Электронная библиотека » Ирина Лукьянова » » онлайн чтение - страница 7

Текст книги "Чуковский"


  • Текст добавлен: 28 мая 2022, 18:23


Автор книги: Ирина Лукьянова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 82 страниц) [доступный отрывок для чтения: 27 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Причиной прекращения денежных поступлений из Одессы стало то, что градоначальник запретил розничную продажу «Одесских новостей». В результате Чуковский с беременной женой остался в Лондоне без средств к существованию. Жену весной 1904 года удалось отправить домой, а сам он остался жить впроголодь. О пансионах с завтраком пришлось забыть и переехать на Great Church Street– «страшную улицу, где жили в основном безработные»; в дневниках еще упоминается Upper Bedford Place. В воспоминаниях «Как я стал писателем» Чуковский рассказывает, как жил в холодной комнате, где из камина валила сажа («руки у меня всегда были черные, как у трубочиста»), питался только молоком и булкой, доставку которых на месяц вперед заказал прежде живший в этой комнате вор, и надо было опередить других голодных соседей, мчавшихся за дармовой едой. «И вот шатаюсь по Лондону, предлагая свои услуги в разных предприятиях. Меня отовсюду гонят, потому что я небритый, потому что у меня грязный воротничок, потому что я не внушаю никакого доверия». Спасло то, что сотрудники библиотеки Британского музея скоро обратили внимание на молодого человека, который самозабвенно читает и никогда не ходит обедать, да еще ничего не говорит, а только пишет. «Узнав, что он русский, ему поручают работу по составлению каталога русских книг, – рассказывает Александра Бруштейн. – Это работа, это заработок в размере одного шиллинга в день! А в шиллинге содержится двенадцать пенсов, а за шесть пенсов можно съесть ленч!»

Судя по дневникам 1904 года, в это время он пишет своего «Онегина», увлекается шахматами, ходит в гости к знакомым русским, разговаривает с живущими по соседству англичанами. Мается тоской и зубной болью. Иногда катается на лодке, бродит по лондонским паркам, по-прежнему много читает. «Я с остервенением сажусь за свои книги, – писал он жене в это время. – Я бесконечно учу слова (их уже очень немного), я читаю в постели, за обедом, на улице. В музей я прихожу в 9—10, а ухожу после звонка… Все я делаю для тебя, для того, что когда мы свидимся, я мог бы тебе рассказать, тебя научить». И посылает жене (находящейся на сносях) списки слов к Карлейлю и Теккерею с прелестным примечанием: «Я тебе пошлю эту книжку, подготовься по ней, и – если ты до родов прочтешь ее – знание языка тебе обеспечено».

2 июня по европейскому календарю пришла телеграмма о рождении сына Николая. Молодому отцу 22 года. Он шагает по пустой комнате «громадными шагами, совсем новой для меня походкой». Он думает о страданиях любимой жены, идет фотографироваться, чтобы потом показать сыну себя в день его рождения, и не понимает еще толком, что произошло в его жизни, еще не ощущает себя отцом. Потом, когда Чуковский вернулся в Одессу, он даже забыл спросить о сыне, не привык к мысли, что у него есть сын…

«Девочка, я безумно одинок, вокруг меня свиные морды какие-то», – пишет он жене. Ходит голодный, и в читальне тоже сидит голодный, и обдумывает свою книгу о бесцельности-самоцельности, подбирая для нее цитаты. В библиотеке Британского музея Чуковский познакомился с московским профессором Лазурским и узнал от него, что Валерий Брюсов начал издавать литературно-художественный журнал «Весы». На свой страх и риск Корней Иванович послал Брюсову статью о только что умершем художнике Джордже Уотсе. Статью взяли – так начались сотрудничество с «Весами» и многолетняя дружба с Брюсовым.

Пишет он и стихи – серьезным делом считает одного «Онегина», продолжает создавать лирику, которая вся остается в дневнике и черновых набросках, переводит англичан (об этом речь впереди). Между тем куда удачнее у него выходят экспромты, веселые, разговорные, плясовые, в которых отдаленно чувствуется будущий Корней Чуковский:

 
Уж уехал я из Сити,
Не живу на Глостер Стрите,
Так что вы благоволите
Адрес мой переменить.
Поклонитесь вашим детям
И скажите крошкам этим,
Что Чуковский
Не таковский,
Чтобы их забыть.
 

Летом в Германии умер Чехов. Чуковский узнал об этом из газет – и всю ночь ходил вокруг решетки сквера и плакал, как о родном, и колотился головой о чугунную решетку, и бесконечно было его сиротство в огромном городе, где он ни с кем не мог поделиться своим горем. Он и ощущал писателей родными людьми, и литературные дружбы считал самыми крепкими: родство душ ни в чем так не проявляется, как в любви к одним и тем же стихам. Он никогда не знал Чехова лично, но уже привык мерить людей чеховским аршином, – и еще недавно мысленно вписывал новых знакомых в контекст чеховских произведений, проверяя, как они там смотрятся, и пытаясь так составить свое суждение о них. Таким же личным горем для него стала потом смерть Блока, потом Маяковского – так же он ехал и плакал о Блоке, ходил и плакал о Маяковском, а потом о Горьком, и вспоминал все самое хорошее, что с ними связано. В дневниках за много лет набралось немало записей, сделанных после известия о чьей-то смерти. И почти всегда, за редчайшим исключением, Чуковский находит об умершем добрые слова и искренне горюет о нем – даже если не был с покойным дружен и не очень любил его.


К концу лета 1904 года положение корреспондента «Одесских новостей» в Англии становится совершенно безнадежным. В дневнике появляется молитва: «Боже, пошли мне рубли». Надо возвращаться на родину, но обносившийся и обросший щетиной Чуковский не может даже пойти к нужному человеку договариваться об этом, потому что «нет 2-х пенсов на бритье».

Несмотря на свою взрослость, интеллектуальные занятия и статус отца семейства – он во многом еще мальчишка. В середине августа он вдруг покупает себе фотоаппарат и предается новому увлечению (и хвастливо записывает: «Я достал камеру по оптовой цене за 15 р., ту, что стоит 23 р. – и снимаю запоем»). А ведь 15 рублей – большие деньги. Не так давно сестра Маруся прислала ему на день рожденья в чужую страну «5 карбованцев, так трудно ею заработанных». Более того, в этот же день он жаловался, что нет денег на бритье, что не может вовремя вернуть долг. И вот он целыми днями снимает Лондон – тоскуя по Маше, снимает только то, что видела она, чтобы показать ей, и с восторгом проявляет пластинки при красной лампе, и записывает в дневник нежные слова о жене. А на следующий день, измотанный предотъездными хлопотами, пишет ей «грубое, резкое письмо» – и потом мучится совестью. «Она для меня все, – записывает он на обратном пути в Россию. – И больше всего».

Александра Бруштейн пишет, что фотокамеру он купил, когда «Одесские новости» выслали ему четыреста рублей на обратную дорогу: «Корней Иванович купил чемодан, фотоаппарат, купил золотые часы с медной цепочкой – на золотую денег не хватило, да и медная, хорошо надраенная, сверкала, как золото. Корней Иванович подарил свою корзину с утюгами трущобным соседям и сел на пароход, отправлявшийся из Кардиффа в Константинополь. Устроил его на этот пароход муж русской дамы». Пароход назывался «Гизелла Гредль». В воспоминаниях «Как я стал писателем» Чуковский ни о каких четырехстах рублях не упоминает и пишет, что на пароход его устроили бесплатно.

Дневниковые записи, сделанные на пароходе, – удивительно благостные для нашего героя: «Никогда не думал, что море умеет быть таким голубым, пена такой белой, облачка такими легкими и воздух таким чистым». «Боже мой, за что мне все это счастье? Лучшего неба, лучшего моря, лучшего настроения – у меня никогда не было». Ему впервые за последние несколько лет ни о чем не надо заботиться, ничего не нужно делать, можно привести в порядок мысли и тетради. На пароходе он вычеркнул всю первую часть «Онегина», замечая в дневнике: «Вкус у меня страшно развился за последние 2 года – совсем несоразмерно с моими способностями». Разумеется, жадный до людей Чуковский не упустил шанса перезнакомиться со всеми пассажирами, капитаном, командой. Он представить не мог, как это можно – ехать рядом с людьми и не узнать их ближе, не поговорить со всеми, не обогатить себя новыми знаниями, когда это так просто. Он пишет о неимоверно синем Средиземном море, Португалии, Алжире, Греции, Мальте, о радугах в водяной пыли за пароходом, о слишком красивых закатах и звездных ночах. А вот через несколько лет в статье о Бенуа и Репине он заметит: «Я помню, когда был на Средиземном море, – все чувствовал ложь, мне казалось, что и море фальшивит, и небо фальшивит, и впервые постиг, что правда – только в линиях и красках моего Пятисобачьего переулка». Чем ближе к дому – тем больше он тоскует по жене. Наконец, «Гизелла Гредль» прибыла в Константинополь, и оттуда в начале сентября 1904 года Чуковский вернулся в Одессу—к Маше и незнакомому трехмесячному сыну. Двадцать лет спустя он вспоминал этот день в дневнике: «Кругом олеандры и жена, как олеандр, – горько-сладкая. Сидим, счастливы, и вдруг жена:

– Что ж ты не спросишь о Коленьке?

А я и забыл о нем. Вынесли черненького, с круглым лицом, и я посмотрел на него, как на врага. Тогда он был мне не нужен».

И с новой силой на него навалились житейские хлопоты: семья выросла, и семью надо было кормить. Безденежье не кончилось ни в этом году, ни в следующем, ни потом, стабильные заработки у Чуковского стали появляться только в 1907-м. А сейчас он пишет в своем «Онегине» об одном из героев: «Он к одиночеству стремился / И в 19 лет женился! / И стал как горьковский Сокол / Свободен, смел, могуч и гол. / Стремясь к мистическим высотам, / Поклонник Канта и поэт – / Все вдохновенье юных лет / Он меркантильным отдал счетам».

И замечает в дневнике: «Написал реферат о Чехове. Плохи мои дела. Денежные и духовные». Позднее он постоянно упрекал себя, что слишком рано обзавелся семьей, что не смог как следует выучиться, потому что постоянно надо было работать, и проклинал поденную работу, фельетоны, газетные столбцы, необходимость зарабатывать в десяти разных местах на прокорм все разрастающемуся семейству. И все-таки, наверное, жена была не так уж несчастна с ним, как можно подумать, вспоминая о безденежье, бессонницах, тяжелом характере и частых ссорах. Он не зацикливался на бытовых неприятностях и умел быть безоглядно, заразительно счастливым. Хотя так же отлично умел и отчаиваться, уверяя себя и всех остальных, что жизнь не удалась, он бездарен, стар, болен и ни к чему не пригоден. Требования к себе и другим людям у него всегда были завышенными: душевного застоя и скуки он не выносил, постоянного движения, развития, самовоспитания постоянно требовал от каждого – и в первую очередь от себя.

Где же корни у Корнея?

С октября 1904 года снова начинается поденная работа: многочисленные публикации о выставках и спектаклях, книжные рецензии, отклики на лекции, прочитанные в Литературно-художественном обществе. Он и сам почти сразу по приезде выступил с докладом о Чехове. Среди написанного в это время выделяется разве что опубликованная в газете «Еврейская жизнь» статья «Случайные заметки» – одно из немногих свидетельств его озабоченности национальной проблематикой. Чуковский замечает, что национальность – не фикция, не совокупность стереотипов; что Пушкин, Толстой и Достоевский так громадны потому, что за ними стоит многовековой и многомиллионный народ: «у них не было ничего случайного, ибо все было национально…» А продиктованы «Случайные заметки» беспокойством о еврейской молодежи, которая в Одессе «ведает всю духовную культуру» – ходит на лекции, пишет в газеты, читает доклады и т. д. Молодые люди оторвались от своей национальной культуры, говорит Чуковский, и не примкнули к культуре русской, воспринимая ее «лишь постольку, поскольку она классовая, а не национальная».

Здесь впервые у него встречается мысль о том, что человеку необходима почва под ногами, нужно знать свои корни и примыкать к долгой духовной и культурной традиции; иначе – беда: «Отсюда такая поразительная легкость, с которою у нас меняются всякие течения, направления, идеологии: самопожирающая беспочвенная мысль летит, куда придется, бесплодная, лишенная благодати творчества, оторванная от внутренней, сердечной, народной правды». Об этом он не раз еще будет писать в своих статьях, говоря о связи беспочвенности с фрагментарностью и неустойчивостью мировоззрения, с безмыслием и готовностью слепо слушаться моды. Евреи в русской литературе для него только особенно ярко иллюстрируют, к чему приводит попытка отказаться от своей культуры. Этому посвящена его статья 1908 года, вызвавшая длинную и бурную дискуссию, которая в конце концов свелась к полемике между историком и писателем Таном (Богоразом) и Жаботинским – один говорил о неотъемлемом праве рожденного в России еврея писать по-русски, другой – о необходимости быть евреем. Чуковский писал, собственно, что евреи не дали на тот момент русской литературе ни одного выдающегося писателя – как будто для них какой-то генерал ввел в ней черту оседлости, замечал К. И. Кто-то высказывал уже мнение о слепоте Чуковского: что значит «ни одного», ведь уже совсем немного оставалось до Пастернака и Мандельштама! Да, немного: Мандельштам начал публиковаться через три года, в 1911 году, Пастернак – в 1913-м, а оценить их значимость для русской поэзии стало возможно еще позже. Пророческий дар для литературы, конечно, не редкость, но ведь тут Чуковский даже не пророчил, а констатировал статус-кво на 1908 год. Чуковский, собственно, не о евреях даже говорит, а о трагедии человека, лишенного связи с родной культурой: «Еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому, что он бездарен, а потому, что язык, на котором он пишет, – не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, – не его эстетика, – и я уверен, что приведи сюда самого Шекспира и сделай его русским литератором, он завтра же заказал бы себе визитную карточку:

И поехал бы интервьюировать Стесселя;[3]3
  Анатолий Михайлович Стессель (1845–1915) – российский военачальник, сдавший Порт-Артур противнику в Русско-японскую войну.


[Закрыть]
или перевел бы Ведекинда;[4]4
  Франк Ведекинд (1864–1918) – немецкий писатель.


[Закрыть]
или написал бы стихи в стиле Валерия Брюсова».

Собственно, речь идет не столько о национальном вопросе, сколько о феномене беспочвенности человека, духовной пустоты, обусловленной отпадением от традиции; и упомянутые Пастернак и Мандельштам не могут быть доказательством неправоты Чуковского, ибо и тот и другой были накрепко связаны с мировой культурной традицией тысячами нитей.

Статья эта, где К. И. вдруг заговорил на темы, поднимать которые было не то чтобы неприлично, но абсолютно неполиткорректно – хотя такого термина тогда и не было, – стала предметом горячего обсуждения в обществах и кружках (к примеру, вызвала яростный спор в Еврейском литературном обществе), в прессе и частных разговорах (подробно об этом можно прочесть в «Чуковском и Жаботинском» Е. Ивановой). Тэффи иронизировала в «Зрителе»:

 
Говорят, Корней Чуковский
Нынче строчит ахинею.
Говорят – на ахинею
Строчат все ответ Корнею.
«Ах! держитесь вашей расы!
Ах! еврей лишь для еврея!
Папуасам папуасы»!..
Где же корни у Корнея?

Ах! Индей поймет пампасы,
Аш[5]5
  Аш Шолом (1880–1957) – еврейский писатель.


[Закрыть]
до слез еврея пронял…
Но Корней какой же расы,
Что никто его не понял?
 

Какой же расы Корней? Национальное, народное для Чуковского практически синонимично подлинному, истинному, искреннему. В писателях и художниках он высоко ценит их верность национальному духу – русскому, грузинскому, ирландскому – какому угодно, но родному. В дневниках Корнея Ивановича и воспоминаниях о нем мы встречаем множество свидетельств его живого интереса к чужим национальным культурам; всякое переводное стихотворение он хотел услышать на языке оригинала, будь то польский, аварский или киргизский, в каждую национальную культуру умел влюбиться, находя в ней нечто неповторимое и величественное. Космополитизм Чуковского – не «безродный», как стало принято говорить полвека спустя, а самый почвеннический: он понимал, какие богатства дает родная культура, и был невероятно жаден до чужого духовного добра. Его космополитизм вырос из любопытства, желания понять – и, наконец, из любви. Можно здесь, кстати, вспомнить и мысль Андрея Вознесенского о том, что в имени, которое он выбрал для себя, прячутся «корни». Можно вспомнить и о том, как Чуковский, не зная языка, пытался прочитать книгу Льва Квитко на идиш, подаренную ему автором: вот эти закорючки, должно быть, значат «Лев», а это слово – «Квитко»… Подписи к картинкам дали ему еще несколько букв… так, буква за буквой, как в «Пляшущих человечках» (которых, кстати, перевели его сын с женой, а сам он отредактировал), Чуковский увлеченно разбирал еврейскую грамоту. Просто из желания понять, как звучат эти звонкие, легкие стихи на самом деле, разобраться в природе их обаяния.

Сам он, однако, не уверен в собственных корнях. Он – незаконный сын мамы-украинки и отца-еврея, выросший в редкостно космополитичном городе, говорящий по-русски. «Кто я – украинец, русский, еврей?» – задается он вопросом в дневнике. Пожалуй, он был и тем, и другим, и третьим. Украинскую культуру Чуковский воспринял от мамы – прекрасно говорил по-украински, любил и знал Шевченко… Русским он был не по крови, но по языку – так и вписался в русскую традицию, и через русский вошел в мировую культуру. Осознавал ли он себя вполне евреем, трудно сказать. Его одесское окружение в юности было в значительной степени еврейским – это та самая молодежь, которая «ведала всю духовную культуру» города. К тому же в Одессе, где в ту пору в самом буквальном смысле били «не по паспорту, а по морде», ему наверняка доставалось от антисемитов, невзирая на формальную принадлежность к православию. Чтобы обозвать жидом, свидетельства о крещении не спрашивали. Косвенным доказательством может служить рассказанная Чуковским в воспоминаниях о журнале «Сигнал» история о том, как в 1906 году он прятался от полиции в Латвии, выдавая себя за англичанина, и запойный местный фельдшер, одержимый желанием вывести его на чистую воду, утверждал: «Это не англичанин, а жид».

Чуковский не мог не солидаризироваться с евреями – он и сам сызмальства был отверженным, а борцы за общественную нравственность, гонители незаконных детей и жидо-борцы сливались для него в одну самодовольную, ханжескую рожу. Таков у него инспектор Прошка, таков отец его Онегина – да мало ли их было таких, равнодушно-бездарных, агрессивных, безмысленных! Еврейские погромы случались в Одессе регулярно (вспомним, как мама в «Серебряном гербе» прятала еврейку от погромщиков в кадушке), а к началу XX века ситуация стала совсем уж взрывоопасной. Несомненно, Чуковский принимал живое участие в обсуждении еврейского вопроса – не мог же он не обсуждать больную проблему с близким другом Жаботинским, который был судьей со стороны Чуковского на упомянутом товарищеском суде и свидетелем на его свадьбе. В 1905 году Жаботинский под впечатлением от зверского погрома в Кишиневе занимался организацией еврейского отряда самообороны. Занимался не зря: погром в Одессе случился осенью того же года.

О дружбе с Жаботинским Чуковский молчал до 60-х годов: до тех пор близкое знакомство с фактическим основателем Израиля было смертельно опасным. Свидетельствуют о том показания, выбитые сотрудниками НКВД из Бабеля в 1939 году: «Из антисоветских моих встреч в Париже я должен упомянуть о свидании с Жаботинским, руководителем фашистского крыла сионистской партии. Свидание это состоялось на квартире моего друга детства, известного сиониста Иосифа Фишера».

Еврейские погромы не могли не зацепить Чуковского – и не потому, что в нем текла еврейская кровь, что он был женат на крещеной еврейке, дружен с будущим сионистом, что одесская интеллигентская среда, в которой он вращался, была почти полностью еврейской. Дело не в голосе крови или сердечной привязанности, не в чувстве «наших бьют» – точно так же возмущало и мучило российских граждан разной национальности и вероисповедания недавнее дело Дрейфуса и более позднее дело Бейлиса, и «мултанское дело», где в ритуальном убийстве обвиняли не евреев, а вотяков-удмуртов. И отнюдь не голос крови заставлял украинца Короленко взяться за их защиту – скорее зов совести и одинаковое во все времена чувство «не могу молчать». А Чуковским, пожалуй, еще двигало острое осознание несправедливости ситуации, когда государственная машина принудительно отрывает целый народ от его корней.

Однако едва ли правильно будет изображать Чуковского пламенным борцом за еврейское культурное самосознание. Переводы сонета Р. Гернетта «Песни Сиона» и стихов Лонгфелло «Сандалфон», опубликованные в «Еврейской жизни» в 1904 году; одна статья в 1904-м (упомянутые «Случайные заметки») и две в 1908-м (обе под заглавием «Евреи и русская литература», первая, упомянутая выше, вызвала бурную дискуссию в печати) плюс работа над книгой генерала Паттерсона о Еврейском легионе (еврейское подразделение, воевавшее в Первой мировой на стороне англичан и созданное тем же Жаботинским) – это почти все, что он сделал в этой области. В центре его внимания всегда оставалась русская литература.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации