Текст книги "Автор Исландии"
Автор книги: Халльгрим Хельгасон
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Чтоб два раза не ездить.
Гейрлёйг встала и обняла Йоуфрид в гостиной, и та сидела там, держа на руках маленькую Адальбьёрг, – и все три сотрясались от непрекращающихся рыданий матери: три женщины, одна из них – остывшая, – а Хроульв тем временем уговаривал Йоуи вылезти из-под старого грузовика «Випон» в гараже. Председатель сельской общины высунул голову из-под доски, покрытой ржавыми пятнами:
– А?
– Кажется, мне снова нужно попросить тебя съездить за пастором.
Но пастор, во время крещения слегка подвыпивший, сейчас был уже слишком пьян для похорон. Когда Йоуи на своем джипе въехал к нему на двор, без посторонней помощи он до машины не добрался. У Хроульва прямо руки чесались убить этого гада. В первой версии романа он так и сделал. Но двое редакторов из троих заявили, что это «слишком дерзко». Я внял их советам. Ну и сам дурак. Слишком мелко, слишком мягко. Чувства недостаточно сильные. Большой мир мне этого не простил. И вот – сейчас я, небось, лежу нераспакованным в подвале Шведской академии.
Вдова – французский бухгалтер, мать Уистлера – по-прежнему не сводит с меня осуждающего взгляда. Что я сделал этой женщине? Мужики разговаривают о политике. Хроульв:
– У Сталина ноги коротковаты. В нем от силы метр – сто двадцать. По-моему, это мало.
– Но зато он в теле и голова у него красиво сложена, – отвечает Эферт с Подхолмья мяукающим голосом; он сидит в своем углу дивана, словно кот с аппендицитом: тело свернуто калачиком, плечи у ушей, а выражение лица – словно он в чистом поле пережидает буран.
– Нет, в нем по крайней мере метр двадцать пять сантиметров росту, но факт остается фактом: это даже лучше, ведь коротконогие на дальних дистанциях сильнее, чем длинноногие, вот если взять, к примеру, Гитлера, который, по-моему, был метр тридцать два… – говорит Бальдюр с Межи, сидящий в середине дивана: седовласый, мудровзорый, бесподбородый, на голову выше своих двоих товарищей. Его лицо такое же длинное, как и его реплика.
– Тридцать семь! Гитлер был метр тридцать семь, вот это я называю: вымахать, – поправляет наш герой.
– Ах, Хроульв, вечно ты хочешь, чтоб они были длинноногими, – подает голос хозяин Подхолмья.
– Ага, а Бальдюр хочет, чтоб они брюхо по земле волочили, хух.
– Я бы не рискнул так утверждать, но факт остается фактом: согласно последним сведениям из столицы… – снова начинает Бальдюр. Его голос слишком похож на типичный голос исландского фермера в моих книгах – одновременно хриплый и глубокий; как будто он раздается из-под дивана и принадлежит актеру, который скорчился там и исполняет роль исландского фермера.
– Не надо нам твоих сведений. Гитлер – это тебе не Сталин, он лучше.
– …это так… – тихонько пищит Йоуи. Сейчас я вспомнил, что это должно было означать обрывки разных фраз, задумка о которых менялась: то «Разве это так?», то «Не могу это так прямо утверждать» или обрывок «Да, это так!».
– А у Гитлера сыновей было не слишком много? – вдруг спрашивает Сигмюнд с Камней, сидящий по левую руку от Бальдюра, младше него лет на десять.
О чем я вообще думал, когда писал этот разговор? Я смотрю на пасторишку: он совершенно дезориентирован и ищет подмоги в глазах соседей – в конце концов встречается с моими, вперяет в них свои огромные зрачки, преисполненные теологической чуши. Ах ты, болезный мой, если бы ты мог просто взять и похоронить меня!
– Да, кажется, от него ярок рождалось меньше, и все-таки я не признаю этой новейшей теории насчет того, что у баранов ноги должны быть непременно короткие. Это люди из сельхозакадемии просто вздор городят, хух.
Ach so. Теперь понятно! Пятьдесят лет назад это, наверно, было смешно. Гитлер и Сталин – это бараны[66]66
В сельской Исландии существует обычай называть баранов-производителей в честь крупных зарубежных политиков.
[Закрыть]. Небось, над этим тогда смеялись. И все же я жалею этих мужиков, что им приходится говорить такую ерунду.
– У коротконогих приплод получается жирнее, – густым голосом говорит Сигмюнд из-под темных бровей. Мужик этот тюленеватый, неповоротливый, сидит со своим брюхом, как с кладом, сцепив под ним руки.
– Да-да, только я не хочу, чтоб у меня овцы жиром заплывали, а потом, по возвращении с гор, все брюхо себе расцарапывали. Как овцы с Холмовых гор, хух. Там, в горах, хвастаются тем, что по вечерам выезжают на пастбища, чтоб поднять овцу, которая от жира сама встать не может. Сквалыги они, вот как это называется, хух, – решительно произносит Хроульв. Эферт:
– А разве у него овцы не от легочного аденоматоза страдали?
– На семнадцати хуторах к югу всех овец уже забили, – говорит Сигмюнд.
– Да, это скверно.
Фермеры за беседой. А мне эта овечья тематика смертельно наскучила. Я сижу здесь, как призрак на собственных поминках. Тянусь мертвенно-холодными пальцами за теплыми блинами. Почему я не мог выдумать более интересных героев? И сейчас я несу кару за свою глупость. Мне нужно убраться отсюда. Я смотрю на календарь на стене. Новый год и новая гора. По-моему, там сфотографирован Хердюбрейд. Более-менее такой же, каким я видел его в последний раз, году в тысяча девятьсот семьдесят четвертом или пятом. Все-таки хорошо иметь в жизни какие-то ориентиры, неколебимые, как гора. Но если в этом романе есть радиовещание, следовательно, радиостанция стоит на своем месте – близ площади Эйстюрветль[67]67
Площадь в центре Рейкьявика, возле которой находятся здание парламента и главный собор.
[Закрыть]. Значит, пространство этого романа вмещает и Рейкьявик и все пути сообщения, ведущие оттуда? Как же красиво действие художественного творчества! Стоит только сказать: «1955» – и в этом слове уже заключены все выпуски новостей этого года, уловы трески, снегопады в горах, автобусные рейсы по Квальфьёрду и ужины в каждом доме, пассажирские пароходы у берега, в которых на каждой подушке – целый мир, показы балета в Буэнос-Айресе, кегельбаны в Чили, – и да, все обороты земного шара вокруг Солнца… – В начале было слово.
Я поеду на юг страны. На юг, где я сам живу на Мысу и говорю «Ach so» по телефону? Наверно, нет.
Вот в гостиную входят женщины. Хозяйка Болота с новой порцией кофе и две телефонные бабы в своих огромных жилетках и юбках. Восемнадцатигрудой Берте трудно ходить, она раскачивается, словно подагрический буек на разволновавшемся море. Они останавливаются в дверном проеме, сцепив руки на юбках, и смотрят на собравшихся, молчаливые и бездуховные, словно критики на захватывающем спектакле. Потом они опубликуют свою критику этих посиделок – зателефонят ее. О да. И девочки тоже пришли: жеребенок с Болота с тарелкой печенья, а Эйвис – с одной улыбкой. Как же она похорошела. Что в начале романа было лишь беглым наброском, сейчас вы́рисовалось в ангельски-красивое, но деревенски-здоровое лицо. Да. Чтоб найти такое лицо, я проехал на юг до самого Палермо. Твой прототип я обрел на полотне Мессины. А потом дал Мунку тебя проветрить. Кажется, у этого норвежца была привычка оставлять картины на лугу на пару недель, если он был ими недоволен. Он называл это «конской терапией». Эйвис: лик Мадонны, который я оставил на улице в сильный буран.
Эйвис. Это необычное имя пришло ко мне в шведском лесу, приплыв с вереницы шхер под голубоватые вершины елей сумеречным октябрьским вечером. Это я хорошо помню. Я лежал в листьях. Я две недели вынашивал тебя в шведском лесу. По часу в день в течение полумесяца. И лежал в листве, держа тебя, словно умирающее дитя, и вот ты наконец появилась над вершинами сосен, вдали, где виднелись острова, и ты приплыла ко мне на золотистом облаке, полностью воплощенная в одном имени: Эйвис. А сейчас ты снова улыбаешься мне. Этой красивой, смущенной закрытой монализовской улыбкой, от которой из ямочек на щеках струится чистейшее волшебство.
– Здо́рово, что ты пришел, – счастливым голосом произносит она, и поминки снова превращаются в застолье по поводу конфирмации.
– А? Я… По-моему, я просто не мог не прийти.
– А ты не останешься еще на несколько дней? Раз уж ты здесь.
– Ну, как знать. Если он… твой папа разрешит.
– Да, да, конечно, разрешит. По крайней мере, если я попрошу, – с улыбкой отвечает она.
Французский бухгалтер глядит на меня так, словно она нашла в собственном лице ошибку в расчетах. Она видит меня насквозь. На диване все еще обсуждают легочный аденоматоз овец. Кажется, Эферту приснился сон, предвещающий его:
– А, это было во время сенокоса, при слабом южном ветре. Ветер с юга дул. А я стоял на туне, и ко мне прискакал рыжий конь, а на нем девчонка. А у девчонки-то заячья губа, хе!
Он обводит глазами всю гостиную, но не видит реакции на свой рассказ. Молчание становится неловким. Бальдюр с Межи дышит презрением через свой длинный нос. В конце концов пастор опускает свою чашку на блюдечко, а руки на колени и вежливо спрашивает:
– Скажите, Эферт, а вам часто снятся люди с изъянами?
Он, болезный, разговаривает как психолог позднейшей эпохи. Старик в ответ лишь разражается смехом – который звучит так, словно кошка кашляет на дне старого мешка из-под сена.
– Э-хе-хе! Да-да, но не при южном ветре, раньше при южном такого не случалось. Как раз это-то и странно.
Ну-ну. Я смотрю в окно. Обледенелые тучи. Кажется, я это слово из автомобильного лексикона позаимствовал. Шины обледенели. Кажется, я так толком и не знал, что означает это слово, зато использовал его щедро. Ну и глупцом же я был! Ко мне подбегает мальчик с моими очками.
– Я их пару дней назад нашел у сарая, где электричество!
Оправа заржавела. Они три года на дворе пролежали. Я надеваю их и вдруг вижу перед собой раскрытую книгу. Титульный лист:
Эйнар Йоуханн Гримссон
РУКИ МАСТЕРА
Роман
Издательство «Хердюбрейд»
1959
Да, точно! Я был так доволен этим заглавием. Сейчас я начинаю видеть цельную картину. Все сходится. А вот гости, наоборот, уже расходятся. Все встали и промекиваются к выходу, разглаживают складки на одежде. Я пожимаю руки сельчанам и замечаю, что мои собственные руки больше не старческие клешни. Я прощаюсь с французским бухгалтером, матерью Уистлера, вечной вдовой. Она прощается со мной раздраженно и безмолвно. Скупа на слова, как и раньше.
Сейчас я вспомнил. Я назвал ее Маульмфрид с Камней и заставил ее двадцать лет сидеть в отцовском доме в девках, пока она не стала вдовой после смерти собственного отца: седовласая дева. Я придал ей аккуратность и скупость, а чувства велел запрятать поглубже в душу, словно столовое серебро в ящик, – серебро, которое не приходилось чистить, потому что торжественных случаев никаких не было – до тех самых пор, пока однажды осенью я не подвел их с Сигмюндом к алтарю. Он был побродягой из фьордов, у которого была странная мечта о собственном хуторе и скотине и который при всем том так и продолжал брюхатить работниц в коровнике. У Маульмфрид и Сигмюнда родились четыре дочери, причем матери у них всех были разные. Вероятно, эта женщина до сих пор осталась девственницей: я разглядываю это лицо, так похожее на увядший морщинистый цветок, утыканный белыми волосками. Слезы поливают лицо. А эти глаза, серые, как тучи, тридцать лет были сухи, даже в ту весну, когда умерла ее мать. Благодаря гениальной смеси экономности, напористости и смекалки французскому бухгалтеру удалось извлечь доход и из этих похорон.
Она скупо протягивает мне для рукопожатия всего два пальчика и прощается со мной, надув губы и бросая злые взгляды. И тут я понимаю. Я придал французскому бухгалтеру, матери Уистлера, душу шведки Шарлотты, матери Ловисы. Той самой Шарлотты, которая так и не стала моей тещей. Маульмфрид смотрит на меня таким же взглядом, каким эта благовоспитанная женщина смотрела на меня на крестинах Сваны. Она меня презирала. Она излила на меня все свое недовольство по поводу того, что ее дочь оказалась носительницей исландского гена распутности: зачинала детей на невенчанном чердаке. Да еще с этим человеком, у которого за душой ничего не было, кроме ненаписанных романов. А еще больше она презирала меня за то, что меня нельзя как следует презирать в качестве зятя. И все же – ей бы радоваться, что это был я, а не Фридтьоув! Этот Фридтьоув со своими гнилыми генами.
Глава 14
Я умер в доме престарелых. Эту смерть героической не назовешь. В наши дни умирают не за идеалы, а под одеялом. А я, очевидно, умер под пледом. В уголке у телевизора.
В последние дни жизни я смотрел на свечи. Как ребенок. Очарованный чудом: как пламя обвивает фитиль, такое прекрасно-невинное, а потом – восемь часов спустя – исчезает в елочных украшениях. Это было под Рождество.
Как же это так вышло с пламенем свечи? Оно ничего не делало, просто горело – такое добросовестное, теплое и яркое, насаженное на ту свечку – которая вдруг истаяла вместе с ним. Фитиль остался лежать в застывшем белом воске, словно знак вопроса: что есть жизнь?
Жизнь – горькое горение.
Я отпылал, как свеча. Моя голова упала на грудь, словно фитиль – в воск. Я выключился на кресле перед телевизором.
Я провел в доме престарелых два года. Сутками болтался там в кресле-каталке. Они присматривали за мной, а я смотрел на них. Слух утратился, язык закоснел. В первый месяц мне выделили секретаршу: девушку, блещущую глупостью, которая глазела на меня по часу в день. Я собирался закончить последнюю книгу мемуаров. Но с каждым днем ее глаза округлялись все больше. Слова, которые я посылал из своего разума, постепенно становились неразборчивым бормотанием, растворялись в жужжащем тумане, словно радиопередачи из далеких восточных стран. И так, пока этот радиоприемник не выключили. Одиннадцать дней я лежал на белом туне в Хельской долине, пока пальцетычущий спасотряд не водворил меня вновь в систему здравоохранения. Я вернулся немым и глухим. Восьмидесятилетнее творение божие без цели и смысла. Осунувшийся, впалощекий. От меня остались одни глаза. А тело – просто ненужный довесок к ним. Мне попробовали давать читать, но, хотя я понимал слова, напряжение было слишком велико. Глаза прыгали по словам: для меня это было задачей столь же трудной, как прыгать по камешкам на мелководье в выходных туфлях. Пришлось с этим смириться. Я покинул мир книг – мир, который был моим. Больше всего я сетую, что мне так и не дали дочитать «Дон Кихота». Некоторые книги оказываются слишком большими для одной короткой жизни.
Но как же так получилось, что мне были даны эти два года, этот ненужный эпилог к моей биографии? Это врачи постарались. Словно маленькие мальчики перед отцом небесным, которые решили показать ему, на что способны. Им удалось пробудить меня из комы. Им удалось выцыганить для меня у смерти эти два года. Кома – это врачебная комедия. И ничего божественного в ней нет. Приборы мертвой хваткой удерживают жизнь. Но эта жизнь – не жизнь и уж тем более не смерть. Меня поддерживали на ходу, словно машину без водителя на стоянке перед аэропортом смерти.
А потом меня разбудили. Чтоб я отмотал еще два года сроку. В более солидных странах в былые времена людей приговаривали к смерти, а здесь – к жизни.
И все же я хочу воспользоваться случаем и сказать спасибо, что мне дали посмотреть шестнадцать немых сериалов о сердечных делах калифорнийских подростков и новейших солнцезащитных технологиях тамошних пляжных завсегдатаев. А некоторые закаты в уголке у телевизора явно подали мне идеи художественных произведений для подушки и полного баллона крови. А еще было приятно ощущать на себе руки Бриндис – руки няньки-сиделки, какие даже самому Хемингуэю не удалось бы создать силой воображения на своей широкой груди. И, без сомнения, еще были милые визиты моей Ранги – хотя они были труднее всего. Глазами всего не скажешь. И да, была эта великая роскошь – мочиться лежа. Однако я знал – и это сильнее всего угнетало меня: это время не было угодно Богу.
Я получил свой приговор, но меня помиловала наука.
По пятницам флаг на флагштоке был приспущен до половины. Нам следовало умирать до наступления выходных. Доктор Халльдоур хотел, чтоб во всем был порядок. Я его за это уважал. Он был здоровой противоположностью этой распоясавшейся эпохе: он носил галстук – единственный во всем доме престарелых, кроме нас со Стейнтоуром, который лежал со мной в последний год. Остальные сотрудники здоровались с тобой, одетые лишь в майку, причем даже по воскресеньям! В основном я смотрел на это сквозь пальцы – как в свое время на плевки: я вежливый культурный человек – и не подымал по этому поводу скандалов, пока в соседнюю кровать не определили тщедушного мужичка в детской одежде. Кажется, это называлось «спортивный костюм» – и эта суматоха донельзя раздражала мои глаза. Вместо него ко мне положили Стейнтоура – щеголя с Залива, страдающего ревматизмом. С сорочками дело явно обстояло как со строчками: что в одежде, что в поэзии господствовала одна бесформенность. Больше ни у кого не было времени проявлять усердие. Завязывать по утрам галстук – значит проявлять уважение к наступающему дню и к жизни, от которой я, по правде говоря, уже давно устал, но Бриндис делала это блестяще, и я не сержусь на нее за то, что в последний день она забыла надеть мне носки. Без нее я наверняка объявился бы в Хельской долине в спортивном костюме ультрафиолетового оттенка.
Доктор Халльдоур Торгильс был человеком респектабельным, и я вполне понимаю его строгие правила. Разумеется, вызов врачей и катафалков в воскресный день обернулся бы для нашего учреждения лишними расходами. Сам я ушел в четверг, и меня немного мучит совесть, потому что это случилось сразу после окончания вечернего дежурства. Я ушел перед самым выпуском новостей. Я собирался смотреть новости. Хотя я и лишен слуха, по старой привычке смотрю безвестия. Предоставляю слово картинкам. В основном это виды интерьеров министерств и залов суда и изображения нового роскошного стола в зале заседаний Центрального банка, красивой входной двери Банка Исландии и шикарной вывески на здании Верховного суда. Все это говорит о том, что в отечественном дизайне стало больше вкуса, а также явно и о том, что жизнь в нашей стране достигла той степени совершенства, что никаких информационных поводов в ней не осталось. Только детали интерьеров. Рекламные ролики, пожалуй, были поживее: машины свободно катились сами по себе, без водителей, по горам, по долам, по пескам, покуда их владельцы бегали, легко одетые, по пескам Испании, а бабушка с дедушкой дома выигрывали в лотерею, и у них было «денег что песку на дне морском».
Весь мир стал одним сплошным песком, и каждая песчинка в равной степени заслуживала внимания: школы для взрослых, миротворческие войска, откупоривание бутылок на вернисажах и голодовка страдающих ожирением – ведь время быстро пролистывало историю, даже бежало впереди истории и не терпело крупных камешков в своих песочных часах. Оттуда ничего не должно торчать! А хуже всего вот что: этот песок позабыл о том, что его создало. Он потерял из виду океан. Глубины прошлого.
А я – старик – сидел у моря и наблюдал информационные приливы и отливы.
Я ушел перед самыми новостями. Как комично! Последнее, что я видел в этом мире: три роскошные негритянки в розовых комбинезонах целуются с микрофоном. Они тряслись и подскакивали – и лоснились от пота от таких неимоверных усилий – но несмотря на это мне удалось удержать на них взгляд. И вдруг меня обуяло желание: как же хорошо было бы погладить эти черные розовые бедра! А потом все кончилось: на трех розовых бедрах.
Моя душа над парковкой, словно белая чайка во мраке, и ее первая мысль: какую машину взять? Но они все были как одинаковые куколки бабочек, я перестал различать марки, и я обернулся за пределы мира – рождественских гирлянд на земле и звезд на небе – и сказал Богу: Ну вот, мол, теперь отброшу я крылья мои и предам тебя в руки неба. Вверх, вверх, душа моя![68]68
Цитата из стихотворения Хатльгрима Пьетюрссона (1614–1674), ставшая в исландской культуре крылатой.
[Закрыть] – но нет ответа, а затем – падение, одно лишь падение, на землю, новую землю… и очнулся я на склоне, и мальчик засовывал свои пальцы мне в рот.
Вот как оно было.
Тебе показывают три пары розовых бедер – и вдруг ты оказываешься в голубой долине. Смерть очень проворна. Жизнь движется медленнее.
Мы возникаем как свечи: спокойно, не спеша, собираемся вокруг тонкой нити, а потом она вытягивает нас вон, ее обрезают и поджигают: мы горим. И умираем мы, как свечи: быстро и бесшумно. Смерть устает ждать и вздыхает – задувает пламя.
Остается только тело: остывший черный фитиль.
Глава 15
Там, где прекращается земная жизнь, начинается бумага. И сейчас я живу на той планете, которую мы всю жизнь носим на плечах, которую поворачиваем против солнца и прислоняем к темной подушке. Теперь я брожу в этой голове, словно гость на банкете, который он сам же и задал: бесполезный, как бог, и ответственный, как он же.
Писатель – вошь в читательской голове. А читатель почесывает макушку. А в эту макушку писатель вбил несколько столбов для забора, утыкал травинками тысяч шесть кочек, на одну из них поставил ржанку и расстелил сверху дивно тихий июньский вечер: Иванов день.
Толстая и красивая ржанка стоит на кочке и читает стихи. Это своего рода стихотворный репортаж о путешествии, исполняется он с кондовым испанским акцентом, и я понимаю лишь отдельные предложения. У Франко болят почки. Риохское вино в этом году удалось на славу. Но не буду же я настолько высокого мнения о себе, чтоб считать весь этот мир моим созданием? Я начинаю в этом сомневаться. Разве моему коллеге на небесах не знакомо чувство, что не все таково, каким кажется? А может, эти сведения из маленькой птичьей головки были необходимым подтекстом в этой истории? Здесь каждый червяк ползает с фразой в животе. Здесь все одно к одному. И этот маленький цветочек лесной герани между кочками – он возникает, стоит глазу взглянуть на него. Целый век мы искали происхождение Вселенной – но, по-моему, воображение больше. Потому что у всего, что мы только способны вообразить, есть свое собственное бесконечное воображение. Да, наверно. Я не скажу, что эта ржанка – какой-то великий поэт. В основном мне слышится, что это какие-то простые новости о климате в горах Страны басков и состоянии здоровья генералов. Обывательская она птица – эта ржанка!
Но есть и другие перелетные птицы, более образованные. Когда я утром вышел – юный стройный дрозд сидел на столбе для белья и твердил:
– Автор мертв, автор мертв…[69]69
Тезис известного французского литературоведа Ролана Барта, изложенный в статье «Смерть автора» (1967). Он подразумевает прежде всего то, что в литературе рубежа XX–XXI веков понятие «авторство» перестает быть наиболее важным.
[Закрыть]
На вид он очень умный, похож на форель из озера, надевшую очки. Откуда он узнал эту фразу? Ведь эта теория поступила в продажу лишь намного позже, и я иногда слышал ее в поездах на континенте: тогда я просматривал мировую прессу исключительно на скорости сто километров в час. Это было новейшее научное открытие: автор мертв, а текст жив. Они говорили: «Все есть текст». Мне нравится в этом убеждаться.
Я иду на юг текста. Там пасутся три коня. Я подхожу к ним. Интересно, о чем они думают? Рыжий, гнедой и белый. Хроульву не по нраву пятнистые кони, со звездочками, пятнышками или в «носках». Не потерплю, мол, в моей долине таких коровьих расцветок! – и я добросовестно следую в своем тексте его вкусу. Рыжий поднимает голову и видит, как я подхожу.
Кони. Из всех непостижимых для нас вещей в этом мире лошади – самые роскошные. Какие величественно-сдержанные! Этому коню достаточно лишь посмотреть на меня одним глазом: черно-блестящим стеклянным шаром. И тут все пророчицы и гадалки Александрии признали б себя побежденными. Белый также смотрит наверх. Они приняли меня в свой коллектив. Гнедой продолжает пастись, переминается. Белый резко поднимает голову и смотрит в сторону от меня, за моховину и хейди, за горы, прямо в Вальгаллу или куда там еще. Жует. Горизонтальные лучи солнца пробиваются из-за похожих на рыб туч на востоке, отбрасывая длинные тени. Сейчас рыжий вперяет в меня оба глаза, приближается и обнюхивает меня: пиджак, жилет, пальцы. Текст нюхает текст. Ну и ноздри! «Здравствуй!» – говорю я.
Он поднимает гриву, и мы заглядываем друг другу в глаза, словно двое, которые не могут умереть. Он смотрит своими черными чернильницами в мои карандашно-серые глаза, попутно роняя несколько котяков навоза. Ну, что, родимый. И тут он навостряет уши – эти большие уши, которые слышали всю историю Исландии и над которыми я властен не более чем над дроздом на столбе или солнцем на небе. Конь слушает собаку. Собачка Мордочка лает в отдалении, а потом прискакивает ко мне через моховину и залегает в траве и подскуливает, бегая вокруг меня, а хвост так и метет по земле. Она, бедолага, ни к чему не пригодна. Ее душа разорвалась, как тряпка на ветру. Она скулит о своей бесполезности в этой хуторской жизни: она сидит на шее у людей, словно нахлебник – с тех пор, как у нее не осталось сил сгонять овец, от нее не стало никакого проку. Для пастушьей собаки нет ничего хуже, чем необходимость прятаться под брюхом у овцы в сугробе на горной пустоши несколько суток кряду.
Собачка ничем не лучше французского бухгалтера, матери Уистлера, шведки Шарлотты, Маульмфрид с Камней. Кажется, я с ними всеми весьма скверно обошелся. И, скорее всего, последняя об этом знала. Кажется, она прямо-таки видела меня насквозь своими глазами, полными ненависти, на том застолье по случаю конфирмации. Никто не знает господа своего, но каждый узнает своего дьявола, едва увидев его. Может, это из-за аппендицита, который я ей дал и тем самым обрек ее на страдания. Она не могла питаться на протяжении страниц эдак ста. Я решил, что это весьма интересно сочетается с таким экономным брюхом. Может, мне следовало бы попробовать успокоить ее тем, что я, мол, сам с осени 52-го года ничего не съел, кроме кусочка кровяной колбасы и нескольких оладий, – но на это она наверняка процитировала бы критиков в поддержку своей точки зрения: «Малоубедительный персонаж… для такого писателя это ни рыба ни мясо…». Правда, сейчас этот критик сам превратился в рыбу, но я не стал бы пытаться объяснить это моей старинной почти-свекрови. Автору никогда не следует обсуждать критику со своими персонажами.
«Ты пользуешься случаем отомстить старой женщине – той, которая буквально вырастила твою дочь, – по-моему, это подло», – как-то раз сказала мне супруга хирурга с твердым северным выговором на званом обеде вскоре после выхода «Рук мастера». В свое время Шарлотта славилась своей экономностью и однажды в сглазунаглазной темноте Ловиса рассказала мне, как ее матери удалось благодаря неподражаемому упорству и крючкотворству стребовать с церковной кассы в каком-то шведском захолустье взносы своей недавно умершей матери за сорок лет: тогда похороны принесли ей доход. Такая сюжетная линия мне понравилась, и я был вполне готов пожертвовать ради нее дальнейшим общением с бабушкой моего ребенка. Или ты писатель – или не писатель. И этот французский бухгалтер, родившийся в 1812 году в Блуа… Он тоже будет мстить за ущерб? Или несчастная матушка Уист-лера? Которая наверняка была хорошим человеком и достаточно прилежной матерью, коль скоро ее сын создал такое блестящее произведение. Да, я порой бывал дерзкоречив. Но за это я попал на восемьдесят второе место среди писателей всего мира.
В северной части неба у горизонта гора облаков: скоро эта глава закончится.
Мордочка обретает немного забытой было радости и уносится от меня навстречу девушке, приближающейся по моховине. Эйвис. Одетая в черно-синее полупальто с длинными рукавами, а в руке держит уздечку. Необъезженный подросток с уздечкой. Я сажусь на край вересковой поросли и смотрю, как она приближается; замечаю, что за ней следует конец главы: он быстро надвигается на небо. Кони зашли в угол загородки, и тут она подходит ко мне и останавливается. Конец главы уже прошел, закат погас, перебежал в румянец на щеках девушки, освещение стало ровным, нейтральным. Эйвис подсаживается ко мне, вздыхает. Собачка ложится на кочку рядом и притворяется, что не слушает.
– Здравствуй!
– Здравствуй.
– Вот ты где сидишь!
– Да, я тут, вроде как с лошадьми говорить пытался.
– Да? И что они сказали? Ха-ха.
– Они сказали, что поговорят со мной, когда закончат обедать.
Она улыбается-смеется себе в сапоги, запыхавшаяся и замученная работой в хлеву. Я помню, насколько величественнее становятся лица в сельской местности. Когда до следующей женщины сто километров, красавица становится еще красивее. А лахудра – любимой. После двух недель на строительстве трассы через пустошь Хольтювёрдюхейди наша буфетчица стала крайне миловидной. Спустя месяц она уже снилась парням каждую ночь. В горах наименее уродливая троллиха становится нимфой. А на безлюдье наименее безмозглый шут – королем. На этом поднялся Фридтьоув. Да… Если б он закрепился в Париже, ему не дали бы вести даже колонку с гороскопчиками в «Ле Монд», а здесь, в царстве вечной шизоты, ему позволили писать о литературе.
Эйвис молчит. Кажется, она думает, как ей быть. Или это я о том думаю? У нее красивые прямые зубы. Едва ли от отца, у англичан зубы обычно плохие. Они у нее от меня.
– Да, они тебя хорошо понимают. Просто с ними надо разговаривать, – произносит она и смотрит на лошадей, затем снова на свои сапоги. – Папа иногда овцам стихи рассказывает. Я однажды застала его за этим в овчарне. А нам он никогда стихи не рассказывает.
– Да… А ты лошадь седлать собралась?
– Да. Надо мне съездить на Болото. Или они там мне навстречу выйдут. Гвюдмюнд в гостях. Мы собираемся съездить на Дот и показать его ему. Ты знаешь, где это?
– Дот?
– Да. Там в войну англичане стояли. У них там был такой дозорный пункт.
– Ах, да, точно.
– Мама рассказывала, что она им туда молоко носила, продавала молоко.
– Да? Они… им, наверно, пить хотелось… летом на жаре.
– Мама говорила, они все время мерзли. Осталась фотография, где она – с одним из них. Я ее однажды у бабушки видела.
– Да, да. А когда твоя мама умерла – я забыл?
– Сразу после смерти Аллы, маленькой сестренки. Ей всего-то два месяца было.
– А как… Она болела?
– Нет, просто… – она обрывает фразу, поднимает брови, надувает щеки воздухом, а потом выпускает его.
Мы молчим. Пока она не произносит:
– Гвюдмюнд в Копенгаген ездил.
– Да-да, это… Постой-ка. Кто это у нас?
– Учитель. Он нас зимой учил.
– Ach so. И он… Он хороший учитель?
– Да, он совсем… Очень хороший.
Она произносит это так красиво и странно. Бог знает, что она на самом деле собиралась сказать. Смотрите, какой чудесный вечер я создал! Конец главы исчез на юге, небеса пусты, как чистый лист, а в верхнем правом углу два слога: «эй» и «вис». Два глаза. Которые смотрят в мои. Разглядывают меня. Эй – вис: ей – ввысь.
– Да, – говорит она.
– Да, – говорю я.
Потом она улыбается.
– Сейчас ты хорошо выглядишь.
– Э, да? Ты так считаешь?
– Да. Ты как будто помолодел. Сейчас ты гораздо здоровее, чем когда только появился.
Если после смерти люди краснеют, то именно это я сейчас бы и сделал. И тогда это было бы покраснением бумаги. Я собрался было сказать «ach so», но сейчас это как-то не к месту, слишком уж седовласо звучит.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?