Текст книги "Экспериментальная родина. Разговор с Глебом Павловским"
Автор книги: Глеб Павловский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Эти совершенно разные люди сошлись на идее принципиально межпартийного журнала, а не трибуны лишь либералов, социалистов или почвенников. В КГБ догадались, что журнал «Поиски» – это, в сущности, объединительный проект Движения. Для журнала Гефтер написал «Приглашение к участию». Идея была в том, чтобы, соединив среду, создать общую площадку Движения, поверх воюющих кружков. Но это, конечно, не удалось. Первый номер вышел весной 1978 года, когда советское диссидентство уже катилось под горку.
Моя статья стала в первый номер. Я быстро сблизился с Абрамкиным. Старики сбросили работу на нас, и я подбирал рукописи в роли managing editor. Мне было интересней технически формировать журнал, чем излагать собственные мнения. В журнале были сильные авторы. Владимир Войнович давал собственные тексты и помогал пополнять портфель. Померанц – старый автор самиздата, впервые открыто отдал свою статью в политический журнал. Это был для него сознательный шаг. Искандер дал главу о Сталине из романа «Сандро из Чегема». Юрий Домбровский незадолго до смерти дал в журнал свой последний страшный рассказ «Ручка, ножка, огуречик».
И. К.: А ты писал под своей фамилией?
Г. П.: Да, чаще под своей, а псевдонимы использовал, если в номер шли сразу две моих вещи. Как-то, желая спровоцировать дебаты о русском национализме, я под разными псевдонимами написал два противоположных по позиции текста. Узнав об этом, Раиса Лерт восстала, заявив, что помнит еще, как самого Василия Васильевича Розанова за такое бесчинство исключили из Религиозно-философского общества! Но я не мог сузиться до политических рамок. Казалось, что у меня есть что сказать и почвенникам, и либералам. Впрочем, в Движении от резких дебатов уклонялись.
И. К.: Какая у тебя была идентичность? Здесь на самом деле три вопроса. Первый – про жену. Ты уже ответил, каким человеком был, когда женился в первый раз. Теперь вторая жена. Когда вы поженились, с кем, как она думала, она встретилась? Каким был этот человек, каков был его социальный статус? Второе – кто ты был для друзей? И третий вопрос, для меня он очень важен. Как друзья тебя представили незнакомому человеку? Ты был редактор «Поисков», кто ты был?
Г. П.: Работая плотником в Киржаче и наезжая в Москву, я ночевал у Генриха Батищева. Философ выглядел чудаком не от мира сего. На столике в кухне у него стояли чайнички с травяными чаями. Входя в дом, гость пробирался среди штабелей из коробочек с инструментами прежде, чем попадал в его рабочую спальню со штабелями книг. Генрих был человек, что называется, «с глазком», наблюдательный. Из Одессы приехала подруга, и я ее повел на философские смотрины. Наслушавшись ее суждений, Генрих сказал: «А выпейте-ка чайку» – и подлил из чайничка. Затем подлил еще, и она еще выпила. Внезапно лицо моей леди стало тревожно, и Генрих, не сводя глаз с обоих, вскричал: «Ах, башка, что я дал – чай-то слабительный! Но сейчас мы всё поправим…» Через пару минут дама испарилась из его дома и моей жизни навсегда.
А Генрих повез меня на спектакль какого-то, по его словам, удивительного молодежного театра. Так я познакомился с небольшим клубным театром великого педагога Юлия Халфина. Одной из его актрис и была моя будущая жена Марина. Она сразила меня твердым, нетеатральным чтением Мандельштама. Вскоре мы были женаты. Она знала, что вышла замуж за аутсайдера и подследственного. Но она всегда играла только свою, ею самой выбранную роль в жизни со всей буквальностью. С ней я не опасался ничего, зная, что, как ни поведу себя я, Марина поведет себя правильно.
И. К.: Она была из этой среды, да?
Г. П.: Вовсе нет – из литературной среды, глубоко аполитичной. Между прочим, тогда я не осознал, что оказался на периферии той неформальной среды, которая мне только предстояла. Для диссидента общественной жизни вне Движения не существовало. Прошло много лет, прежде чем я узнал, что такое «неформальное сообщество». Марина – человек духовно твердый, как ее мать и бабушка – интеллигентные разночинки по складу. Однако проблема была во мне.
Меня захватило диссидентство эпохи его упадка – с быстрыми сменами квартир, личин и ситуаций. Идентичность у меня всегда была двойной, я за этим очень следил, оберегая «противовесы». Едва меня что-то захватывало, например страсть, я ощущал угрозу и искал противовеса. Диссидентская среда, ставшая для меня бесценным опытом зондажа власти, стала и соблазном попрания правил.
Моя витальность подавляла волю к моральному порядку, о чем Гефтер вечно меня предостерегал. Он учил, что в русской истории люди, пытаясь стать обществом в вынужденном противостоянии власти, разделяют ее перегрузки. Попытка инакомыслящих сред предстать «обществом всея России» вела к надрыву и несла потенциал слома. Мир секретных адресов, встреч с машинистками, квартир для хранения самиздата и тайн всякого рода провоцировал быть разноликим, предоставляя к этому удобные поводы. Короче, через два года у меня появилась тайная жена Лина. Она была из круга верных друзей Абрамкина и помогала нам выпускать журнал. Узнав об этом, Марина была потрясена. Пытаясь развестись, мы пришли в ЗАГС, и нам указано было явиться спустя месяц – «на обдумывание». Но в назначенный день я проспал, еще через месяц меня арестовали, и у Марины уже был мой ребенок. Лина тоже была беременна. Мои первые дочери, Настя и Наташа, родились с разрывом менее чем в месяц.
И. К.: Диссидентство было тем, что давало тебе статус независимого человека?
Г. П.: И формировало опасную легкость личной неуловимости. Но внутри ортодоксального диссидентства я бы затосковал, я не желал быть заперт в одной среде.
В Киржаче диссидентство уравновешивалось моей работой плотника. Женившись на Марине, я переехал в Москву и устроился в подпольную дизайнерскую фирму моего старого друга Валентина Криндача. Искатель осмысленной жизни, но крайне практичный, он, уйдя из космофизиков, повел жизнь даоса-предпринимателя. Я пришел к нему – и мне выдали тяжелое мачете, послав рубить заросли борщевика на Московской окружной железной дороге. Выкосил – получай червонец. За один трудовой день тогда это были хорошие деньги.
Работая руками, живешь как у Бога за пазухой. Я делаю что умею – и вижу немедленный результат. Возникают интимные чувства к людям и вещам, как к игрушкам. Я врезал замки и строил стеллажи знакомым бесплатно. Деньги взял только раз – с Роя Медведева. Его в Движении почему-то считали миллионером.
И. К.: Была ли эта работа оформлена официально?
Г. П.: Номинально я был разнорабочим в ЖЭКе, как теперь киргизы в Москве. Имел свой дворницкий участок на Арбате, от Староконюшенного переулка до Нащокинского, где должен был убирать. Заколачивал двери квартир, куда вселялись то бомжи, то хиппи. Тогда здесь было много пустующих домов, выселенных на реконструкцию, и во всех были сквоты. За дизайнерский ремонт квартир руководства подпольной фирме Криндача ЖЭК предоставил под мастерские жилье в старых домах. Роскошное и по нынешним меркам. В квартирах были газ, вода, работали телефоны и даже стояла антикварная мебель, покинутая жильцами. В Староконюшенном переулке, против гнезда партноменклатуры, где доживала вдова Никиты Хрущева с сыном Сергеем, я оборудовал нелегальную мастерскую. Практически же с семьей и друзьями жил в огромном особняке в десятке метров от посольства Канады, неусыпно контролируемого КГБ. Тут я прятал тиражи «Поисков» и тут же выполнял заказы по дизайну. Элькон Георгиевич Лейкин, настоящий зиновьевец 1920-х годов, отсидевший за это несколько десятилетий, войдя, сказал изумленно: «А знаете, что последний раз я был в этом доме пятьдесят лет назад, и тоже на явочной квартире? Меня сюда посылал сам Григорий Евсеевич!» Имелся в виду Зиновьев.
Ты спрашивал, что было моей «визиткой»? Член редколлегии свободного московского журнала «Поиски», диссидент. С этим легко входил с улицы в любую академическую квартиру в Черемушках, в писательские дома на Ленинградском проспекте. Физический труд, конечно, отнимал время, зато психически меня сбалансировал. И у меня были друзья в разных средах, никак не пересекавшихся.
Оборотной стороной стало то неудобство, что за мной теперь сильно следили. Открыто, даже демонстративно за мной по Москве ездили машины наружного наблюдения. С утра выглянув в окно, я видел одну или две машины. «Наружка» с тобой целый день, куда ни пойди. Иногда их удавалось обмануть и оторваться, но этого никогда не знаешь наверняка. Перед демонстрациями на Пушкинской площади диссидентов обычно блокировали на дому. Чтоб уйти от слежки и назавтра попасть на Пушкинскую, я однажды заночевал в руинах Гостиного двора у подруги, против Кремля. Теперь тут выступает Путин, а тогда был мир руин, хиппи-сквотов и сорняков в рост человека. Там вечно журчала вода из труб, полопавшихся в незапамятные времена. Витальность Москвы меня радовала, и я смеялся в лицо любому, кто видел в 1970-х «годы застоя».
И. К.: Ты часто мне говорил, что в 1970-х появляется граница между либералами и диссидентами. Как она появилась и как исчезла?
Г. П.: Не граница – целая пропасть! Отход либералов от Движения после 1968 года переживался, и не мною одним, как измена. «Либералами» тогда в СССР называли партийных интеллигентов, близких к журналу «Новый мир» и требующих осуждения Сталина. Еще их называли «шестидесятниками».
Измена шестидесятников «семидесятникам», то есть диссидентам, была невероятно болезненной, из-за нее я расстался с несколькими хорошими людьми. Еще недавно среда была единой, партийные часто подписывали письма протеста в защиту инакомыслящих. Иосифа Бродского вернули из ссылки по обращениям партийных писателей-либералов в ЦК КПСС. До самого дела против Якира—Красина в 1972 году сохранялась иллюзия, будто инакомыслящие с либералами – одно сообщество. Одни больше рискуют, другие меньше. Мы действуем extra muros, они intra muros, но две общины, «экстра» и «интра» вместе – единая советская демократическая общественность, Демократическое движение.
Эту иллюзию долго поддерживали обе стороны. Вдруг знакомые перестают ходить к тебе в гости и не звонят тем, кого вызвали в КГБ и у кого был обыск. Другие, наоборот, именно теперь спрашивают: чем помочь? Дело Якира и Красина в 1972 году охватило сотни людей, видимо, КГБ рассчитывал одним ударом дисциплинировать среду интеллигенции. Появилось выражение «это не телефонный разговор», что означало: больше мне не звони. И пошло размежевание. Одни консолидируются в Движение – другие просто кладут трубку. Либерал из ЦК Анатолий Черняев зашел к Гефтеру в 1969 году напоследок сказать: «У вас уже не “новое прочтение” марксизма, а ваше личное, – прощайте, Михаил Яковлевич!» И на двадцать лет забыл его адрес.
Все это было после конца «Нового мира» – события, сравнимого в советской жизни с вводом войск в Чехословакию.
И. К.: Тогда журнал закрыли или просто сменили редакцию?
Г. П.: Журнал не закрыли, но главного редактора Твардовского заставили уйти, уволив сперва всех его заместителей. Твардовский после этого вскоре умер.
И. К.: В романе «Парк Горького» есть выражение, что герой встречался с «евреями, диссидентами и проститутками». Как еврейская тема присутствовала в диссидентской среде и как там смотрели на войны 1967 и 1973 года?
Г. П.: Как-то в разговоре Гефтер признался, что война 1973 года впервые сильно затронула его еврейство. В дни, пока наступление арабов успешно развивалось, он почувствовал, что у него в этой войне есть сторона, за которую ему страшно: Израиль. Его это удивило! Ведь еще в войне 1967 года Израиль для Гефтера был чужой. Но для еврейской общины в СССР именно Шестидневная война стала поворотной точкой, я это видел на друзьях-евреях еще в Одессе. Победа толкнула советских евреев к идентификации именно как евреев. Они гордились за новую еврейскую силу.
Война 1973 года состоялась внутри другой ситуации – разрядка с Америкой, евреев начали выпускать из СССР. Сахаров получил Нобелевскую премию, они с Солженицыным разговаривали с Политбюро твердо, почти ультимативно. Не прося уступок, как прежде, а прямо говоря властям: отступите! Зима 1973–1974-го сломала догму непобедимости системы, она обнаружила силу явочных действий в условиях, когда власть не смеет тебя уничтожить.
С 1970-го в СССР можно говорить о брежневском консенсусе, появилась официальная формула «и лично Леонид Ильич Брежнев». Советская власть в рамках брежневского консенсуса стала викторианской. Не в пример сталинской (или ныне российской), сходилась на том, что «довольно жестокостей». Политбюро в Кремле кричало обществу: «Стоп!», а мы ему отвечали: «Пошли к черту!» На этом рубеже Движение состоялось как диссидентство. Теперь оно было поддержано не одними левыми интеллектуалами, а правящим Западом. Хорошо помню это ощущение, когда по пустынной ночной дороге за мной едет машина «наружки» – и черт с ней, Запад за этой машиной присматривает!
И. К.: Как Запад присутствовал, скажем, в «Поисках»? Когда вы сделали журнал, для вас было важно, чтобы его читали за границей или нет? Вы хотели дистанцироваться или нет? Если там кто-то позвонил из BBC, была ли у вас политика, будете говорить или нет?
Г. П.: Советский Союз 1970-х, оставаясь полузакрытым обществом, был полон важных встреч с иностранцами. «Поиски» долго избегали пресс-конференций, пока один из нас не удержался – и за этим последовал обыск. Тут уж мы стали часто общаться с журналистами. Со странным чувством я читал заметочку о себе в New York Times: Historian makes a furniture – «Историк делает мебель». Квартира Гефтера тоже была любима иностранными гостями. Старик никому не отказывал в разговоре. Там я познакомился с такими именитыми историками, как Такер и Коэн, Моше Левин и Харуки Вада. Но реально помогали нашему журналу молодые французские «гошистки», влюбленные в Россию и иногда в кого-то из нас. При разгроме «Поисков» они одно время выпускали в Париже журнал L’Alternative как его продолжение. Лев Копелев и его жена, великолепная переводчица Рая Орлова, помогли связаться с западными журналами. Сильно помогали хозяйка журнала «Цайт» графиня фон Дёнхофф и Генрих Бёлль.
Мы начали переиздавать журнал на Западе, идеалистично воображая, что там его станут читать. Стало ясным, что нам нужны связь и защита, а значит, паблисити. Наш читатель жил в СССР, но самиздат как социальная сеть иссякал. Новой коммуникацией в СССР были ВВС, Радио «Свобода», «Голос Америки».
К концу 1970-х начал сказываться эффект полицейской тактики Андропова, которую он сам называл «правилом ключевого бревна»: аресты активистов сочетались с поощрением выезда других диссидентов из СССР. Подлая, но технически верная идея – демонтировать гражданские сети, выбивая координаторов, одновременно соблазняя их выездом на Запад. Это сработало. (Я долго не понимал, как Кремль пошел на такой революционный для системы шаг, разрешив выезды? Черняев объяснил, что ключевым для Кремля стал успех Гомулки с высылкой польских инакомыслящих как «евреев».) Активная среда запустела. Оставшиеся читали самиздат, но от участия уклонялись. Движение разбилось на массу читателей «запрещенки» и узкие кружки друзей арестованных, где сами ждали ареста.
И. К.: В 1982-м у тебя появляется тюрьма как особый опыт.
Г. П.: День ареста вообще жизненная кульминация. С тобой происходит нечто давно ожидаемое и главное. Мое первое чувство: все, жизнь моя удалась – я в тюрьме! И, конечно, горе провала, с осознанием всего, что не успел или скверно сделал. А я ведь оставил на свободе неразвязанный клубок отношений с женами, обе ждали детей.
Тюрьмой я «припал к народу», как прежде на стройке. Я твердо стоял за нормальность, хоть советский быт и был для меня неприемлем. Мое воспитание требовало подвести под инакомыслие основание нормы. Чем вообще могла стать «победа» диссидентства? Тем, что наша точка зрения станет здравым смыслом. Мы продвигали свои взгляды в системе успешно, как выяснится в перестройку – диссидентская повестка стала тайной повесткой Горбачева. Освобождение политических заключенных стояло в центре повестки. Но у диссидентов вовсе не было повестки реформы институтов, не было даже идеи реформы тюрем и лагерей, куда нас сажали! Ничем таким мы не занимались.
Соседям по камере я обрадовался несколько сентиментально. Двое из них были убийцы и один серийный, но во мне совсем не было отчуждения. Я принимал людей вместе с их преступлениями. Рядовые люди и прежде были моим кумиром, я знал их по стройкам и лесозаготовкам. Я жалел о недоигранной на воле партии, но чувство общности с зэками явилось сразу.
И. К.: Тебе не было там страшно?
Г. П.: Нисколько. В начале 1980-х в тюрьмах политических было немного, и нас уважали. Я сидел в позднесоветской тюрьме Бутырки, тогда более гуманной, чем теперь. Политических держали в так называемой специальной части Бутырок. На спецу не было общих камер на пятьдесят–семьдесят человек, куда набивали и по полтораста, – здесь находились небольшие камеры, на пять–семь коек. И в ссылку меня, как политического, этапировали в изоляции. В боксе столыпинского вагона шесть полок, их набивали человек по десять, не меньше. А я ехал в боксе один, барином.
Страшновато было раз на пересылке, где я ненадолго оказался в камере с детьми – малолетками. Взрослых запрещено сажать к подросткам, но на пересылке правила нарушаются и все сидят вместе – рецидивисты, малолетки, хулиганы. Для новичка это опасный момент, он незащищен. Малолетки в стае легко быстро теряют человекообразие. Они обменивались яростными модуляциями, где с трудом можно угадать элементы мата. Даже мат их был нечленоразделен. Они были стаей, а стая всегда может кинуться. Впрочем, на меня они внимания не обращали. Меня взяли под опеку воры-рецидивисты, их еще «полосатиками» называли – телогрейки с полосами, чтобы охрана отличала. Попав в их компанию, я удивился тому, как они разговаривают, – речь без мата, изысканно уклончивая. Не интеллигентная, конечно, но старательно избегающая чем-либо задеть соседа. Сейчас бы ее назвали «политкорректной», и в фейсбуке общаются не в пример грубей! В той среде Брежнева было можно назвать «козлом», а соседа – нельзя. Ведь тогда он обязан убить тебя, или ты его – к чему такие хлопоты? Среди рецидивистов я чувствовал себя уютно и в безопасности. Но не от вертухаев с киянками в руках, разумеется.
И. К.: Был ли момент, когда ты мечтал о побеге?
Г. П.: Только во снах. Побеги из Бутырок – любимейшая тема тюремных баек. Считают, что отсюда бежать нельзя. Но у воров был миф, будто Феликс Дзержинский бежал, согласившись для этого нырнуть с головой в «парашу» с дерьмом и дышать через соломинку. Но когда наш автозак на дороге из Ухты съехал в обледенелый кювет, мы все его выталкивали: рецидивисты, охранники, я – все вместе. И никто не пытался бежать.
А вот из ссылки я однажды сбегал. Меня толкнула на это сильная боль – из Союза навсегда уезжала Лина с моей дочерью Настей. Лину выгнали из института за связь со мной, доказанную уже тем, что она беременна. Она страшно трудно выживала. В 1985 году наши ангелы-троцкистки помогли ей уехать во Францию, фиктивно выйдя замуж. Узнав об этом всего за день до ее отъезда, я решился бежать в Москву. Это было возможно, потому что при аресте я успел спрятать паспорт и сохранил его в ссылке. (Я был довольно ловок и паспорт перепрятал на уже обысканной кухне в сахаре.) С паспортом я смог вылететь из Ухты. Билетов на Москву не было, из Ухты пришлось добираться в облет через Харьков, и я на два часа опоздал. Когда я влетел в дом, друзья только вернулись с вокзала, проводив Лину с дочерью в Париж.
И. К.: Ты хотел просить ее не уезжать?
Г. П.: Вероятно. Я не имел плана, был в горячке и готов на все – ведь я бросил место ссылки. Тогда запросто давали вторые срока, а за побег, если поймали – точно бы дали. Но я успел вернуться в Коми. Все вместе заняло два дня, и для меня обошлось.
И. К.: Надзиратели не поняли, что тебя нет?
Г. П.: На работе сказал, что запил, – обычное дело. А в милиции отмечался раз в неделю и, когда срок подошел, как ни в чем не бывало отметился. Дуракам счастье!
И. К.: Когда рассказываешь, я просто не могу себе представить этих трех дней.
Г. П.: Пока ехал в поезде через Харьков в Москву, я написал яростное письмо на случай ареста. Пафос его был в том, что я больше не хочу объяснять себя государству. Вот я такой, как есть, и не могу жить ни с вами, ни без вас. Отчаянный текст в никуда, на каком-то безумном коктейле ненависти и любви.
И. К.: Я где-то читал, что, когда ты был в ссылке, ты писал политические тексты в правительство…
Г. П.: О да, и не раз. Еще я написал массу несносно длинных писем-трактатов друзьям в Москву и в Америку.
И. К.: Что-то из них у тебя сохранилось? Ты их перечитывал или нет?
Г. П.: Да, но их неприятно перечитывать. Письма из ссылки кажутся мне теперь манипулятивными – ведь я не хотел признаваться себе, что не прав. Аресту 1982 года предшествовала моя яростная полемика в самиздате в пользу компромисса Движения с властью. Из ссылки я пытался ее продолжить, но после покаянного заявления на суде такое, конечно, стало немыслимым.
Признание вины перед государством для «семидесятника» означало самоликвидацию, моральное харакири, а моя личность оставалась вмонтирована в этос диссидентства. Согласно философии Движения, признавший себя виновным перед властью должен «сломаться». Я же ломаться отказался, хотя был к этому крайне близок. И неважно, что я никого лично не выдал. В письмах я убеждал, что мой компромисс с государством политический, а не моральный. Те письма ужасные, вообще странно, зачем было все это писать друзьям? Они и так меня простили.
Я написал несколько меморандумов для властей, особенно выразительны были первый и последний. Первый 1983 года о том, что СССР неправильно борется с Рейганом – антиамериканская пропаганда груба, ее надо строить тоньше, не так! Сегодня нечто подобное может написать кто-то из придворных аналитиков Путина. А последняя записка в 1985 году, что еще смешней, была об оптимизации нефтегазового и жилищно-коммунального комплексов Республики Коми.
И. К.: Из диссидента ты превратился в невостребованного советника власти? Кто из представителей власти тебя читал?
Г. П.: По месту ссылки меня читал алкоголик – уполномоченный КГБ Троицко-Печорска и все отсылал в Москву. С его московскими шефами я встретился в отпуске – да, ссыльному при «хорошем поведении» могли дать отпуск. Считалось, что у меня, как признавшего виновность по статье 190-1, поведение в целом удовлетворительное. Вскоре после смерти Андропова мне дали съездить домой в Москву. И, конечно, сразу повстречались со мной, узнать «чем дышу».
Там был подполковник, с которым я виделся на обыске января 1980 года. В тот день, когда Сахарова высылали в Горький, у меня был долгий обыск, который должен был закончиться арестом. Взяли кучу всего, но опять-таки журнала «Поиски» не нашли. А он был на виду – в кармане, пришитом к ковру и замаскированном женой под ковровый узор. Привезли на Лубянку, показали ордер на арест, вызвали по телефону конвой… я гордо отказывался говорить. Как вдруг они мне предложили уехать на Запад. Я письменно обязался покинуть страну «в течение тридцати дней». Но выйдя с Лубянки, я передумал. У Марины был сын Митя, я не мог его оставить. Уже начиналась новая любовь. В том январе был долгий-предолгий разговор с Арсением Рогинским, тогда шеф-редактором самиздатских сборников «Память», – стоит ли нам уезжать на Запад? И решено было: нет, не стоит. Таким, как мы, нужны «бодрящие покалывания извне», мудро убеждал меня Сеня, – без них мы не можем работать. Его самого посадили через год.
После двухдневных переговоров в КГБ мы с ними составили трехстраничный меморандум – казуистическое соглашение о том, на каких условиях я останусь в Советском Союзе. В нем я отказывался от политической деятельности – «как официальной, так и антиофициальной», долго споря по каждой формуле. И мой партнер по переговорам подполковник сказал: «Вот какой интересный вражеский документ вышел, Глеб Олегович! Буду разбирать его на семинарах в высшей школе КГБ».
Но тогда еще шел январь 1980 года. В 1984 году, когда мы снова встретились на Лубянке, все переменилось. Шло жестокое время, Движение решили подавить окончательно, что и было сделано. В Москве я не застал прежней среды – люди ушли в быт, жались по семьям, общались мало, не образуя влияющего фактора. Альтернативное брожение ушло вглубь аппарата, став невидимым. И мой подполковник говорит: «Глеб Олегович, вы тут собрались вести переговоры с государством – это с каких же позиций? Рейганом занимаются другие люди. С высоты табуретки поучаете Политбюро ЦК КПСС? (До того я рассказал ему, что в ссылке научился делать табуретки.) Сперва сделайте карьеру и заслужите позицию, с которой к вам прислушаются в СССР. Как академик Арбатов, например. В ЦК серьезные люди, о чем им разговаривать с вами – о тюремных вшах?»
И. К.: Как воспринялся ваш призыв к компромиссу между Движением и властью?
Г. П.: Когда меня в 1982-м посадили, вокруг этого пошла некая политическая игра. Игрунов вел переписку с КГБ обо мне, для него самого довольно опасную. Мои самиздатские тексты 1981–1982-го о компромиссе Игрунов расценил как новую позицию. В спорах со столичными диссидентами он пытался сформировать курс компромисса. Вступая с КГБ в переговоры о моем освобождении, он верил, что в тюрьме я останусь в рамках независимой позиции, которую хранил до ареста. Но я ее не сохранил.
Есть ряд его меморандумов того времени. О том, что власть не должна увязывать компромисс с унизительным требованием отказа диссидента от взглядов. Но для КГБ инквизиционная задача и была центральной: сломать отступника! Ведь если нет твоего отречения от взглядов, то и модель власти надо переосмыслить, официально допустив в ней статус лояльных не-советских людей. Но тогда система превращается в отчасти плюралистическую, что недопустимо.
И. К.: Как твоя позиция выглядела в глазах диссидентского сообщества? Они думали, что ты испугался, что продался или что ты сошел с ума? И как ты сам сегодня видишь свою тогдашнюю стратегию компромисса?
Г. П.: В оценках друзей смешались все три твои гипотезы. Ведь я нанес удар по доверию, оскорбил их чувство истины. Мой поступок выглядел просто отвратительно – активист Движения под судом публично признаёт себя виновным в клевете на советский строй!
Годом раньше диссидентскую среду расколол выход из тюрьмы другого редактора «Поисков» – Виктора Сокирко. Он вышел из Бутырок без суда и с более умеренной формулой «разоружения», чем моя, и все же полемика вокруг этого была яростная. Я защищал в Сокирко героя компромисса и надолго поссорился с Померанцем. В последнем, восьмом номере «Поисков» я намеренно поместил материалы Куроня и Гавела о политике диалога восточноевропейских диссидентов с властями. Попытался развернуть дебаты о масштабной политической сделке Движения с государством, об условиях и рамках компромисса. Попытка провалилась. Те, кто шел на компромисс ради освобождения от лагеря, как я или Виктор Сокирко, деморализовали остатки Движения.
Сегодня я вижу, что такой спор был бы возможен на подъеме Движения. В дни разгрома слово «компромисс» звучало как сигнал капитуляции.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.