Текст книги "Чуковский"
Автор книги: Ирина Лукьянова
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 82 страниц) [доступный отрывок для чтения: 27 страниц]
В мае 1907 года началось десятилетнее сотрудничество Чуковского в газете «Речь» – началось с мощного залпа по Михаилу Арцыбашеву. Его «Санин» наделал много шуму и на некоторое время стал едва ли не главной темой русской критики, писали о нем много – справедливо и несправедливо, талантливо и бездарно, но Чуковский просто убил писателя наповал. Арцыбашеву в основном доставалось от критики за доморощенное ницшеанство, «глумление над человеческой сущностью любви» или «порнографию» (хотя по нынешним представлениям роман трудно классифицировать даже как эротический). Некоторые отмечали ляпы: «светловолосая фигура», «от него пахло запахом…». Чуковский, разумеется, не преминул заметить, что можно быть каким угодно анархистом, но не в русской же грамматике… но разносил он Арцыбашева не за это, а за ненавистную вялость слога, которым нельзя писать «даже о лошадных и безлошадных» (это из более поздней статьи об Арцыбашеве), за несоответствие уровня мастерства заявленной теме («Говорят, что „Санин“ порнография. Боже мой, если бы это было так!»), за стремление доказывать, а не показывать.
«Бедный Юрий Сварожич, симулянт сладострастия, после бессильных поползновений на девичью честь пошел и застрелился, но разве не мог он остаться в живых, пойти в литераторы, написать роман, назвать его „Санин“ и поместить в „Современном мире“?»
«…и читатель, чихая от пыли, видит… суфлерскую будку, где посажен Максим Горький…»
«…стоит только раз послушать, как этот герой разговаривает с кем-нибудь, чтобы убедиться, что он по большей мере – престарелый канцелярист какой-нибудь земской управы, из тех, что пьют чай из блюдца, имеют золотые часы и лечатся от геморроя…»
«Ах, Боже мой, если ты бунтовщик – бунтуй. Хочешь славить плоть – славь. Но если для бунта тебе нужна таблица умножения, а для прославления плоти – канцелярия, так уж лучше оставь это занятие и окончательно займись выпиливанием по дереву.
Если «не можешь и не хочешь», то зачем же, спрашивается, «лезть»?»
Все это было смешно и оскорбительно. Марианна Шаскольская пишет, что Арцыбашев пытался вызвать Чуковского на дуэль. Подробностей этой истории практически не сохранилось; удивительно другое – в 1908 году Корней Иванович записал в дневнике: «Сейчас мне вспомнился Арцыбашев: какой он хороший человек. Я ругал его дьявольски в статьях. Он в последний раз, когда я был у него в „Пале Рояле“, так хорошо и просто отнесся к этому». А в следующем году Чуковский дал новый критический залп по хорошему человеку Арцыбашеву. Истина дороже.
Затем статьи в «Речи» стали выходить еженедельно, при этом молодой критик продолжал сотрудничать с «Нивой» и другими изданиями. Видимо, в мае – июле Чуковскому хорошо работалось в Куоккале – даже невзирая на присутствие в доме грудного ребенка, на постоянные бессонницы, которые в белые ночи становились еще более невыносимыми.
«С послезавтрева решаю работать так, – пишет 25-летний Чуковский в дневнике 17 июля, – утром чтение до часу. С часу до обеда прогулки. После обеда работа до шести. Потом прогулка до 10 – и спать. Потом еще: нужно стараться видеть возможно меньше людей и читать возможно меньше разнообразных книг. Своими последними статьями в „Речи“ я более доволен: о Чехове, о короткомыслии, о Каменском. Дельные статьи».
Статьи были не просто «дельные», но, что называется, программные – «О мозаике», «О короткомыслии», «Остерегайтесь подделок!», «В бане». Некоторые из них в несколько переработанном виде вошли потом в состав книги «От Чехова до наших дней» вместе с другими работами, написанными в течение последнего года. Именно в них он сформулировал постулаты, на которых основывался, и продемонстрировал блестящую работу своего критического метода.
Статья «О короткомыслии», опубликованная в июле 1907 года, в сборник «От Чехова до наших дней» не вошла, хотя ее главная идея там все же присутствует. Чуковский сравнивает старую критику и новую, словно пытаясь определить, на чьей стороне его симпатии. И выходит, что ни на чьей. Старое и новое в русской литературе вообще и в критике в частности к этому времени кто только ни противопоставлял – например, в 1905 году Борис Садовской выступил в «Весах» со статьей, которая так и называлась – «О старой и новой критике». Грехи русской публицистической критики неисчислимы, заявлял он, вред, принесенный ею, громаден, она ничего не смогла сделать, она только мерила каждого писателя мерой его гражданственности и никого не смогла правильно оценить. Садовской приветствовал приход «новой критики» и ставил перед ней задачи сохранять беспристрастность и развивать у публики художественное чутье. Чуковский наверняка читал Садовского, читал и «новую» критику, и «старую», но в дискуссию ввязался не для того, чтобы в сотый раз противопоставить два непримиримых лагеря – условно говоря, идейных народников и безыдейных декадентов. У него было что предъявить обоим.
Старая критика, констатирует Чуковский, – критика фанатическая, тенденциозная, она присматривается к писателям только для того, чтобы подкрепить их примером свою концепцию и лишний раз прославить свою правду – будь то правда религиозная, политическая или социальная. Она легко игнорирует факты, которые в эту концепцию не вписываются. Новая критика идейную тенденциозность отвергает. Она вообще отказывается от фанатизма и догматизма, она только присматривается и фиксирует впечатления, она не дедуктивна, а индуктивна – не идея подсказывает, какой материал отбирать, а материал подбрасывает идеи. Случайность как принцип отбора, отсутствие почвы под ногами, обобщающей идеи и твердых принципов – вот ее беда, считает Чуковский. В статье «О мозаике» он обращает внимание на другую примету времени – фрагментарность мировоззрения, при котором в одной и той же голове (книге, брошюре, журнале) мирно уживаются рядом несовместимые мысли, стили, идеи – безо всякой попытки хоть чем-то связать их воедино.
В первых статьях в «Речи» Чуковский продолжал развивать концепцию, пунктирно намеченную в статье «О современной русской поэзии». Выводы окончательно сформулировал в конце 1907 года в обзоре «Русская литература»: толстые журналы кончились, на смену им пришел альманах – «случайный наездник, отчасти мародер, без мыслей, без систем, без программ, но с полными горстями беллетристики», свободный «от каких бы то ни было попыток теоретически обосновать свое бытие, выкинуть то или иное знамя, сплотиться ради той или иной общей идеи». Это – свидетельство «распайки тех духовных течений, которые еще так недавно определяли русскую культурную жизнь». Не для чего жить, не для чего писать, не за что воевать и нечего строить. Мировоззрения нет, куда идти – непонятно.
В «Апофеозе случайности» – довольно несправедливой статье 1908 года, направленной против критика Аркадия Горнфельда, Чуковский прямо-таки кричит: «Из жизни нашей интеллигенции исчезло всякое „во имя“, и, повторяю, если бы я встретил сейчас среди пишущих ну хоть изувера, сектанта, фанатика, я пошел бы и стал ослом его, чтобы он въехал в Иерусалим, – и все кричали бы ему „Осанна“, и повели бы его на Голгофу, ибо без Голгофы разве можно нашей литературе остаться хоть на минуту? Хоть бы маленькую соорудить Голгофу, крошечную, двухвершковую какую-нибудь, чтобы собрать последние крохи фанатизма и понести их туда, – а то без нее мы все рассыпаемся, разрыхляемся, превращаемся в порошок и сводим на нет наше духовное бытие». Это не претензия к Горнфельду, не особенно виноватому в грехе случайности и произвольности, в котором винит его неистовый Корней, – это вопль тоски о настоящем деле, настоящей жизни: «Я буду писать только о Горнфельде, но читатель пусть понимает, что то же самое я мог бы написать об Айхенвальде, об И. Ф. Анненском, об Евгении Ляцком, о самом себе и десятке других. Мы все больны, и пора уже поставить диагноз».
Отчасти в статьях этого времени находит отражение кризис самого Чуковского, ищущего путей – и, возможно, потому коллеги-критики единогласно твердят ему «сам такой», едва только не поднося к его большому носу злорадное зеркало.
Его постоянно упрекали в субъективности, поверхностности, импрессионизме (тогда еще этим словом можно было пользоваться как ругательным), отсутствии четкой позиции, нежелании искать закономерности. В декабре 1907 года Блок в статье «О современной критике» тоже заговорил о критике старой («предвзятой») и новой («беспочвенной»), безоговорочно причисляя Корнея Ивановича к «беспочвенной» и ставя ему в вину те самые грехи, в которых Чуковский упрекал коллег – короткомыслие и мозаичность: «Вот у Чуковского есть тенденция – ухватиться за „бланк“ или за какую-нибудь одну мысль. Для него это хвост, за который он вытащит всех писателей, потом бросит этот хвост и ухватится за другой… Мне кажется, у самого г. Чуковского нет одной „длинной фанатической мысли“, и поэтому он всех тянет за разные хвосты и совсем не хочет постараться объединить литературные явления, так или иначе найти двигательный нерв современной литературы». Зинаида Гиппиус тремя годами позже писала: «Он в светлые минуты видит свой нигилизм, понимает его последствия, он горько тоскует о „точке зрения“». Коллеги видели в нем разве что стремление низвергать авторитеты, оригинальничать во что бы то ни стало, припечатывать хлестким словцом ради дешевой славы – таких примеров можно было бы набрать не одну страницу. Конечно, современники могли судить о Чуковском-критике только по разрозненным работам, тогда как в нашем распоряжении относительно полный корпус текстов (хотя и не переизданный полностью), – и все-таки не оставляет впечатление, что тогда его не хотели и не могли понять ни «старые», ни «новые». Одни искали, достаточно ли у него бытие определяет сознание, другие обижались за Андреева, Ремизова, Бальмонта: недооценил, обозвал, ему лишь бы гадость сказать, лишь бы пустым парадоксом блеснуть… Странно даже, что почти никто не попытался понять и оценить не такую уж сложную мысль Чуковского – он словно кричал в пустоту.
Цену этим упрекам сейчас каждый может определить самостоятельно. Но ведь и сам Чуковский часто задумывался о том же, тоскуя о позитивной программе, направлении, о чем-нибудь, помимо всепоглощающего плюрализма, при котором и это хорошо, и то хорошо, и поэты одновременно славят Бога и дьявола.
Немногочисленные исследователи советского времени предъявляли ему те же претензии, что и «старая» критика, – в конце концов, именно она в этот период задавала тон. На «нечеткость идейной позиции» и «приверженность абстрактным общечеловеческим идеалам» дореволюционной критики Чуковского указывал даже Мирон Петровский, лично знавший и горячо любивший Корнея Ивановича. Понятно, что в 1966 году, когда вышла «Книга о Корнее Чуковском», высказать альтернативную точку зрения было невозможно, а вообще умолчать о критической деятельности Чуковского – неприлично; остается только радоваться, что времена на дворе стоят иные. С несправедливыми упреками вековой давности пора покончить: если современники не смогли разглядеть, какими критериями руководствуется Чуковский и не увидели за его блестящими (общее место) парадоксальными (еще одно общее место) эскападами – напряженной работы мысли, если сочли его блестящей пустышкой, если твердолобые марксисты подходили к нему со своей меркой и не нашли что мерить, – это не значит, что мы должны повторять те же банальности и ошибки.
Как ни жаловался Чуковский, что ему не хватает таланта, способностей, образования и «длинной фанатической мысли», – все это у него было. Он постоянно искал для себя большой серьезной работы, скучал по умному фундаментальному труду, которому мог бы посвятить себя, не размениваясь на эффектные газетные заметки. Даже в 1907 году он еще продолжал вынашивать свою книгу о самоцели. «Напишу ли я ее – эту единственную книгу моей жизни? Я задумал ее в 17 лет, и мне казалось, что, чуть я ее напишу, – и Дарвин, и Маркс, и Шопенгауэр – все будут опровергнуты. Теперь я не верю в свою способность даже Чулкова опровергнуть и только притворяюсь, что высказываю мнение, а какие у меня мнения?» – записывал он в это время в дневнике.
А мнения у него тоже были, и небезынтересные. Из статей-однодневок вырастал тот самый труд, о котором он мечтал, – возможно, гораздо более важный и нужный, чем философский трактат, который он так и не написал. Когда разрозненные статьи собрались под одной обложкой, оказалось, что все они объединены и общей мыслью, и оригинальным методом, и актуальностью темы. К тому же всякий раз, работая над сборником, Чуковский убирал повторы, прояснял мысль, переставлял из статьи в статью целые фрагменты, сшивая статьи в единое полотно, придавая циклу логическую стройность.
Рассматривая работы критика в совокупности, остается только удивляться тому, что самоучка, не имевший никакого последовательного, фундаментального образования, смог создать вполне работоспособную систему критической оценки литературных явлений, под которые легко и непротиворечиво подводится филологический (психологический, социологический, какой хотите) базис.
Слово и душаСтихийный филолог (а не прирожденный философ, как он полагал), Чуковский основывался на предпосылках, которые вряд ли мог и хотел тогда прописывать подробно. Однако его критическая мысль развивалась в полном согласии с филологической мыслью того времени. Судя по отклику на работу Ивана Бодуэна де Куртенэ над словарем Даля, по ссылкам на работы Александра Веселовского и ряда иностранных исследователей, – Чуковский следил за развитием филологии. А при своей читательской всеядности – наверняка читал и фундаментальные филологические труды, причем скорее всего взялся за них осенью 1906 года – в рамках ликвидации собственной безграмотности.
Если предположить, что с ними Чуковский знаком не был, – тогда поистине удивительно, как ему удалось интуитивно постичь то, к чему совсем недавно пришла академическая наука. До сих пор язык изучали с точки зрения логической или грамматической, затем явилось представление о нем как явлении психофизиологическом. А на рубеже веков появилось представление о языке как о явлении одновременно психологическом и социальном. В этом направлении работал тот же Бодуэн де Куртенэ, которого Чуковский, кстати, весьма ядовито критиковал (но не за то, что ставили ему в вину современники – попытку осовременить словарь Даля, а наоборот – за то, что в новую редакцию словаря не вошло огромное количество новых слов, важных для понимания эпохи). Этот лингвист подчеркивал тесную связь языка с индивидуальной психологией; он обращал внимание на то, что язык «принадлежит всецело к области явлений социально-психических», что он «существует только в индивидуальных мозгах, только в душах, только в психике индивидов или особей, составлявших данное языковое общество», что «каждому человеку свойственна речь особая, речь индивидуальная, как со стороны „внешней“, звуковой, так и со стороны „внутренней“, идейной… свойствен особый способ выражаться, особый слог (стиль) как в устной речи, так и на письме». Собственно, эта простая на сегодняшний взгляд мысль и оказалась так созвучна идеям молодого критика: «особый способ выражаться» – это источник информации о личности, единственной и неповторимой. Соответственно, язык и литература – источник информации о «данном языковом обществе».
Человеческая душа и то, как она выражает себя в речи, в языке, в литературе, – это и была главная тема Чуковского на всю жизнь, поэтому он никогда не занимался строго литературной критикой, литературоведением, языкознанием, а всегда придумывал новые жанры – критические рассказы, литературные портреты, популярное языковедение – все для того, чтобы говорить о живых людях и обществе, в котором он живет. «Я – о душах, которые в языке раскрываются, только о них и пишу», – замечал он. И если не мог прямо сказать: ваше общество чудовищно, – говорил, что чудовищен способ выражаться, принятый в этом обществе.
Впоследствии он снова и снова переформулировал мысль «язык писателя – зеркало его души», втолковывая ее непонятливому читателю… но никак… Наконец, осердясь, заявлял задиристо: «Снобизм, пшютизм, как и все остальное, имеет право раскрыться в искусстве, и от художника нам нужно одно: пусть он полнее, пышнее, рельефнее выявит перед нами свою душу, не все ли равно какую».
Полнота раскрытия человеческой души (нет, не все равно, какой, – достаточно вспомнить рассеянные по дневникам, письмам, критике и публицистике разных лет горестные возгласы о ничтожных, бедных, скудных, обокраденных душах) была для Чуковского куда важнее всякой идеологии. Мирон Петровский писал: «Отсутствие твердых критериев не субъективного, а объективного характера нередко играло злую шутку с Чуковским: там, где, по всем признакам, от критика следовало бы ожидать отрицательных оценок, он, вместо того чтобы проклинать произведение, идейно ему враждебное, хотя и талантливое, попадал под обаяние таланта—и благословлял восторженно и безоговорочно». Но ведь «идейно враждебными» Чуковскому были как раз попытки оценивать творчество с точки зрения идеологии, как раз здесь-то и «следовало бы ожидать отрицательных оценок» такого подхода к литературному произведению. «Надо оценивать идеологии не по художественному что, а по художественному как, памятуя, что эстетика единственный надежный критерий общественной ценности поэтических произведений», – говорит он в книге «От Чехова до наших дней». Естественно, что «обаяние таланта» и было его главным мерилом даже, как мы помним, в оценке погоды: талантливый день, бездарный дождь…
Мысль об эстетическом критерии как единственном возможном встречается в разных вариациях едва ли не в каждом его критическом выступлении. В начале работы в газете «Речь» он подробно изложил свою позицию в статье «Чехов и пролетарствующее мещанство». Чуковский говорит в ней о том, что форма – это именно та сторона художественного творчества, которая поддается «научному учету», что «только в форме может стихийно и непроизвольно отразиться создавший ее класс». Приводит в пример прозаика Анатолия Каменского: вроде бы он бунтует против буржуазии, эпатирует ее (одна героиня у него шокирует мещан, являясь к гостям нагой, в золотых туфельках), но сделано это так ремесленно, так мещански, с таким откровенным желанием понравиться публике, что критик замечает: «Эпатировать буржуазию стало у нас самым буржуазным занятием». А вот другой пример: «Недавно также пришлось нам отметить революционное содержание стихотворений г. Скитальца при вялости, равнодушии, бесцветности его формы. Содержание говорит: революционер; форма говорит: обыватель. Кому верить? Конечно, форме. Ибо если человек твердит самые пламенные молитвы, но твердит их зевая, то не по словам этой молитвы должны мы судить о его молитвенном настроении, а именно по этой зевоте». Точно так же достается от Чуковского Горькому, воспевающему безумство храбрых «размеренно и методически».
Дисгармония формы и содержания – самый интересный вопрос для молодого критика. Что писатель думает на самом деле, что прячет от себя и других? В чем его пунктик помешательства, его тайна? Каждая статья становится расследованием и заканчивается срыванием масок, извлечением из писательских шкафов таких скелетов, о которых они и сами не подозревали. Валерия Брюсова, например, Чуковский подверг совсем неожиданному анализу: проанализировал строй предложения и выяснил, что в стихах явно преобладают определения, прилагательные. Другой бы пожал плечами, увидев такой курьез, и остановился; Чуковский идет дальше, вытаскивая за эту тонкую ниточку серьезное противоречие: «С виду как будто гимн, восторг, упоение, ода, а на самом деле – перечисление свойств, качеств, определений, взвешенных и строго обдуманных. С виду глаголы, а на самом деле прилагательные. И такого рода стихи обнаруживают ум созерцательный, пассивный, всматривающийся в сущность вещей, но не знающий их в действии, способный создать целый ряд великолепных определений – но не знающий сказуемого, того сказуемого, которое придало бы всем этим предметам, с такими прекрасными свойствами, прекрасное движение и прекрасную жизнь». «Отсутствие сказуемого – не грамматическая трагедия, а душевная», – резюмирует Чуковский: для него это говорило о неспособности Брюсова быть не искусным мастером, а настоящим вдохновенным творцом. Здесь он попал в точку, эта трагедия и впрямь была совсем не синтаксического свойства, и задетый за живое Брюсов, укрывшись за псевдонимом «Аврелий» и воздавая в рецензии хвалу критику, отмечал: «Я думаю, что Валерий Брюсов, прочтя статью о себе в книге г. Чуковского, несколько дней не мог отделаться от навязчивой мысли: а что, если я в самом деле – поэт прилагательных».
«Литературный стиль, художественный стиль… является единственным правдивым мерилом всякого художественного творения, – писал Чуковский в 1909 году в очередной статье про Арцыбашева, снова и снова объясняя себя. – Оценивать художника по содержанию его творений, по их сюжету нельзя: ибо самый неблагородный художник может сочинить самый благородный сюжет. А стиль – всегда выдает художника с головой».
Стиль как его понимает Чуковский, – уникальная для каждого писателя система отбора выразительных средств из всего того богатства, которым располагает язык. Стиль – это его неосознаваемый, подсознательный выбор, часто даже противоречащий его сознательным установкам. В часто цитируемом письме Горькому в 1920 году Чуковский сформулировал свою уже откристаллизовавшуюся, неоднократно проговоренную позицию так: «Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые могут меняться, а его органическими, инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто-формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя».
«Подсознательное», «бессознательное» и прочий филологический фрейдизм появились в текстах Чуковского уже после революции, однако и за десять лет до нее он руководствовался принципом, который в 1924 году в книге «Две души Максима Горького» сформулировал так: «Изучая писателя, я всегда ставил себе задачей подметить те стороны его дарования, которых он сам не замечает в себе, ибо только инстинктивное и подсознательное является подлинной основой таланта. Критик лишь тогда имеет право верить девизам, которые провозглашает художник, когда девизы эти гармонируют с бессознательными методами его творчества, с его стилем, ритмами и проч.».
К выводам об интуитивном и подсознательном Чуковского подводит строгий формальный анализ. Правда, всякий раз разный: каждое произведение диктует ему собственный подход. У Леонида Андреева он может пересчитать всякие «кажется», «вроде» и «как если бы» – «недоверчивые, приблизительные слова», и сделать вывод о том, что писатель «мало считается с реальностью жизни и горячо привержен к «кажется»». У Бальмонта в переводах Шелли – выписать все отсебятины, проанализировать их и отождествить с хлестаковскими «лилейными шейками» все эти лучистые сны, роскошные неги и живые сочетания созвучий, которыми переводчик заменил стоявшие в оригинале «сон» и «звук». И тут уже Чуковский негодует: «До чистоты ли мыслей, когда все ясные слова превращены в сплошную „сень струй“, когда каждая шейка фатально делается лилейной»…
По статьям видно: наверняка он читал с карандашом в руках. Читал и подчеркивал излюбленное, повторяющееся: ошибки, шаблоны, любимые созвучия, сравнения. У Горького он считает уже не ляпы, вводные слова или прилагательные, а количество повторений одного сюжетного стереотипа – и насчитывает девять вариаций конфликта Ужа и Сокола: Гаврила и Челкаш, Яков и Мальва… Чуковский выписывает их столбиком и сообщает: «Вот эти имена, – которые слева, те Ужи, а которые справа – Соколы. Будто жизнь – это большая приходно-расходная книга, где слева дебет, а справа кредит». «Рассказывать Горький ужасно не любит, всегда что-нибудь доказывает».
Надо сказать, правда, что далеко не всегда этот метод работал успешно: чем лучше, чем многообразнее писатель, тем меньше о нем говорят (и уж конечно, его не исчерпывают) свойственные ему повторы и проговорки. Отсюда и претензии критики, писателей, литературоведов: подносит увеличительное стекло к бородавке и уверяет, что это портрет, переворачивает стул и демонстрирует дно – а кому это интересно?
Станислав Рассадин писал о Чуковском-критике: «Конечно, фельетонный принцип, сформулированный в книге „От Чехова до наших дней“: „Каждый писатель для меня вроде как бы сумасшедший“, – мало способствовал тому, чтобы постичь сложную суть Чехова или Блока. Остроумие, с которым у них отыскивался „особый пункт помешательства“, могло создать разве что эффектную схему писателя а-ля Чехов или а-ля Блок. Перечитывать эти статьи интересно и сегодня, они – проявление личности, а не отметки педанта на полях литературы, однако истинное содержание большого искусства протекало сквозь цепкие пальцы фельетониста. Но статьи о втором и третьем сорте были на редкость точными».
В статье «Третий сорт», имевшей довольно-таки артиллерийский эффект, Чуковский проявил чудеса изобретательности и виртуозности в разделывании писателей под орех. Должно быть, не одному начинающему графоману эта статья временно или насовсем отбила охоту писать. Первым досталось Георгию Чулкову: критик воспроизвел как верлибр титульный лист его сборника, утверждая, что это единственные стихи на всю книгу:
Книга «Весною на Север»
Отпечатана в типографии «Сириус»
В октябре 1907 года!..
Обложка работы М. В. Добужинского…
Из общего числа экземпляров сто нумерованных
На бумаге Лолан!
На бумаге Лолан!!
А остальных стихов – нет. Есть запятые, есть «несомненный восклицательный знак», а стихов нет. То, что есть, – «скорее рукоблудие, чем поэзия». Целое поколение читателей еще многие годы спустя со смехом вспоминало язвительное восклицание: «Бедная бумага Лолан!»
Стихи поэта Ленского Чуковский переписал задом наперед, от конца к началу, демонстрируя их аморфность:
Белые лилии, низко склоненные…
Речи и ласки, весной опьяненные…
Кажется, крылья над ней серебристые,
Стройное тело и взоры лучистые…
… и так переписано 16 строк, и то еще не конец… Получилось эффектно.
Ардова он просто прихлопнул, как муху, на четвертой строке: «О г. Ардове мы будем говорить восторженно. Он упивается такими словами, как „мираж“, „кортеж“, „чертог“, „аккорд“, „фимиам“, „лазурная пучина“, „волшебный храм цветов“, и мы рады приветствовать в его лице даровитого поэта полковых писарей».
Надо сказать, что Ардов (Владимир Тардов) в долгу не остался. «Третий сорт» впервые вышел в январском номере «Весов» за 1908 год. А 28 февраля Ардов напечатал в газете «Раннее утро» безобразный даже на сегодняшний взгляд фельетон «„Румынская“ критика». «В этом памфлете-фельетоне, изобличая нравы современной литературной критики, Ардов в карикатурном виде представляет К. Чуковского и Нину Петровскую (обыгрывается заглавие ее книги рассказов „Sanctus amor“), а также, по всей видимости, и Брюсова (в образе „купца-благодетеля“)», – рассказывают Александр Лавров и Николай Богомолов в комментариях к переписке Брюсова и Петровской.
Петровская изображена разомлевшей барынькой. Чуковский – подхалимом, если не лакеем, который по велению купца («Эй, Чуковский! Поди, поцелуй ей мордализацию!») – «бежит, извивается, шебаршит, тараторит…».
«– Ах, махайте на меня, махайте! Дайте мне атмосферы! – томничает новообретенная знаменитость.
– Ах, махайте на нее! – поддакивает критик. – Дайте ей атмосферы! Видите, она задыхается среди современной узости, пошлости, надутости, одутловатости…»
Выступление Ардова было продиктовано, казалось бы, добрыми побуждениями – заботой о русской словесности. «Да, я был груб, но был груб потому, что бывают минуты, когда возмущение столь сильно, что чувство меры теряется и не замечает грубости», – оправдывался потом он в письме Брюсову. Оправдываться же пришлось потому, что восемнадцать писателей (в их числе – Брюсов, Белый, Бунин, Ауслендер, Зайцев и др.) в ответ на публикацию в «Раннем утре» выступили в газете «Руль» с письмом, где заявляли, что фельетон, содержащий «в высшей степени цинические и непристойные суждения о двух писателях, ставит его автора за порогом литературы». К ним присоединилась редакция «Руля». Ардова осудили.
Но вернемся к Чуковскому. Он фактически стал первым формалистом среди критиков. Он первым обратил внимание на то, чем постоянно пренебрегали его коллеги: формальным анализом. И пошел значительно дальше тех, кто этим анализом не пренебрегал, а, скорее, злоупотреблял. Горькому он писал в 1920 году: «Наши милые „русские мальчики“, вроде Шкловского, стоят за формальный метод, требуют, чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом останавливаются; я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта».
«Критика должна быть универсальной, научные выкладки должны претворяться в эмоции, – убеждал Чуковский Горького. – Ее анализ должен завершаться синтезом, и покуда критик анализирует, он ученый, но, когда он переходит к синтезу, он художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит художественный образ человека. Критика должна быть и научной, и эстетической, и философской, и публицистической». Кстати, многие работы Корнея Ивановича построены как гегелевские триады: тезис – антитезис – синтез. Современников это выводило из себя: полстатьи доказывает одну мысль, затем бросает ее на полдороге и начинает доказывать обратное, злились они. «Г. Чуковский в первой части своего очерка доказывает, что у Андреева нет ничего заветного, во второй – что у него есть заветное (абсолютная человеческая личность). Это есть противоречие в существе, и объясняется оно тем, что сущность Андреевского творчества, то заветное, что есть у Андреева, г. Чуковский оказался не в силах уловить», – негодовал Гершензон в 1908 году, прочитав книгу «Леонид Андреев большой и маленький». А ведь подобное построение, даже если оставить в покое Гегеля, шло на пользу статье уже потому, что сразу создавало интригу: читателю сразу хочется узнать, почему такое странное противоречие раздирает душу писателя. А кроме того, этот принцип особенно удобен для выполнения задачи, которую критик ставит себе: показать двойственность, сложность большой человеческой души.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?