Текст книги "Экспериментальная родина. Разговор с Глебом Павловским"
Автор книги: Глеб Павловский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
IV
Диссидент. Поиски семидесятых
Встреча с КГБ для инакомыслящего – кульминационная точка жизни. Ты вечно этого ждешь, но это всегда внезапно и не так, как ждал. ◆ Коммуна – прекрасный способ устать друг от друга, теряя время в дискуссиях. ◆ Власть не скрыта, но власть узурпирована. Революция разложилась, но принципы ее еще живы. ◆ Все искали универсальный императив, знамя, под которое можно стать. ◆ Я решил любой ценой выйти из-под контроля власти. ◆ В этой стране ты или зэк, или псих. Кто не зэк – дурак и со временем тоже станет зэком. ◆ Не являясь надежной базой советского строя, оргсброд не станет базой демократического государства. ◆ Обыск – это состояние, где ожидаешь конца, но уже ничего изменить нельзя. ◆ Для диссидента общества жизни в СССР вне Движения не существовало. ◆ «Либералами» в СССР называли служащих партийных интеллигентов, близких к журналу «Новый мир» и требующих осуждения Сталина. ◆ Зима 1973–1974-го сломала догму непобедимости системы, и она обнаружила силу явочных действий в условиях, когда власть не смеет тебя уничтожить. ◆ Арест – жизненная кульминация диссидента, его главное биографическое событие. ◆ Быт СССР для меня неприемлем, но в принципе я стоял за нормальность. ◆ Попытался развернуть дебаты о масштабной политической сделке Движения с государством. Об условиях и рамках такого компромисса.
И. К.: Как человек в СССР становится нонконформистом?
Г. П.: У любого советского человека есть тайная история столкновений с властью, вначале смешных и ничтожных. Первый опыт нонконформизма в СССР почти всегда инфантилен. Например, меня в университете заставляли сбрить бороду, а я против. Или вижу, милиционер на рынке бьет чеченца: разве такое допустимо у нас в СССР?! Разгневанный, я влетел в отделение милиции и учинил скандал, в университете были недовольны. История личного бунта всегда экзистенциальная, а не политическая.
И. К.: Первая встреча с КГБ – насколько это страшно и насколько интересно?
Г. П.: Встреча с «конторой» для инакомыслящего – кульминационная точка. Ты вечно этого ждешь, но это всегда внезапно и не так, как ждал. Оттого многие бывали не готовы, и я был не готов. Я ошеломляюще для себя, позорно провалил экзамен.
И. К.: Как это случилось?
Г. П.: Как умеют комитетские, они выбрали самый уязвимый момент. Шло лето 1974 года, в начале года родился сын Сергей. Мы жили с Олей у родителей, накануне был ее день рождения. Ночью я нарвал ей роз, несметное множество цветов. А днем отца вызвали на работу, и там его ждали. Папа возвращается и шепчет: собирайся, там люди из КГБ хотят с тобой поговорить.
Едучи в КГБ, я почти ликовал – дома чисто, самиздата нет. Незадолго до того Вячеслав Игрунов дал мне фотокопию «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына – свежего, только вышедшего на Западе. Я прочел и передал дальше надежному человеку, профессору Алексееву-Попову. У него «органы» и забрали книгу, а я не догадывался. Осталось неясным, как они узнали про «ГУЛАГ» у Попова – неужто профессорский дом прослушивали? В общем, когда на глазах у меня из стола извлекли знакомый том, моя оборона рухнула. А дома ждала жена с грудным сыном.
И. К.: Какими ты увидел этих людей, они были умны?
Г. П.: О нет, но они были хитрыми. И на мое счастье, выглядели пошло. В одесском КГБ трудно было сыскать интеллектуала. Контора была коррумпированной, сосредоточена на портовой таможне, моряках и контрабанде валюты. Но сняли босса Украины Петра Шелеста, в украинском КГБ прошла чистка, и в Одессу прислали молодых волков. Неплохо разыграв козыри, они навели мои подозрения на Игрунова. Только двоим было известно, где книга, – профессору Алексееву-Попову и Игрунову, давшему мне «Архипелаг ГУЛАГ». На Попова я и думать не мог, а Игрунову тогда несколько не доверял. Он был «антисоветчик», а у меня в голове сидело расхожее уравнение: антисоветчик часто провокатор. И я Игрунова сдал. Сказал, что Солженицына и много чего еще получил от него. Все подписал, что им и было нужно.
К несчастью, когда я рассказал жене, она не сказала мне просто: стоп! Она приняла историю к сведению, и та стала началом расхождения между нами. Впрочем, она была еще ребенок и дочь мамы-прокурора.
И. К.: А потом?
Г. П.: А потом они сделали ошибку. Повторно дернули меня в КГБ, желая привязать покрепче. Второй раз я их разглядывал уже холодно-свысока – да тут бюрократическая трясина вроде ЖЭКа! Чем эти люди сильней меня? Их казенные кабинеты, пошлый гонор – все мне показалось поддельным. А ведь на сломе я мог бы зайти далеко, появлялись даже фантазии о двойной игре. Но взглянув на себя отстраненно, я сам стал смешон, рассказал про все Игрунову, а знакомых в Москве предупредил. Через год Игрунова судили по делу об одесской библиотеке самиздата. На суде я забрал свои показания и при помощи адвоката не дал их использовать против него. Шла середина 1970-х годов, недолгий detant с Западом. Суд над Игруновым Москва велела провести «в рамках закона», и судья, действуя по закону, мои показания аннулировал. На меня завели уголовное дело за отказ от дачи показаний. Зато Вячеку тюремный срок заменили привольной городской психушкой, где у него был ключ от палаты и он принимал в ней друзей. Вскоре его освободили.
И. К.: Когда у тебя впервые появилось ощущение, что ты диссидент?
Г. П.: В начале 1970-х, когда еще слова такого не было. Но, взяв в руки первый самиздат, я знал, что перешел в подполье и теперь «новая тварь». Из самиздата пришел термин внутренняя эмиграция, и я его с гордостью принял. Решил, что не стану ни уезжать из СССР, ни интегрироваться в систему. Запретная литература – мой Грааль, а я его страж. «Хроника текущих событий», Мандельштам, Шаламов, Марченко, Солженицын, Оруэлл – все надвинулось и разом снесло мне башку. Важный момент начала личности. Осознаешь себя партизаном в советских джунглях, но где фронт и с кем война? Чьи поезда «пускать под откос»? Начинаешь скрываться, ведь теперь есть что прятать. Все это совпало с годами нашей университетской коммуны – Субъект Исторического Действия (СИД).
И. К.: Как появилась эта группа?
Г. П.: Да как у всех. Сперва студенческий кружок, друзья по университету, сошедшиеся на чтении книг – фантастика и философия, культ 1968 года и русских революций. Не важно, читаешь «Индийскую философию» Радхакришнана, Станислава Лема или Ксенофонта, – важно, что читаешь не то, что другие. Вот я в деревне учительствую – сижу на солнышке с Геродотом. Мимо идет ученик, глянул и говорит: «Глеб Олегович, да вы тут политикой занимаетесь!» Читать странное уже было «политикой».
В СИДе цели политической борьбы не было, это был кружок философского просвещения. Но наша коммуна изначально была финалистской, хилиастически взвинченной. Любимой темой был конец истории – я о нем и эссе написал, за двадцать лет до Фукуямы. Вскоре я приохотил СИД к молодому Марксу, и «Рукописи 1844 года» временно стали нашим евангелием.
И. К.: Представители каких социальных слоев собрались в этот кружок?
Г. П.: Одесский top-middle-класс пополам с беднотой юга России. Костя, позже второй муж моей первой жены, был сын городского прокурора. Романтичный юноша Славик, летописец СИДа, приехал из нищего степного Крыма. Несколько девушек-одесситок играли роль революционных муз. Талантливый мистик-макиавеллист Игорь из Николаева на меня особенно повлиял. Этот циничный демон бравировал рационализмом и физиологией. Скоро нашу коммуну навестил Вячеслав Игрунов. В Одессе он был самиздатский лорд. У него была крупнейшая на юге библиотека самиздата, и мы в коммуне стали «самиздатчиками».
Мы жили за городом, снимали крохотную сторожку с печкой у моря, читали самиздат, легко и небрежно учась в университете. Бывали довольно эксцентричные выходки. Игоря пытались исключить из университета, и в отчаянии он решил кинуться с Тещина моста в Одессе. Чтоб разбиться наверняка, а не стать калекой, наш экспериментатор сбросил с моста стакан. Простой граненый стакан, одесские алкоголики прятали их в водосточных трубах. Спустившись, Игорь обнаружил, что стакан выщерблен, но цел! Мы все его ждали, когда он, явно повеселев, вышел навстречу с треснутым стаканом в руке – суицид отменяется!
Трудно объяснить, но в той одесской юности смерть была ближе, хотя нельзя сказать, что мы ее не опасались. Еще недавние смерти революции и террора укрупняли жизнь. Наш ум был другим, более лиричным и суверенным, хотя зависел от оглядки на советскую «империю истины». Мы не возражали против идейного вассалитета, но в рамках своего ума были гордецы.
И. К.: Стала ли эта разнородность среды тем, что подтолкнуло кружок к распаду?
Г. П.: У живущих в коммуне их отношения – это их разговоры. Философские обсуждения персональных вопросов, споры из-за девушек и личные драмы отнимали кучу времени. Коммуна – лучший способ устать друг от друга, теряя время в дискуссиях. И еще это место, где все бьются за первенство. Когда я в борьбе победил, первенство перестало меня интересовать, и я влюбился в прекрасную девушку Олю. Вскоре та стала мне женой. В семье тогда я не видел проблемы – проблемой оставалась страна.
Скрытая слежка за нами началась раньше, чем я догадался о ней, когда мы выпустили стенгазету с прокубинским «левым» акцентом. Нас едва не выгнали из университета. Обошлось тем, что университет не выдал диплома. Мне пришлось ехать преподавать историю в приднестровское село, чтобы его получить через год. Оперативное дело в КГБ уже было открыто, но на меня они вышли поздней.
Становится ясным, что СССР для меня и место жизни, и личный вызов. Советская власть – это власть-вмешательница, ее нажим ощущался повседневно. Как сохранить свою независимость, личный суверенитет? Все надо было обдумывать. Выясняли отношение к советской власти – «наша» она или «не наша»? Исследовать ее или ей противодействовать? Вот где был нерв наших дискуссий. Культурная мы оппозиция или другая? Под «другой» понималось не политическое подполье, а скорей технологический контрпроект.
Однажды в коммуне мы провели ситуационный анализ и день обсуждали, способна ли малая группа вроде нашей технически уничтожить Советский Союз за месяц? Или недель за пять-семь?.. Уничтожать СССР мы, конечно, не собирались. Нас волновал вопрос об истинном местонахождении власти и пределах влияния человека на власть. Власть не скрыта, но власть узурпирована. У нас была мысль, что страна-утопия СССР с ее страшной историей требует и власти особенной – сильной, но человечной.
Имя «диссидент» распространилось к середине 70-х, до того в Одессе говорили об инакомыслящих, о демократическом движении или просто Движении. Особенность диссидентства та, что оно возвращало чувство идентичности. Союз – это Res Publica, и у тебя тут гражданство. Я знал, что сам один из этих. Еще я называл себя марксистом, или «дзен-марксистом». Желая выплатить цену самоопределения, марксист должен дорого заплатить, посмев оставаться им после «Архипелага ГУЛАГ». Так я верил.
В начале 1970-го мой марксистский старт не был обычен. Появились в точном смысле слова антисоветчики, правда, не политические, а культурные. Отвергая политику, Движение желало влиять. Даже политические антисоветчики, как Буковский, старались не казаться политиками. Они ссылались на Серебряный век и этику старой интеллигенции. Культурным антикоммунистом был и Вячек Игрунов, мой гуру самиздата. Все искали императивное знамя, под которое можно стать. Запад после 1968-го не мог быть знаменем, как и СССР. Модой времени было стекаться под хоругвь православия. Но, отклоняя любую моду, я отвергал поначалу и церковь как моду.
В коммуне все беспрерывно обсуждали историю. Любой проблеме находили глубокий, избыточно усложненный контекст. Мне и на русском XIX веке трудно было остановиться – затягивало в европейский XVIII век. К Просвещению меня приохотил тот же профессор Алексеев-Попов, потомок народника Чудновского и лучший в стране знаток Руссо. Но после встречи с Гефтером влияние того навсегда стало определяющим.
И. К.: Как реагировали на твою первую встречу с КГБ друзья из СИДа?
Г. П.: СИД распался окончательно в 1974 году. Славик ушел в армию, Костя уехал жить под Москву, я женился.
По моему «эго» провал в КГБ нанес сильный удар. И сейчас, рассказывая тебе, я преодолеваю вытеснение. После той истории я решил любой ценой выйти из-под контроля власти. Но ведь на руках была семья. Михаил Яковлевич Гефтер, второй самый близкий мне человек, был под плотным надзором КГБ. Я поставил семье условие, что продолжу с ним встречаться. В самиздате начали появляться мои эссе, впрочем, читать их сегодня непросто и мне самому. Пошли конфликты. После года раздоров жена ушла, забрав сына, и подала на развод. А я посреди учебного года бросил преподавание в школе и выучился в театре столярничать. Решил никогда более не зависеть от властей и «жить в обществе, будучи свободным от общества», вопреки bon mot Энгельса. Для тех лет мой выбор не выглядел уникальным. Во внутреннюю эмиграцию шли многие, не одни диссиденты. Песня Цоя о «поколении дворников и сторожей» лишь бытовая зарисовка. В советских газетах дауншифтеров порицали, признавая само явление. Мой старший друг Валентин Криндач, получив степень доктора по космофизике, ушел в театр, затем в педагогическую коммуну и наконец создал нелегальное рекрутинговое агентство для не желавших иметь дело с властями. Таких как он и я.
И. К.: Твоя радикализация была результатом того, что сперва ты проявил слабость?
Г. П.: Да, я узнал, что главная угроза внутри меня, друг-космофизик мне это доходчиво растолковал. Возможно, то был его первый сеанс психоанализа (он умер, будучи известным гештальт-терапевтом).
И. К.: И в результате ты решил…
Г. П.: Не быть больше тем, кем был – «революционером в пижаме». Моя двойственность стала местом слома? Что ж, буду жить поперек линий. Идея была в том, чтоб выстроить перпендикулярный системе полностью самодостаточный образ жизни. Было тяжело. Я очень любил сына и жену, и в мыслях не имел расставания. Но уходя, Оля заявила, что сын знать обо мне не должен. Плохое решение.
И. К.: Она боялась твоей радикализации?
Г. П.: Мама-прокурор сильно влияла, а КГБ нашел уязвимую жертву, ее запугали. Все в Одессе мне теперь казалось бесчестным. Прежде город был моей родиной, я воспринял его опасный, но красивый образ жизни. И вдруг вижу, что все театрально, нетвердо. Моей идеей-фикс тогда было, что исток сталинизма – в личной слабохарактерности революционеров. Что большевики Зиновьев, Бухарин, Троцкий просто размазни – Сталина им следовало пристрелить, как собаку! Для меня слабость стала табу, я спешил бросить Одессу. В 1976 году разом собрался и уехал прочь.
И. К.: Каким человеком жена тебя видела, когда выходила замуж?
Г. П.: Видимо, она поэтизировала мой образ. С точки зрения многих в Одессе, я был для нее «не партия». Она фехтовальщица и поэтесса, юная и уже известная в городе. А я, собственно говоря, никто – странный выбор с ее стороны. Но парень я был крепкий и романтичный, практичный и пламенный одновременно. Притом я хотел «быть как все». Я верил, что диссидентство сблизило меня с простыми людьми. Такую гражданскую веру я исповедовал: высшая гордость – быть как все. Здесь влияние Пастернака, народников и капля одесского разночинства.
И. К.: Чего ты ожидал, принимая это решение?
Г. П.: Испытаний, ясное дело. Хотелось испытать себя в жестких условиях. Я думал о физическом труде среди народа и заодно с ним. Теперь-то я мог доказать семье, что я самый лучший, уйти от их вечного скепсиса – «Глеб лентяй и неумеха». Я был плотник и работал руками, а в Союзе физический труд окружала репутация чистоты. Интеллигент находился под градом обвинений в слабости – гвоздя не умеет забить! Решив поменять жизнь, первое, что я сделал, – купил тяжеленный молоток, два кило гвоздей и день учился забивать их одним ударом. Мой тренировочный пень стал похож на ежика.
Сегодня я думаю: откуда моя тогдашняя бездоказательная вера в силу? На что вообще мы рассчитывали в Советском Союзе 1970-х? На народ? Нет, конечно, на прошлое. Резервы русского опыта, сквозь революцию до десталинизации, выглядели колоссальными. Но совместить их должен был твой личный поступок инакомыслящего. После чтения Шаламова нельзя жить дальше, как до того. Корпус великой подзапретной литературы ХХ века виделся архивом эталонного поведения. Прямо среди нас обитали великие свидетели великого века, авторы абсолютной библиотеки самиздата – Солженицын, Варлам Шаламов, Григорий Померанц, Надежда Мандельштам, Лев Копелев, Юрий Домбровский. Это живое сообщество героев, зэков и интеллектуалов было доступно нам в роли учителей.
Советская власть 1960–1970-х, рыхлая, сложная, несла в себе раны хрущевской десталинизации. Власть не смела отбросить и идейный шлейф революции – европейский, марксистский, русский, революционный. Кремль нехотя признавал временность собственного режима, до наступления коммунистической эры братства народов. Советская власть привнесла в диссидентство дух глобальности, ведь и Кремль действовал глобально. Все это я взял с собой как личный боекомплект.
И. К.: У Довлатова есть роман «Чемодан» – о вещах, с которыми он приехал в Америку. Помнишь, что было у тебя в чемодане, когда ты отправился в Москву в 1976 году?
Г. П.: Уезжал я с огромным маминым чемоданом, уезжал комично. Став одесским диссидентом, я оброс массой друзей. Все они толпой пошли провожать меня на вокзал, не переставая при этом отговаривать безумца бросать Одессу. К общей радости, из-за них я действительно опоздал на поезд. Бежал по перрону с раскрывшимся чемоданом, а оттуда вываливались книги, как в кино. Но со второго раза уехал.
Чемодан был набит черновиками – незаконченные тексты, эссе. «Опыт о поражении», «Почему не диссидент», «Техника и этика работающего с историей». Несколько книг – Бахтин, «Чевенгур» Платонова, Рильке (без Рильке в кармане рабочего ватника я не выходил на стройку). Был трактат Ясперса о конституционном будущем ФРГ – его перевели в СССР, он стал моим эталонным политическим текстом. Была «Сумма технологии» Станислава Лема и книга Акоффа по системному анализу. Во мне уже смутно бродила мысль оставить гуманитарщину и подойти к власти технически. И конечно, была та самая пишмашинка – ее я стащил у отца.
И. К.: Итак, если мы знаем только, что у тебя в чемодане, – ты просто писатель, который едет в Москву. А кто тебя там встречал?
Г. П.: Вокзальные встречи моя фобия – терпеть не могу, когда встречают. Когда провожают – тоже. Я ехал учиться к Гефтеру, и вместе с тем я шел в народ.
И. К.: Итак, ты оказался в Москве?
Г. П.: Недалеко от нее. Друг по коммуне Славик женился, жил в городе Киржаче. Я приехал, и он устроил меня на стройку. Там под Киржачом есть сельцо Новоселово, где разбился на самолете Юрий Гагарин. Воронка заполнилась водой, возник большой пруд. На берегу его мы строили коровник, и я проработал плотником всю зиму.
И. К.: В это время ты не ездил в Москву?
Г. П.: Напротив, я каждую пятницу кидался в Москву хлебнуть интеллектуального воздуха. Жил то у Батищева, то у Гефтера, то в сквотах, например в сквоте ближних Венедикта Ерофеева. Несчастная одесская любовь смешалась с новой московской. Чтение Мандельштама и Рильке на перекурах в работе, гормональные и интеллектуальные шторма. Упоительное время. Во мне не было раздвоенности – я принес жертву и жил с народом! Работа топором зверски тонизирует человека.
И. К.: Каким тебе виделся народ и как народ смотрел на тебя?
Г. П.: Народ, он разный. С рабочими было легче всего. Относились они ко мне как к «сынку», городскому неумехе, но парню, в общем, ничего – от работы не бегает. Я был тогда жгучий брюнет, и меня часто принимали за еврея. Узнав, что я из Одессы, бригадир сказал: «Сколько живу на свете, впервые вижу, чтобы жид топором махал!» Мой шеф плотник дядя Коля был вылитый солженицынский Иван Денисович, и сам из старых зэков. Доброжелательный, хитроватый, себе на уме – после я в тюрьме встречал таких. Говорил мне: «В этой стране ты или зэк, или псих. Кто не зэк – дурак и со временем тоже станет зэком. Вот мы ладим стойла, а знаем, кого в них нагонят – коров или баб с мужиками?» Кстати, на стройку ежедневно привозили работать и настоящих зэков. Для них часть стройплощадки отгородили колючей проволокой, это считалось нормальным.
И. К.: Когда ты глядел на этих зэков, у тебя не возникало ощущения, что и ты однажды будешь сидеть?
Г. П.: Если было, то очень литературное. У советского мальчишки ожидание лагеря возникает при первом чтении самиздата. Раскрыл «Хронику текущих событий» с ее реестром обысков, арестов, судов – и понимаешь: однажды сам сядешь. С любопытством искал практические рекомендации. Целый жанр в самиздате посвящен тому, как вести себя со следователем, на обыске, при аресте, в камере… Я ребячески экспериментировал – учился долго голодать, а однажды сам обварил себе ногу, намеренно. Но до собственного ареста вид зэков меня не тревожил, ведь они были не политические – таких можно было встретить повсюду. В СССР заключенных воспринимали как часть ландшафта.
И. К.: Как ты вошел в московские диссидентские круги?
Г. П.: С москвичами-диссидентами я познакомился еще раньше в Одессе. Но теперь я входил в Движение через свои статьи в самиздате. В Москве как раз началась последняя волна самиздатских журнальных проектов. Мой текст «Третья сила» был первый, который понравился всем. Эту статью взяли главной в московский свободный журнал «Поиски», а самого меня пригласили войти в его редколлегию.
И. К.: Что это был за текст?
Г. П.: «Третья сила» – моя первая статья-рефлексия о власти, написанная в Киржаче. Герменевтика Конституции 1977 года. Все кругом над брежневским текстом смеялись. Я поставил задачу вскрыть внутри текста событие – вектор сдвига. Написанный на отвратительном позднебрежневском «канцелярите», этот текст что-то прятал, и это спрятанное я обязан прочесть. Передо мной скользкая поверхность советского авторитетного дискурса – как откинуть этот кожух и заглянуть внутрь? Если школа Гефтера что-то значит, я подберу ключик к этой власти.
Шла зима с 1976 на 1977 год. Работая на стройке, я колдовал над текстом, обнаруживая, как в теле советской «легальности» наметился разрыв – серая зона иллегальных интересов. Идя по статьям проекта, я показал, как идет разрушение прежней советской нормы. Меня поразила тенденция размывания нормы при брежневском редактировании сталинского текста. Новая Конституция огосударствляла структуры повседневности. Нормой объявляли коррумпирование.
Постепенно я отходил от диссидентской догмы легальности – защиты правовых ценностей Конституции 1936 года. Я видел финальную «десоветизацию советского», с нарождением деполитизированной массы. В статье я назвал ее оргсброд, «организационный сброд». Оргсброд концентрируется в тайниках советской аппаратуры, оставаясь чуждым государственной норме. Он разъедает и коррумпирует основания Советского Союза, но и либералам глупо возлагать надежды на его триумф. Не будучи верен советскому строю, оргсброд тем более отвергнет демократическое государство. Я разбирал это на примере советской коррупции, кое-что еще тогда угадав. Писал, что из людей, бездельничающих по редакциям детских журналов и советским НИИ, выйдут люди, готовые свернуть шею Советам и любому, кто станет на пути в борьбе за успех. В центре у меня идея собственности на места власти, с перспективой приватизации мест их держателями.
Разным группам, которые сошлись в журнал «Поиски», текст понравился, но поняли его все по-разному. Культурным антикоммунистам понравилась верность конституционному легитимизму Движения – неважно, какой в СССР строй, важны только нормы и то, как власть их выполняет. Старые большевики видели в нем хорошую левую теорию, хотя я не считал себя социалистом. Либерал Лев Копелев разглядел там «либеральное почвенничество», а философ Зиновьев, который тогда еще не уехал из Союза, сказал, что я «использую его метод» (за метод он принял мой холодный гневный сарказм). Это первый текст, который я писал не для самовыражения в кругу друзей, а желая быть понятым точно.
И. К.: Со всеми этими людьми ты начал общаться именно как автор этого текста?
Г. П.: Да, как автор главного текста первого номера «Поисков». После первого обыска я открыто объявил себя членом редакции этого журнала и уже формально стал диссидентом.
И. К.: А что ты испытывал, когда в первый раз читал себя в самиздате? Это же…
Г. П.: Чувства, известные любому впервые напечатавшемуся автору: вот, держу в руках свою книгу. Смешно – весь тираж был едва больше ста штук!
И. К.: Что ты чувствовал, когда начались обыски?
Г. П.: В первый обыск я попал не у себя дома. Мы собирали пятый номер «Поисков» у семьи Сорокиных, соредакторов (они теперь живут во Франции) в квартире на последнем этаже. Ночью дописывал в номер статью о взрывах в метро (они и тогда случались!) и услышал, как по крыше ходят. Это бродили кагэбэшники, нас прослушивали. Стало ясно, что утром реален обыск, и все-таки я заснул. Утром действительно пришли с обыском, меня повезли домой. Я уже был женат на Марине и жил в Москве, но дома номера «Поисков» они не нашли. После у меня было еще много обысков, больше десяти, и всякий раз много чего забирали.
В этом целый жизненный мир диссидента – обыски, которые иногда продолжались больше 12 часов. Их итога заранее не знаешь: если найдут то, что ищут, вероятен арест. Но у меня находили только обычный самиздат, а в тогдашней Москве самиздат был слабым основанием для ареста. До сих пор сохранился протокол одного обыска. Усталый, я вернулся от Копелевых с журнальными материалами и лег спать, не дожидаясь жены. Все, что принес для журнала, вместе с номером «Поисков» положил на стол, а рядом записку – «Марина! Если что, кинь все это за шкаф». И жена действительно успела кинуть документы за шкаф, но записку забыла на столе. Эти идиоты тщательно скопировали ее в протокол, имитируя даже мой почерк. А за шкаф не заглянули.
Обыск – это состояние, где просто ожидаешь, чем кончится, уже ничего изменить нельзя. Он меняет отношение к дому – отныне знаешь, что любое твое убежище неверно и может быть вдруг захвачено. При последнем обыске, кончившемся арестом, следователь вышиб дверь ногой так, что та отлетела на метр. Он был каратист – Воробьев, тот самый, кто пробовал было в 1982-м начать бить диссидентов на следствии. Меняется ощущение места, и чувство телесной защищенности уходит навсегда.
И. К.: А само твое отношение к дому? Если подумать, сколько раз в месяц ты спал у себя дома, а сколько – у друзей?
Г. П.: Дом себе я так и не создал. Дом был травмирующей проблемой. Мой комплекс дома пропитался ностальгией по теплым домам бабушек. Тогда жили тесно и своя квартира была у немногих. Гефтер как-то сказал, что вопрос о своем доме – это основной вопрос советской философии. Я мечтал о доме, но места, где я жил, мне домом не становились. Став плотником, я сам разрабатывал дизайн, конструировал мебель, и все-таки оставалось сильнейшее ощущение бездомности. Со временем я привык, что мне в моей стране дома нет и незачем пытаться.
И. К.: Что изменило решение публиковаться в «Поисках»?
Г. П.: Конечно, это был новый уровень риска. Но не помню, чтобы я, получив предложение войти в состав редакции, хоть на минуту заколебался. Не обдумывая, я принял его сразу.
И. К.: Сколько номеров вы успели опубликовать?
Г. П.: Восемь, но страшно объемистых. «Поиски» были журналом русской модели – так называемый «толстый журнал», в номере страниц по пятьсот. Полтора года мы просуществовали открыто, аресты начались с декабря 1979 года. Последние два номера я собирал подпольно, уже дав КГБ обещание не заниматься политикой. Выпустил их втихаря, но в Комитете об этом, конечно, узнали.
Мне нравилось редактировать тексты. Прямо скажу, в самиздате всегда есть что редактировать, здесь писали вольно и неряшливо. Авторы считали особенно унизительным для себя требование краткости – ведь они несут правду! И если твоя правда занимает шестьдесят страниц вместо двадцати, то и правды втрое больше! Я вел редакторскую войну с многословием, у нас в этом был сговор с Абрамкиным и эстеткой Лерт. Воюя с диссидентской графоманией, я навсегда вошел во вкус редактирования.
И. К.: Как делался журнал? Кто были твои коллеги в редакции «Поисков»?
Г. П.: «Поиски» изначально были сложной коалицией нескольких диссидентских групп. С одной стороны, был круг, центр которого составлял Валерий Абрамкин – поэт-песенник, человек строгий, но очень светлый, веселый, кантиански мыслящий: моральное всегда отличимо от аморального, добро – от зла, со злом в компромиссы не вступают. Слово «политика» для Абрамкина до ареста было клеймом. Он спорил с очень известным тогда в московском кругу Виктором Сокирко, одним из немногих в Движении идейных сторонников капитализма и буржуазной демократии. Витя Сокирко тоже вошел в редакцию.
С другой стороны, была группа идейных социалистов, очень немолодых. Самый колоритный из них был Петр Егидес, философ-спинозист, доктор наук. Он дважды успел посидеть за политику при советской власти. Первый раз молодым после войны, о чем у него остались юмористические воспоминания. Он мне рассказывал: «Жил чудесно – работал на свежем воздухе, кормили селедкой, такой вкусной селедки я нигде не ел! Завел роман с молодой врачихой, и было совсем не скучно». Из лагеря он, как и все, написал письмо Сталину, и тот неожиданно написал: «Рассмотреть». Егидеса освободили. Защитив диссертацию о Спинозе, он уехал в глушь, в какое-то пензенское село – строить коммунизм в деревне. Повторно его посадили уже в 1969-м, при разгроме Ростовского университета, куда он устроился преподавать. Профессора упекли в «психушку», но врачи не выдержали его темперамента, и Егидеса выпустили опять. Гефтер звал Егидеса «еврейским изданием князя Мышкина» – добрый, наивный и при этом напористый еврокоммунист, он ставил вопросы в лоб, пускай и стилистически неряшливо.
Была удивительная женщина Раиса Борисовна Лерт, из влиятельного круга могучих старух Москвы. В годы войны работница военного агитпропа, она стала диссиденткой только через двадцать лет после ухода на пенсию. Утонченный стилист, идеальный редактор и просто мудрая женщина, она считала себя «социалисткой по Оскару Уайльду». Абрамкин думал выпускать эстетский антикоммунистический альманах, а Лерт с Егидесом – еврокоммунистический гроссбух. Но были еще мы с Гефтером, а тот привлек Копелевых, своих давних знакомых с прекрасными связями в писательской среде. Володя Гершуни, динозавр сопротивления (сидевший на Лубянке аж еще с Солженицыным), привлек писателя Юрия Домбровского. Неожиданно активно включился в работу редакции Григорий Померанц – ветеран Движения и его гуру.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.