поначалу не имел права жить в Москве! Смешно, не правда ли?
И. К.: Мне психологически трудно представить людей того времени. Что же потом случилось с Беляевым и журналом?
Г. П.: Беляев превратил журнал в независимый и дал мне полный карт-бланш. Но все, что происходило после конца Союза, было ему не близко, и он вышел на пенсию. Тем не менее именно Анатолий Беляев в конце 1980-х первым собрал вокруг себя в редакции клуб «Московская трибуна» и оргкомитет знаменитых митингов в Лужниках. Возник постоянный круг авторов «Века XX»: Галина Старовойтова, Юрий Карякин, Леонид Баткин, Алесь Адамович, Лен Карпинский. Редакционные круглые столы стали основой «Московской трибуны», затем перейдя в ядро Московской межрегиональной группы.
И. К.: Какой тираж был?
Г. П.: В период гласности тираж поднимался до 400–500 тысяч, но рост тиражей шел у всех. Мы первыми в СССР напечатали Солженицына, его «Жить не по лжи». Самым скандальным, как ни странно, оказалось первое интервью Гефтера летом 1987 года. По поводу него была даже отдельная записка председателя КГБ Чебрикова Горбачеву. Ведь само имя Гефтера почти двадцать лет запрещалось упоминать в советской прессе. Чтоб подстраховаться, Беляев просил меня взять у Юрия Афанасьева предисловие к интервью. Афанасьев, историк, ректор университета, один из будущих «грандов гласности», написал несколько строк, и Беляев напечатал запретного историка-ересиарха. Чебриков тревожно обращал внимание Горбачева на публикацию в журнале «Век XX и мир» интервью, где вместе с про́клятым именем Гефтера впервые вводится в легальный оборот про́клятое слово «сталинизм».
И. К.: Почему Гефтер был важен и опасен для власти? Ведь он не был организационной фигурой.
Г. П.: Конечно, Гефтер не политический организатор. Но он был «странным аттрактором», конфигуратором интеллектуальной среды 1960-х и мостками от нее к диссидентским 1970-м. Два раза, в начале 1970-х и в начале 1980-х, рассматривался даже вопрос о его аресте.
И. К.: А был ли ты конфигуратором среды в 1980-е?
Г. П.: Да, тогда впервые. К концу 1980-х у неформалов я входил в первую десятку лидеров. При организации первого демократического митинга в Лужниках стоял на трибуне рядом с Сахаровым и Ельциным. Тогда я повстречался с Владимиром Яковлевым, сыном Егора, и мы организовали кооператив. Возникает частная информационная служба «Факт», я резко ухожу в другую среду. Из неформалитета и политики я отступил в мир медиа. В 1989-м кооператив «Факт» создал информационное агентство Postfactum, я стал директором. Агентство финансируется как часть «Коммерсанта». Строю корреспондентскую сеть, но сеть – не прибыль, а затраты, деньги-то зарабатывает «КоммерсантЪ». Потом и 1990-й, и 1991-й, и 1992-й пройдут в мучениях поиска инвестиций в агентство.
Неформалы политизируются и все меньше меня привлекают. Я публично очень резко выступил против идеи «народных фронтов» и яростно воевал с популизмом. Но сам журнал «Век ХХ и мир» был популярен, а я был известным гражданским лидером. Мне предложили выдвигаться на I съезд народных депутатов 1989 года, только мне это было не интересно. Не отвечало моей методике – катализировать процесс, самому оставаясь вне его. Почти случайная встреча с Джорджем Соросом в Москве осенью 1989 года – и я стал директором программы «Гражданское общество» в его фонде. Теперь я строю гражданское общество снизу, мой пароль open society и параллельные структуры. С Михником в 1989-м мы обсуждали идею нашего клуба превратить «Мемориал» в советскую версию «Солидарности».
Журнал «Век XX» в дебатах гласности стал интеллектуальным внутренним оппонентом демократов. Мы давили на прессу слева, расширяя круг имен и тем, – и давили справа, требуя сочетать революцию с осторожностью. Первыми в СССР напечатали Солженицына, Гефтера, Карпинского, Сергея Ковалева, Ларису Богораз, Александра Дугина, Анатолия Чубайса, Симона Кордонского. В редакцию приходили самые разные люди. Приходил Гайдар, забегал Петр Авен. Старший Чубайс приводил с собой младшего брата Анатолия и, не давая ему разговаривать, сам за него говорил. Ходорковский и Невзлин по дороге с работы забегали поболтать.
Фигура Ельцина меня страшила, но и Горбачев разочаровал. В журнале я публиковал злые эссе о деградации перестройки. Впрочем, разногласия еще не мешали среде перестройки ощущать себя единым сообществом советской меритократии.
И. К.: Когда сегодня ты смотришь на перестройку, как ты ее оцениваешь: что достигнуто и что провалено?
Г. П.: Когда в России отмечают юбилей перестройки, заметно, что под видом анализа чаще делятся своими переживаниями. Никто не пытается разобрать феномен. Перестройку вспоминают как любовницу: этих она обманула, у тех ее похитили Ельцин с Путиным. Третьи вовсе не помнят, что с ними было, но бредят, что «потеряли все». Перестройка – это картина травмы.
Перестройку изображают как прыжок от тоталитаризма к свободной России, но пропускают реальность горбачевского переходного государства. Союз Горбачёва был обществом, пять лет искренне трудившимся над своим обновлением. Да, некомпетентно. Но целая пропасть между сталинской империей 1949 года, где предгосплана Вознесенского зверски пытали в вагоне, кружившем вокруг Москвы, и Союзом 1989-го, где академик Сахаров полемизировал с генеральным секретарем ЦК КПСС перед телекамерами. Возможно, в конце 1980-х здесь было самое честное из европейских обществ, искренне желавшее всякого добра себе и миру. А его приравняли к «тоталитарному злу» и заживо похоронили.
У нас нет модели, объясняющей перестройку, поскольку нет модели советского – одну утопию убили другой. Пора взглянуть на эпоху гласности как на пропагандистскую кампанию средствами советских масс-медиа. Все скрытые советские фантазии вышли наружу и оказались взаимно несовместимы. Мечта о «рае немедленно», мечта о свободе, мечта о суверенитете как независимости от мира. Мечта о царстве умников одновременно и в конфликте с мечтой о России простых мужиков, без очкастых наставников.
При виде Горбачева советская интеллигенция решила, что пришел Меценат. Настало ее царство. Теперь они с комфортом поселятся вокруг власти, как ее мудрые наставники-бенефициары. Но простой советский человек хотел иного – избавиться от партийных хитрецов, наказать начальство, а товары распределять по справедливости. Интеллигенты стали ездить на Запад, расширяя запросы, а человек массы, наоборот, лишился скудного прейскуранта ранее доступных ему товаров и услуг. Одни голодали по власти, другие – по потребительскому минимуму.
И. К.: Где ты был в 1991-м? Что делал в те три дня? О чем думал? Кстати – как ты вообще относился к людям на улице?
Г. П.: А знаешь, что первый опыт мятежной толпы на улице я получил еще в одесском детстве? Острый и незабываемый. В начале 1960-х годов по Союзу прошла волна мятежей, известнейший из которых кончился расстрелом в Новочеркасске. В Одессе бунт был годом раньше, в 1961 году на Слободке недалеко от моего дома. Он развивался по схеме всех тогдашних бунтов, в ответ на нехватку продовольствия и хамство милиции. У хлебного магазина арестовали солдата, который выступал против нехватки хлеба: хлеб стал желтым, его пекли наполовину из кукурузной муки. Толпа отбила солдата и пошла крушить милицию. Сбежались рабочие, милиционеров пытались было бросить под трамвай…
Слободка разбушевалась. Родители дома шептались, будто «вешают милиционеров». Побунтовав, мятежники разошлись, и меня, второклассника, одного отпустили в школу. Шел по Конной улице, где тогда была стоянка грузовых подвод с битюгами. А навстречу группами возвращался с мятежа народ. Будучи ребенком, я еще на расстоянии ощутил угрозу. Мужики шли мрачные, злые, вдоль мостовой, покрытой конским навозом, и, поравнявшись со мной, один из них больно пнул меня в бок. Я слетел на проезжую часть в навоз, было стыдно и страшно. Моментальный оттиск страха с непониманием – за что? – оставил внутри ранку.
Но в 1991-м толпы на улицах были знаком конца перестройки, а слабость Горбачева – государственной слабостью. Как публицист я требовал от интеллигенции остановить «сползание в ельцинщину». Для меня Борис Николаевич стал знаком обрушения либерального Союза в архаику, в допетровскую Русь.
Продолжая примыкать к либеральному фронту, мой «Век XX» стал центром полемики с ельцинизмом. Но и медлительность Горбачева стала невыносимой. Я был за Союз, но его президент выглядел образцом слабости. После расстрелов в Литве в январе 1991-го я напечатал статью «Михаил Горбачев – типичный советский интеллигент». Чем шокировал демократов, ведь тогда считали, что интеллигент обязан быть ельцинистом. Но во мне проснулся диссидент. Я писал контрреволюционные эссе, приравнивал московскую демократию к обезьяне, сорвавшейся с цепи. В те дни я разделял мысль «Вех» о том, что русские демократы безгосударственны, а мне возражал Максим Соколов, тогда большой демократ. Ныне он консерватор и ультрапутинист.
В голове мелькали мысли, что я обязан остановить Ельцина, человека, опасного для всего, чем я дышу, – но как? И чем, статьями в «Московских новостях»? Все, что я предпринимал, было смешным. Весной 1991 года с Денисом Драгунским и Гасаном Гусейновым мы решили создать журнал «Консерватор» и подбирали материалы для него – Бёрк, Токвиль, Победоносцев… Это в 1991 году-то, в самые дни войны в Заливе!
В августе 1991-го я начал было нащупывать политический контакт с горбачевскими властями, чего никогда прежде не делал. 17 августа 1991-го отправился в дом на Пушкинской, где тогда был Кабинет министров, пытаясь пробиться к премьеру Павлову. Я был руководителем известного информационного агентства Postfactum, одного из двух крупнейших частных агентств в России, и собирался поставить его на службу союзной власти. Премьера не было, меня принял Александр Торшин, тогда он работал в аппарате Павлова. Я горячечно говорил, что надо положить конец «безумию», Торшин посочувствовал, все кончилось ничем. Тут я понял, что в кризис ставка на параллельные структуры гражданского общества бесполезна.
И. К.: А что ты думал тогда, что надо делать?
Г. П.: Моя позиция была – хватит уступать, Горбачеву нельзя быть тряпкой. Мне не понравился Ново-Огаревский договор, который не спасал Союз, поскольку внутри его возникла сепаратная «Россия». Но государственной альтернативы у меня еще не было. Я считал, что Горбачеву надо показать Ельцину зубы, разогнать «российские структуры» внутри СССР, став центром консолидации всех, кто за Союз. Но когда утром 19 августа позвонили из моего агентства и сказали, что на президентском аэродроме «Внуково» перекрывают летные полосы (я узнал об этом раньше Ельцина), – меня охватил спазм либеральной злости. Эти дураки думают нами распоряжаться? Диссидентски острое чувство личного суверенитета вскричало: нет!
Я знал, что с Ельциным общество потеряет власть, добытую с Горбачевым. Но к ГКЧП отнесся как к эксцессу слабоумных, не ведающих страны. Я не увидел в них сильной альтернативы Горбачеву, да и «коллективное руководство» в СССР считалось синонимом слабости. На три дня в августе я стал сторонником Ельцина, но лишь поскольку три дня Ельцин выглядел горбачевцем. Ну, и еще мне очень понравилось, как он залез на танк.
У меня был друг Илья Медков. Юноша из московской физматшколы поработал за копейки в кооперативе «Факт», затем быстро ушел от нас, и коммерческий гений сделал его миллионером. К августу 1991-го он уже имел банк и личную разведслужбу. Та фиксировала перемещения военных и передавала нам, а мы – в Белый дом. Новости агентства перегоняли через Internet (тогда еще не глобальную сеть, а почтовую систему) в Калифорнию участникам соросовской программы развития гражданского общества. Три дня я, оголтелый контрреволюционер, работал на революцию Ельцина! Но в толпе под ельцинским Белым домом быстро понял, что здесь «не мои». Я видел людей, кипящих ненавистью равно к ГКЧП и к Горбачеву, все тут были ельцинисты. Работая для Ельцина, я ельцинистом не стал. Для меня он был лишь досадным приложением к задаче вернуть Горбачева и спасти Союз. Ради этого надо сопротивляться ГКЧП, но Ельцина мне не нужно!
И. К.: А когда у тебя настало ощущение их краха? Как всегда, когда слабая власть хочет сыграть в сильную, а люди в это не верят?
Г. П.: В этом драматургия Августа: советские люди оказались слабаками, едва они попытались изобразить себя силой. Это касалось и ГКЧП, и команды Ельцина, и отчасти даже собравшихся у Белого дома. Я был на той смешной пресс-конференции ГКЧП, где «диктаторы» выступили как совет ветеранов. Катастрофой был уже вид этих людей, их жалкий язык. И то, что это рассмотрела страна, стало их концом. От агентства Postfactum я послал вопрос, что они собираются делать с Горбачевым, в ответ Янаев промямлил нечто двусмысленное. Я повернулся и вышел – черт возьми, тогда уж пусть лучше Ельцин! Было ясно, что ГКЧП проиграл. Илья Медков, а он идейный антикоммунист и те дни провел на баррикадах, пришел грустный-грустный – маленький курчавый еврей с выразительным носом, настоящим «шнобелем». Рассказывает: «Спускаюсь с баррикады у Белого дома, а пьяный демократ мне: “Что, жидяра, проиграли твои коммуняки? Ельцин здесь царем будет!”» Илья и говорит: «Все, Глеб, – с демократией я завязал!» Осенью 1991-го он разместил в центральных газетах объявление, где приглашал на работу в свой банк «бывших сотрудников аппарата ЦК КПСС и КГБ СССР».
И. К.: Стала ли улица сувереном ситуации?
Г. П.: Бесспорно, нет. Уже неделю спустя улица политически стала ничем. Зато лидеры демократов все больше опасались «уличной анархии», и я понял, что теперь я в тактическом союзе с моими врагами-ельцинистами. Зазвучали призывы мэра Москвы Гавриила Попова и мэра Питера Собчака – довольно беспорядков! Прекратить «охоту на ведьм»! Сохраним лицо русской демократии чистым! Еще наблюдая свержение памятника Дзержинскому на Лубянке, я знал, что оно подстроено Моссоветом, чтобы увести толпу от зданий ЦК. Это меня устраивало. Та ночь стала моментом истины – я впервые чувствовал себя ближе к людям в кремлевских кабинетах, чем к вандалам, которые разбивают памятники: они мне чужие совсем.
И. К.: Ты испугался революции, которой ждал в юности?
Г. П.: Я ждал бархатной революции, а такой не хотел. Во мне жила элитарная брезгливость к толпе на улицах, подогретая диссидентским отрицанием политики масс. Даже в ультралевый период моими любимыми книгами вместе с «Боливийским дневником» Че Гевары были контрреволюционные «Дни» Шульгина, «Доктор Живаго» и «Повесть двух городов» Диккенса.
И. К.: Были ли революционные герои, с которых тебе хотелось списывать свои поступки? Возможно, из времен Французской революции или Октябрьской?
Г. П.: Мой бог в русской революции Ленин, а во Французской, скорей, Демулен и Бонвиль с Дантоном. Близки Суханов «Записок о революции» и Савинков, но любим и Токвиль. Бухарин, даже Феликс Дзержинский последних лет его жизни – периода работы в ВСНХ, где он, тогда самый правый большевик из правых, окружил себя меньшевиками-экономистами. Нравились революционные технократы: Пальчинский, Савинков, народовольцы Тихомиров и Стефанович. Вообще утописты с государственной жилкой.
И. К.: Профессионалы революции, да?
Г. П.: Инженеры-конструкторы революции. А революционные матросы и пьянь из «охраны Белого дома», шатавшаяся с автоматами по Москве, – моя антипатия. Впрочем, сам я не чувствовал угрозы себе и в новой грязной криминальной Москве. Со времен СССР во мне живет гордыня меритократа.
И. К.: У тебя не было охраны в 1990-е годы?
Г. П.: Нет, никогда. Но картина московских улиц выглядела как потоп наглеющей слабости, а слабость в политике отвратительна. 22 августа 1991-го позвонил Миша Погребинский из Киева и говорит: «Вы там не видите, что у нас? Свяжись с Белым домом – Кравчук решил отделяться! Украина отделится!» Для него как киевского демократа главным представлялось не отделение Украины, а то, что Кравчук – коммунист и партократ. Через Алексея Головкова я связался с канцелярией Ельцина и узнал, что на решительные действия там не пойдут. Родили запоздалый меморандум Вощанова – будете отделяться, и Россия начнет пересмотр советских границ. Но поднялся рев демократической прессы, и Ельцин Вощанова уволил.
Для меня, видишь ли, Украина не была делом принципа: раз не стало государства Советский Союз, то и государству Россия не бывать. Родина рушилась. В тот день я записываю в блокнотик: «Государства у нас больше нет. Есть территория, населенная лицами, нуждающимися в продуктах чужой цивилизации: товарах, правилах и безопасности. Что делать советскому космополиту в расово чистом государстве Ельцина?» Я ждал, что Москва шатнется в сторону национал-демократии, и считал Россию фронтиром, где любой получил право захвата и создания союзов.
И. К.: Была ли в то время проблема этнической угрозы еврейству?
Г. П.: Ты про меня? Как одессит, я с трудом отличу еврея от нееврея. Заметного антисемитизма не было. Разговоры о «русском фашизме» шли от самих демократов, они эту угрозу приписывали коммунистам. Реально ничего такого не было, но еврейских паник с конца 1980-х помню несколько. Всплеск бегства из РФ начался с осени 1991-го – на «заре свободы». Впрочем, Израилем я уже заинтересовался – как успешным искусственным государством, государством-проектом.
Ельцинский реставрационный национализм, игра в Великую Россию, мне сразу показался опасным. Ведь русская культура с Петра I и Пушкина космополитична. Реальностью национал-демократии стали высылки и погромы русских в Молдове, в Приднестровье, в Чечено-Ингушетии, абхазов в грузинской зоне. Осетино-ингушский конфликт рванул к концу года. Про все эти жуткие вещи московская демократия тогда не хотела знать и сама передала мандат на решения военным.
И. К.: К 1993-му слабая власть успела набрать силу. Было ли у тебя ощущение, что Ельцин взял власть в свои руки?
Г. П.: 1993 год я встретил директором информагентства Postfactum, которое разрослось, когда в него инвестировал Илья Медков. Вокруг Медкова и агентства сложилась тогда такая интересная среда с такими яркими людьми, как Антон Носик, Симон Кордонский, Виктор Золотарев, Костя Эрнст.
И. К.: Между прочим, что делает Медков сегодня?
Г. П.: Медкова застрелил снайпер в сентябре 1993 года, за три дня до ельцинского переворота. Илья был в жестком конфликте с правительством Черномырдина.
Убийственное зрелище – московские улицы 1993 года. Школьные учительницы выпрашивают молоко на Тверской. В подъездах книги, выкинутые из домашних библиотек. Трудно объяснить, отчего тогда все выбрасывали книги? В СССР у книг был модус сокровища. Я рос в Одессе, копаясь в бесчисленных книжных лавочках среди гор русской и украинской литературы, благодаря чему и читал по-украински. Книги продавались в самых крохотных поселках. Роман Томаса Манна «Иосиф и его братья» я купил в селе, где не было продмага, но книжный магазин там был. Читающий класс разрастался. Как вдруг – горы выкинутых книг, истребляемые домашние библиотеки. Около букинистического я встретил старого знакомого Роя Медведева – понурившийся, он распродавал свою библиотеку. В новой реальности я видел дьявольское клеймо: советские люди прокляли печатное слово, принесли причастие буйволу. Это уже не государство русской культуры, хранящее ценности, из-за которых есть смысл с ним поспорить. Так я думал тогда.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.