Текст книги "Автор Исландии"
Автор книги: Халльгрим Хельгасон
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Да? Ты… ты тоже сильно выросла, – отвечаю я, и тут мой взгляд падает на ее ляжки, заполняющие вылинявшие нанковые штаны. В них появилось что-то неприличное. Она держит узду двумя пальцами, ближайшие костяшки высовываются из грязного рукава, словно демонстрационный образец того, что таится в глубине. Эти холодные упругие щеки, на которых выгравирован закат, словно вечерние облака на мраморе!
– Да уж, вон как меня разнесло, – говорит она, усмехаясь ямочками на щеках, а потом кличет собаку, которая прилетает сломя голову к самому ее лицу – обрадованная, что в ее жизни вдруг появился какой-то смысл, – и девушка шлепается на спину в вереск и смеется мокрой морде, которая с пыхтением проходится по ее лицу языком: пожалуй, для умершего писателя в таком зрелище слишком много сырости. Я даю бекасу унести мои глаза прочь с этой моховины. Он опускает их на кочку, и оттуда они смотрят на меня – восьмидесятилетнего, шестидесятилетнего, пятидесятилетнего? – на вереске возле девочки-подростка с собакой на животе.
– Ну вот, – говорит она, отталкивает собаку, хватает уздечку и встает. – Пора бы мне поторапливаться.
Деревенская девчонка. Я смотрю, как она взнуздывает рыжего и взлетает к нему на спину без седла с высокой кочки. Собака бежит за конем. Девочка машет мне, а я продолжаю сидеть. Она поднимает во мне что-то вроде угрызений совести. Не знаю, что это такое, но я ощущаю, что под этим веселым здоровым лицом залегла какая-то тяжесть, словно черная туча, выгравированная на белом мраморе. Эйвис. Какова ее история, я запамятовал?
Я вижу: Хроульв проходит по туну в сторону овчарни и даже взглянуть на меня не желает.
Теперь я у него хожу в работниках. Из тех, что работают за еду, – правда, я не ем. Я сижу в парадной гостиной и занимаюсь тем, что переписываю начисто биографии баранов, повествования об овцах-вожаках и неимоверно сухие сведения о лучших овцах хозяина. Это ужасно баранье занятие, но оно помогает мне скоротать время и улучшить самочувствие. На эту мысль его натолкнула та славная подпись на конверте. «Раз уж ты все равно у нас задержался, хух». Мы сошлись на том, что я останусь у них до лета. Правда, Гейрлёйг выхлопотала мне место в богадельне мертвых писателей во Фьёрде, но, к счастью, в сельской местности все происходит медленно, и я не уверен, что меня вообще впустят в сие увеселительное заведение, учитывая, что я молодею с каждой неделей, как и заметила девочка. Каждую неделю я хожу в туалет, чтоб смотреть на свою персону в зеркало. Она пожилая. А в этом переписывании самое худшее – невысказанное требование фермера, чтоб я писал совсем как компьютер. Я немного дрожал, показывая ему результат первых двух дней.
«Баран Кок, род. у Гвюдмюнда Гейрссона 1943 на хуторе Передний Обрыв, Ледниковая долина. Отец Кока – Смирный Оулава Аусгейрссона с Саумова хутора в Горах. Мать Кока – Ноздря Храпнкеля Фрейстейнссона со Скалы, ее родители: Юность Сигюрда Хьяульмарссона с Холма и Лут Гисли Хавстейнссона с Большой Срединной Горы…»
Стиль я трогать не стал. Я просто пытаюсь продраться сквозь грубый почерк фермера. Все это он в основном нацарапал широким плотницким карандашом на обороте старых счетов с мясокомбината. Интересно, кто этого человека писать учил?
– Его Плутом звали, дедушку Кока. Плутом, а не Лутом, – сказал он без улыбки, упер широко расставленные передние зубы в нижнюю губу, почесал свою рыжую бороду и стал читать дальше:
– Ну, прочесть можно.
Порой он напоминает мне меня самого. Работа для него значит все. Засыпая и просыпаясь, он всегда чем-то занят. Никогда не останавливается поболтать. Ему некогда. Этой долиной он руководит словно крупной фирмой. День-деньской у него хлопот невпроворот. Ни минуты покоя. Он не позволяет себе удовольствий. По вечерам он возится в коровнике, конюшне, сеннике. Делает что-то, чего никто не видит. Трудится над какими-то несущими конструкциями своего творения, которые никто никогда не заметит. И вот он стоит передо мной, с серьезным выражением, и исправляет забавную описку, совсем как я сам во время оно стоял перед наборщиками «Викингспрент». И злился на малейшие огрехи. Я все больше и больше начинаю подозревать, что Хроульв – замаскированный автопортрет.
Однажды я вызвал его на разговор. Я зашел в овчарню. Он задавал корм. Я нагнулся в эту огромную столовую, и сто пятьдесят человеческих овечек подняли глаза от стола, перестали жевать и посмотрели на меня. Я был сражен. Я уже совсем позабыл это. Честно признаться, мне редко доводилось видеть что-либо столь же красивое. Вот они стоят: широкопузые, облаченные в густую шерсть, идеально ровными прямыми рядами по обе стороны яслей, наполненных сеном, словно благовоспитанные и послушные школьники, и жуют траву. Но вот они увидели меня – и тишина, и триста сверкающих глаз смотрят на меня… Они ничего не сказали. Просто долго глазели на меня, а я – на них, ошеломленный красотою жизни – как приятно вновь обрести связь с землей! Трава, которую она дает своим тварям, а твари нам – все необходимое: пищу и кров. Овцы. Овцы. Они рождают агнцев божьих. Так подумал я и чуть не вознесся над этим видом длиной во всю овчарню. Я давным-давно позабыл, что такие хозяйственные постройки – наш лучший вклад в историю архитектуры. Все эти столбы, эти решетки, эти ясли. Каменная кладка боковых стен. И дух, душа – так глубоко проникает в каждый столбик, словно пропитка от плесени в этой большой деревянной конструкции. «Венеция» – вот какое слово пришло мне на ум. Дневной свет отвесно падал на желтовато-белые шерстяные спины сквозь пару истончившихся листов рифленого железа на крыше: это был божественный свет, в той же мере, что и приглушенный свет небес. И больше всего он напомнил мне дневной свет в славной студии у Гюннлёйга Скевинга[70]70
Крупный исландский художник XX века (1904–1972), больше всего прославившийся своими картинами, изображающими сельские работы или рыбаков на море.
[Закрыть].
Овчарня: мастерская художника. Я лучше понял Хроульва. От такой студии даже я бы не отказался. У фермера и творческого человека общее было вот что: они были единственными в стране, кто мог работать бесплатно.
Одна овца слабо заблеяла, и Хроульв вышел из сенника с полной охапкой, увидел меня, издал короткое «хух» – и весь честной народ снова принялся жевать. Такую красивую музыку мне редко доводилось слышать. Неужели после смерти становишься настолько чувствительным? Я вскарабкался на ясли и ходил за Хроульвом в сенник и обратно – как приятно ощущать разницу температур между многотолпной овчарней и бетонно-холодным сенником! Какие великолепные животные! И я начал расспрашивать его со странной заинтересованностью, словно юный журналист, который пишет свой первый репортаж. В ответ он односложно отхмыкивался, пока не закончил задавать корм. И тогда он вдруг заглянул мне в глаза, стоя в дверном проеме сенника, а затем окинул взором свое стадо, посмотрел на меня, как лидер нации на своего спичрайтера, подумал про себя: «А ведь он, болезный, не так уж глуп». И начал рассказывать. Двадцать лет он занимался своей скотиной, только ради нее и жил. Выращивал ее, улучшал породу. Двадцать лет ему по ночам снились эти овцы – и сейчас впервые он встретил человека, который проявил к этой его огромной работе какой-то интерес. В ближайшем к нам закутке стояли трое баранов и бросали на нас взгляды в промежутках между тем, как совали морды в сено, перебирали его зубами, пока не отыскивали лучшие травинки, отряхивали с себя нажеванное и потом поднимали голову, жевали. Закрученные массивные рога словно чудеса света. «Вон там, с краю, Носик, а потом Пятнаш, вот этот, с желтым пятнышком во лбу, а ближайший к нам – Малец, ему еще двух зим нет». Трое мужчин, заключенных в шерсть и рог, слегка комичного вида, такие бесполезные в своем отпуске длиной в 350 дней, а работы у них всего на 15 дней в году[71]71
Имеется в виду деятельность барана-производителя.
[Закрыть].
– Да, матки же их только раз в году к себе подпускают, а такой баран, как Носик, может за день оприходовать до тридцати маток, хотя я под него подвожу не больше пятнадцати. На дне часто семя бывает хилое, даже у самых лучших баранов.
Одна овца вышла из строя перед яслями. Встала в закутке, опершись головой на деревянную решетку. Она смотрела на нас с безнадегой во взгляде и иногда покашливала. Совсем как человек.
– А-а, это Черноголовка. У нее в легких какая-то хрень. А со вчерашнего дня у нее жар.
А потом он захотел показать мне Искорку. Я пошел за ним прямо по яслям – овцы расступались там, где мы проходили, – но вот он наклонился и начал разговаривать с одной из них, невероятно красивой белой безрогой овцой, которая стояла в загоне вместе со своими сестрами и жевала. Он ласково обратился к ней:
– Ну-ка, Искорка, подойди-ка, поздоровайся с гостем, вот так!
Овца приблизилась и, кажется, заглянула хозяину прямо в глаза, а он протянул ей клок сена, который она потом взяла десятью длинными передними зубами.
– Вообще-то я их ко всяким выкрутасам не приучаю, но моя Искорка – особенная, очень разумная скотинка, – сказал он ей, а я смотрел на бесцветное сено в его рыжей бороде. На голове у него была старая кепка, от которой понятие «кепка» было столь же далеко, как кооператив Фьёрда от нас.
Он уверял, что Искорка любит и ценит стихи. Во время окота Хроульв всегда ночевал в овчарне, сутками дежурил возле овцематок, лишь на час ложась в сеннике, и велел мальчику носить ему еду и выпивку. Во время этих долгих ночных бдений он боролся со сном, читая наизусть стихи. И тогда она всегда выделялась из общей массы, подходила к нему, навострив уши, и пристально смотрела на него из темноты – этими своими горящими глазами. Когда-то, когда овец гнали в горы, она упустила ягненка на переправе через реку: его унесло течением, и овца тотчас вскочила на берег и побежала по нему, блея своему ягненку, чтобы показать ему, где выбраться на сушу. А когда он вылез на траву, овечка стала отряхиваться, пока ягненок не начал повторять за ней. Она проделала это трижды, пока малютка почти полностью не обсох.
– Я это всю жизнь помнить буду.
Хроульв нежно погладил овцу по морде своими широкими рябыми пальцами и отблагодарил ее за верность коротким четверостишием:
Глазки словно искорки.
Вьюга склон завесила…
Умница ты, Искорка!
Нам с тобою весело!
Овца не стала критиковать его рифмовку. Она навострила уши. Правда-правда! Когда он читал стишок, она навострила уши. Вокруг нее стояло бессознательное стадо, пережевывающее свою старую жвачку.
А потом фермер как будто очнулся, повернулся к человеческой скотинке – мне – и произнес громкое ледяное «Ну-ну», а затем встал и исчез в дверях сенника. Время вышло. Директору фирмы «Акционерное общество “Хельская долина”» больше некогда разговаривать с журналистами. Я остался стоять и рассматривать их получше: этих сто пятьдесят его жен, которые все были на сносях.
Глава 16
В любви мне не везло. Не с теми женщинами в постель ложился. Впрочем, это было нормально. До тех пор, покуда я верно о них писал. Конечно, я был не Тайсон Пауэр, телосложение у меня было чересчур джойсоватое, я был мелкоголовый, девичьепалый, лоб по-детски выпуклый, а губы тонкие, да еще лыс не по годам. Меня дважды путали с Тоумасом Гвюдмюндссоном. Лишь потом я сподобился того шанса, которого заслуживал, и школьницы при одном виде меня обмачивались прямо в бассейн. Ничто так сильно не катализирует любовь, как слава, сказал мне англичанин из Шотландии, писавший биографию Ибсена. У этого норвежца после семидесяти от женщин отбою не было, от умненьких еврейских девочек из Вены, да только тогда ему, конечно же, стало слишком поздно снимать пальто. Зато я распростился со своим половым инстинктом, насытившись. Лишь счастливо расставшись с этой великой помехой работе, я смог как следует набрать скорость. Я скрепил долгожданную импотенцию вступлением в брак. Тогда мне было пятьдесят два года. Моя Ранга была как раз то, что нужно: телом холодная, а сердцем горячая. Правда, мы родили двоих мальчиков, но этого было и достаточно. Честно говоря, мне наскучил секс – тот удивительный вид спорта, которым нам повелел заниматься Господь. Одни сплошные повторы! Взад-вперед по тупику в бедняцком квартале. Прямо как пес! Желание – потный голодный бродячий пес, который приходит к тебе тем чаще, чем больше ты его кормишь. Я предоставлял ему выть на крыльце до тех пор, пока он не исчез и больше не появлялся. Мое самоуважение возрастало по мере того, как мне удавалось искоренить то, что ниже него: секс. То, что целые поколения мечтали превратить в дело своей жизни. По-моему, они так и не смогли наудовлетвориться досыта. А дети у них при этом не рождались! А мне их было вообще девать некуда. Самым странным во мне было вот что: стоило мне влезть на женщину, как у нее непременно появлялся ребенок. Подозреваю, что мало кто настолько успешно пользовался своим инструментом.
Лет в двадцать я влез на девчонку, у которой был учителем в Грюндарфьёрде, что на Западных фьордах. Это было мое первое попадание в цель – и единственное в тех славных краях. А вышла из него целая биография. Продавщица Йоунина подарила мне тринадцать внуков, которых я, правда, так и не повидал – мне было достаточно, что я улыбался им с газетных страниц. И лишь когда один из этих славных детей выпустил альбом – кажется, это называется «сольник», – до меня дошло, что в его зачатии я сыграл какую ни есть полезную роль. Сквозь гитарный звон проглядывали поэтические гены. Но, судя по всему, это прибавление в семействе подкосило меня, и в следующие годы по части приятных ночей с девушками у меня было негусто – серьезный юнец в заграничных городах, а его голова и руки обвязаны стеснительностью, как шерстяной материей, – и я оставался практически девственником, когда на горизонте появилась Ловиса. Тогда мне было 27.
Ловиса – «парень, ловися!». Она обладала шведским телом – удивительнейшим сооружением кризисных годов, знаменитым до самого Кьоуса. Но у этой шведской конструкции прошивка была исландская: она знала много мужчин. Работала она в «Трактире». Единственные женщины, с которыми я знакомился на своем веку, всегда работали в сфере обслуги: официантки в кафе и ресторанах, продавщицы в книжных магазинах, горничные в гостиницах. К счастью, женщины в этом сословии попадались разные. Рагнхильд работала в химчистке. Она меня очистила. Ловиса была настоящим даром небес в нашем безрадостном бытии: одна из тех редкостных шикарных женщин, питавших слабость к некрасивым труженикам духа. В те годы она обслуживала многих поэтов и писателей. Одним из них был мой дружище Фридтьоув Йоунссон. Он был лет на шесть моложе меня, родился в зиму великих морозов[72]72
Зима 1918 года.
[Закрыть], и поэтому с ним обращались как с хрупкой фарфоровой вазой – каковой он впоследствии и стал. «С ним обращались как с яйцом. Мать его буквально всю зиму высиживала», – рассказала мне однажды женщина, сведущая в городских историях, – а зимой 1918 года исландские младенцы запросто могли отморозить пальцы, если их ручка на целую ночь высовывалась из-под одеяла.
В своей юной невинности Фридтьоув посчитал, что Ловиса – его нареченная. А потом уехал в Париж. Откуда весной ему пришлось отступить на родину под натиском немецких войск – за Вторую мировую войну это один из самых ужасных поступков немцев – и потом и он, и она оказались неспособны: он – к писательству, а она – к восприятию моего безмолвного ночного стиха. До того Фридтьоув был способным, и я сам побуждал его писать – а также и съездить в Париж. Этот город многих испортил – и одним из их числа был Фридтьоув. У него костяк некрепкий оказался. Домой он приехал, начиненный давно устаревшим дадаизмом, Тристаном Тцара и Аполлинером, и вел себя так, словно у нас в стране о них никто и слыхом не слыхивал. Сюрреализма он на дух не переносил – и тогда, и потом. Андре Бретон был коммунистом, а в Париже наш «вор мира» стакнулся с Андре Жидом: стал превеликим антикоммунистом до такой степени, что даже порвал со своим старшим братом Кристьяуном, одним из самых истовых приверженцев Советского Союза в нашей стране, постоянно ездившим в Москву, в которой я побывал одновременно с ним зимой 1937–1938 годов.
А потом он начал ненавидеть. Это было в начале войны. Та война через четыре года закончилась – а наша продолжалась еще полвека. Малютка Свана была дитятей ненависти. Ее со всех сторон ненавидели. Бывший любовник ее матери – за то, что она вообще родилась; бабушка, которая при всем том ее вырастила, – за то, что она родилась вне брака; мать – за то, что она выросла такой, какой выросла: слишком похожей на отца. Кажется, я был единственным ее родственником, который не питал к ней ненависти. Но я бы и не сказал, что любил ее. Она была мне безразлична. И, кажется, это было лучшим, что она получила в этой жизни.
Нет. Конечно, здесь ничего не попишешь – но самым ужасным было то, что Фридтьоув затесался на этот влиятельный пост в газете. Мне пришлось десятилетиями терпеть и не дергаться от того, что в самой крупной утренней газете страны меня постоянно продергивают. Но по мере того, как моя слава в Европе крепла, серьезных оскорблений стало меньше, а в конце концов они стали выблеивать от меня юбилейные интервью, но если мне хотелось что-нибудь сказать под этими большими фотографиями, наш друг всегда заботился о том, чтоб это было вырезано. Хороша свобода в консервативном городе! Фридтьоув был корректором «политической справедливости». И меня следовало подвергать вечной каре за то, что в юности потрудился на благо народа. Впрочем, мои редакторы были милейшими людьми: вежливо здоровались, раскланивались, потому что, как большая часть людей, обладали здоровой долей снобизма. Но Фридтьоув не простил. Однажды он вышел из Национального театра до начала спектакля, так как обнаружил, что мы с ним сидим в одном ряду. Десятилетиями я ходил по улице Лёйгавег с трясущимися руками. Его владениями был Квос. Я подолгу жил за границей, а потом переехал на Мыс. Но хуже всего мне казалась забавная история, ходившая по нашему маленькому городишке незадолго до войны, будто, мол, главный герой моего романа «Отель “Исландия”» – на самом деле слегка декорированный Фридтьоув Йоунссон. Уж все-то они знают! Будто я допрашивал мать своего ребенка о том, каков наш парижский поэт в постели, и использовал все эти милые и уморительные детали в описаниях сексуальных сцен, которые – да, разумеется, – в те годы казались слишком откровенными. Да-да, именно так гомосексуалист спит с женщиной! Он мажется тальком, а потом закрывает глаза. А потом они смеялись, вот так: «ха-ха-ха». Да откуда же мне было знать, что он «на линии», как тогда говорили? И какое это имело значение? Конечно, героя того романа звали Фридйоун, – но вот обязательно было искать в этом какое-то символическое значение?! Я вас умоляю! В такой мелкотравчатой стране невозможно писать ничего великого. В середине войны – Фридйоун! Невинный исландский гомосексуальный цветочек, не играющий никакой роли в судьбах мира. Который не мог ни защитить свою страну, ни завоевать чужую. Который не мог даже завоевать своих женщин, и уж тем более защитить их от чужеземной армии: постояльцев отеля «Исландия»! Черт побери! Неужели это надо было им разжевывать?! Или мне лучше было бы назвать этот том «Чужеземные солдаты заваливают Горянку[73]73
Поэтическое олицетворение Исландии. Горянка и Духи страны часто фигурируют в исландской патриотической поэзии.
[Закрыть], пока духи-хранители страны спят друг с другом»?!
Но какова же причина моего стремления отыграться на Фридтьоуве? Ведь прежде всего мне его жаль. Он заблудился: писать не мог, в политических симпатиях оказался не с теми, ему наставил рога писатель, более великий, чем он (кошмар всех творческих людей), да так, что от этого родился ребенок, – и в довершение всего – свою сексуальную ориентацию он прятал в ящик, свою сущность – в шкаф. Да какого черта он так злился на меня за то, что я увел у него женщину, ведь он сам гей! Нельзя одновременно удержать и отпустить. А может, он сменил сексуальную ориентацию как раз для того, чтобы похоронить все сплетни о том, что ему, мол, наставили рога, чтобы отомстить Ловисе, чтобы в еще большей степени сделаться парижским павлином? Да, кое-кто утверждал и это! Вот до чего упрямство доводит! Нет, Фридтьоув и был гомосексуалистом. И до и после войны. И это, судя по всему, не ускользнуло ни от кого, кто видел, как он застегивает пальто, и уж тем более – тех из нас, кто познакомился с ним близко. Гомосексуализм – это такая вещь, которую в Сорбонне за семестр не выучишь. Но почему он хотел приписать это свое влечение другим? Этого я никогда не пойму.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?