Текст книги "Рассказ о слоне визиря"
Автор книги: Иво Андрич
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
III
Назавтра, когда рассвело и наступил условленный час, на место встречи вместо пятерых пришли трое. Двух других нигде не могли разыскать. По пути у одного из этой тройки так заболел живот, что он свернул в чей-то сад, выходивший на дорогу, и там бесследно исчез.
Остались Алё и Тосун-ага.
Они шли не торопясь, оба с мыслью отказаться от этого опасного и бессмысленного предприятия. Но так как ни один Из них не хотел первым высказать эту мысль, они продолжали идти. Так, косясь друг на друга, они дошли до моста через Лашву, который вел к конаку.
Тосун-ага слегка отстал, Алё собирался остановиться у самого моста, чтобы тут с обоюдного согласия вернуться и не рисковать попусту. Из этого раздумья его вывели резкие голоса. Двое из стражи, стоявшей по другую сторону моста, что-то кричали в один голос. В первую минуту Алё показалось, что его гонят, и он, обрадованный, хотел повернуть обратно, но они, наоборот, звали его к себе, размахивая руками:
– Поди сюда!
– Сюда, сюда!
Охрана была усиленная, как будто кого-то ждали. Два безусых стражника пошли ему навстречу. Алё оцепенел, но деваться было некуда, и он предупредительно поспешил к ним.
Стражники строго спросили его, куда он собрался и что ему здесь нужно. Простодушным и вполне естественным тоном Алё ответил им, что шел в село Халиловичи за сливами, да заговорился с соседом, которого встретил по дороге, и за разговорами вот незаметно дошел до самого конака. И он смеялся сам над собой и над своей рассеянностью, улыбаясь широкой, до глупости доброй и наивной улыбкой. Стражники секунду смотрели на него подозрительно, а затем старший сказал уже совсем нестрого:
– Ладно, проходи!
Оправившись от испуга, уже пришедший в себя Алё почувствовал огромное облегчение и даже желание поговорить с этими симпатичными юношами, пошутить с только что миновавшей опасностью.
– Да, да, родимые, охраняйте, охраняйте хорошенько! И слушайтесь! Дай бог еще много лет жизни вашему господину.
Солдаты Джелалии, закоренелые, искушенные убийцы, смотрели на него с тупой улыбкой.
Поднимаясь вверх по обрыву, вдоль которого тянулась наружная стена, ограждавшая сады визиря, он еще раз обернулся с улыбкой к солдатам, которые на него уже и не смотрели. В то же время он бросил быстрый взгляд на другой берег Лашвы, где давно бесследно исчез Тосун-ага, бросивший своего товарища и нарушивший все клятвы, данные накануне.
Поднявшись довольно высоко по размытой дождями тропинке, проходившей между огородами, Алё увидел небольшую площадку под высокой, уже обобранной грушей с засохшими листьями. Здесь он присел, достал табак и закурил.
Под ним далеко внизу был невидимый конак и весь правый берег Лашвы, а Травник казался кучей черных и серых крыш, над которыми вились синие и белесые дымки. Они соединялись по нескольку в один, расплывались, таяли и терялись в небе.
И только здесь, после первых затяжек, когда он уже немного пришел в себя и успокоился, ему вдруг стало ясно, как отвратительно обманули его сегодня утром и что с ним сделала чаршия, толкнув к этому страшному месту, чтобы он в одиночку боролся с тем, что ему в конце концов меньше всего мешало, чтобы он защищал то, что у них у самих не хватает смелости защищать.
Он разглядывал свой родной город в странной, косой перспективе и видел его как-то по-новому. Давно уже ему не случалось выходить из своей лавки в это время дня, а тем более приходить сюда, да еще забираться так высоко. Местность казалась ему чужой и незнакомой, а в мозгу беспрестанно возникали новые мысли, настолько необычные и серьезные, что они вытесняли все остальное, и время летело незаметно и быстро. Так он просидел на обрыве и обед, и всю вторую половину дня. Кто может сказать, какие мысли роились в тот нежаркий сентябрьский день в голове этого ремесленника, у которого озорство и грусть сменялись, как прилив И отлив, бесследно вытесняя друг друга. Он думал не переставая, думал много, как никогда, обо всем на свете: о том, что случилось утром, о слоне, о Боснии и об империи, о власти и о народе, о жизни вообще. Мозг его не привык мыслить логично и последовательно, но в этот день и в него проник слабый и короткий луч сознания того, в каком городе, в какой стране и империи живет он, Алё, и тысячи таких, как он, чуть глупее или чуть умнее, победнее или побогаче; какой они живут скудной и недостойной человека жизнью, которую до безумия любят и за которую так дорого платят; а если подумать, так ведь не стоит, ей-ей, не стоит. И все эти мысли сводились в его сознании к одной: нет у людей ни отваги, ни сердца.
Труслив, ничтожен человек – приходил Алё все к тому же заключению, – труслив и поэтому слаб. В чаршии каждый в большей или меньшей степени труслив, но есть сотни способов, с помощью которых люди скрывают свою трусость, оправдывают ее перед собой и перед другими. А ведь не таким бы должен быть человек, нет, не таким! Он должен быть гордым и отважным, никому не позволять косо посмотреть на себя. Потому что стоит человеку один раз стерпеть даже малейшую обиду и не вспыхнуть (а он не вспыхивает, так как нет в нем огня) – и готово дело, каждый может топтать его, не только султан или визирь, но и его слуги, и слоны, и всякая тварь, вплоть до гниды! И ничего из этой самой Боснии не получится, пока в ней властвует Джелалутдин. Сегодня Джелалутдин, а завтра – бог знает кто, еще в тысячу раз хуже его. Нет, надо эту ржавчину стереть песком, выпрямиться во весь рост и никому не поддаваться. Никому! Но как? Разве что-нибудь сделаешь с этой чаршией, где и пяти человек не соберешь, чтобы сказать в лицо визирю одно-единственное правдивое слово? Ничего, ничего не сделаешь! Так здесь повелось издавна: кто смел и горд, тот легко и быстро теряет хлеб и свободу, имущество и жизнь, а тот, кто живет в страхе и перед всеми гнет шею, тот настолько теряет самого себя, настолько его страх съедает, что жизнь его ничего не стоит. И кому выпало жить во времена Джелалии, тот должен выбирать одно из двух. Конечно, тот, кто может выбирать. А кто может выбирать? Да вот хотя бы он сам, который все это думает. Что он сам может сказать о себе? Он всегда выделялся храбростью и хвастался, что храбрости его хватит на троих, на десятерых, на половину Травника, и притом на ту, что храбрее. Хвалили его и другие. И что же? Прошлой ночью, у костра, он был смелым и сейчас чувствует себя смелым, но где была его смелость, когда он разговаривал со стражей: ведь у него не осталось в душе ничего, кроме дикого страха, и ноги с трудом вынесли его сюда, в гору? Разве из-за этих четырех вероломных лавочников правда перестала быть правдой и то, что верно, уже неверно? Нет, нет больше горячей крови и сил ни у Травника, ни у его чаршии. А то, что еще осталось, растрачивается на шутки, насмешки и лукавство, с помощью которого стараются перехитрить соседа, обмануть крестьянина и из одного гроша сделать два. Поэтому они так и живут (думают, что живут!), поэтому и жизнь у них такая никуда не годная.
Долго думал Алё обо всем этом и о многих других необычных вещах, и все вопросы так и остались нерешенными, только завели его в тупик.
Очнулся он от своих мыслей, услышав звон колокольчиков стада, которое пастухи гнали с горы обратно в город. В сумерках он, не торопясь, направился вниз. И по мере того как он спускался с горы, улетучивались эти беспокойные мысли, которые завладели им там, наверху, и он снова становился прежним Алё, человеком из чаршии, всегда готовым посмеяться и пошутить. И с каждым шагом росло все более определенное желание отомстить за свой позор всем торговцам, проучить их за пустые похвальбы и за трусость так, как они того заслужили. И от этой мысли лицо его снова растягивалось в прежнюю озорную усмешку. Стараясь незаметно, боковыми улочками добраться до своего дома, он обдумывал, как бы отомстить чаршии и всласть поиздеваться над всеми.
Жена и дети встретили его со слезами радости, которые приходят после невыносимой тревоги. Он хорошо поужинал, еще лучше выспался и на другой день, когда вышел из дому, в голове у него не осталось и следа от вчерашних мучительных мыслей, но зато был обдуманный во всех подробностях рассказ о посещении конака и о свидании с визирем.
Когда люди в чаршии накануне открыли свои лавки, они сразу заметили, что лавка Алё Казаза закрыта. Вскоре стало известно, что Тосун-ага вернулся ни жив ни мертв и что Алё в окружении стражников исчез в конаке. Одни, озабоченные, бросали из своих дверей незаметные взгляды на его лавку, другие то и дело посылали подмастерьев, но мальчики возвращались все с той же вестью, что лавка Алё Казаза на запоре.
В такой тревоге в тот вечер рынок и закрылся. А когда утром Алё вышел, живой и невредимый, как всегда, с улыбкой, открыл свою лавку и стал спокойно разматывать огромный моток желтого шелка, всем сразу стало легче. И если накануне они тревожились за судьбу Алё (а значит, и за свою), то теперь, негодуя за свои вчерашние страхи, уже холодно отмахивались и говорили: они знали, что все хорошо кончится – дурные головы крепко держатся на плечах. Кое-кто из любопытных и бездельников уже прошелся к лавке Алё. Он перебросился с ними двумя-тремя словами, но, кроме добродушно-лукавой улыбки, никто ничего из него не выудил. И так целый день. Чаршия сгорала от любопытства, но Алё упорно молчал. И только в сумерки он рассказал тихо и доверительно одному из соседей и товарищей по цеху свою историю.
– Тебе я могу сказать все, – шептал Алё, – потому что знаю, ты никому не передашь. По правде говоря, нелегко мне пришлось, когда попал я в руки стражников и увидел, что Тосун-ага исчез за углом, но, вижу, деваться некуда. Я было притворился, что иду по своим делам в Халиловичи, но они мне и пикнуть не дали. Мы, говорят, все знаем, вы шли в конак. Вот и пожалуйста, конак открыт. И повели меня в конак через двор, потом через другой и ввели в какую-то огромную темную залу. Гляжу я по сторонам, а сам дорого бы дал, чтобы очутиться где-нибудь в другом месте. Оставили меня одного. Жду, жду, всякие мысли в голову лезут, и все сам себя спрашиваю, увижу ли я еще свой дом. Смотрю, кругом двери, но все закрыты, вдруг вижу на одной сквозь замочную скважину что-то сияет, как солнце. Подошел я на цыпочках и пригнулся, чтобы заглянуть, да не успел, дверь распахнулась, и я так и ввалился, на корточках, в комнату, светлую и просторную. Встал я на ноги и прямо ахнул. Богатый ковер и всякая роскошь. Пахнет амброй. И стоят два человека в суконных кафтанах при тяжелом оружии, а между ними, чуть подальше, сам Джелалутдин-паша. Я его сразу узнал. Спрашивает он меня что-то, а я так смешался, что ничего не слышу. Спрашивает еще раз: кто я и чего хочу, а голос у него как шелк. Я начал что-то лепетать, а губы не слушаются, словно чужие: что мы, мол, вот насчет слона, договорились, мол, и вот пришли просить.
«А кто еще с тобой?» – спрашивает меня визирь все тем же голосом, как будто откуда-то издалека, а сам смотрит мне прямо в глаза.
Я так и окаменел, и кровь у меня в жилах застыла. Оборачиваюсь. Была бы у меня за спиной хоть эта падаль Тосун, а то ведь знаю, что никого нет, все меня предали и оставили иного в этом страшном месте, и надо теперь самому как-то выпутываться. Тут во мне что-то перевернулось. Выпрямился повернулся лицом к визирю, голову склонил, а руку приложил к груди (точно я так и собирался сделать!) и заговорил без всякого стеснения:
«Меня, о светлый паша, послала вся чаршия не затем, чтобы тебя обеспокоить (кто бы об этом смел и подумать?), но затем, чтобы просить тефтедар-эфенди[6]6
Господин секретарь (тур.).
[Закрыть] передать наше пожелание и нашу просьбу: твой слон – это гордость и украшение нашего города, и наша чаршия рада будет, если ты купишь еще одного, мы тогда сможем гордиться перед всей Боснией, да и слон тогда уже не будет один, без пары. А мы его так полюбили, что свою скотину стали меньше любить. Вот что меня послали сказать и о чем просить от лица всей чаршии, а ты лучше знаешь, что и как тебе делать. Только что до нас, до торговых людей, то хоть и трех… четырех таких заведи, нам не будет в тягость. И не верь, если услышишь какие-нибудь другие слова, их могут сказать лишь лгуны и негодяи, а мы в чаршии ничего общего с ними не имеем и не хотим иметь. И прости, что я невольно явился пред твои очи!»
Говорю я так, а сам даже не знаю, откуда все это в голову приходит. Кончил я, упал на колени и поцеловал руку визиря и край его одежды, а он что-то сказал одному из свиты, что – я не расслышал, и куда-то исчез. А должно быть, что-нибудь хорошее сказал, потому что те двое в суконных кафтанах вывели меня как нельзя лучше опять в темную залу, а затем во двор. И тут вижу: собралась вся свита визиря, человек десять – двенадцать, все мне улыбаются и кланяются, как будто я по меньшей мере судья. Двое из них подошли ко мне и вложили в одну руку окку хорошего табака, а в другую – мешочек со всякими сладостями и вывели меня на мост, как невесту какую.
Ну, дорогой мой, когда я увидел мост и Лашву, я будто второй раз на свет родился.
Так я и остался в живых. А знаешь, если бы сделать, как хотела чаршия и те, кто было со мной пошел, не открылась бы сегодня моя лавка и солнышко бы меня уж не грело.
Только очень прошу, никому не рассказывай, ни за что… Сам знаешь, как все это может обернуться.
– Да, конечно, знаю, будь спокоен. А как ты думаешь, неужели и вправду визирь заведет еще одного слона? Алё пожимает плечами и разводит руками:
– Ах! Об этом только бог единый знает, и пусть об этом думает чаршия, потому что я после всего этого никогда в жизни не стану заниматься ни визирями, ни слонами.
– Уф! – отдувается сосед и хочет вытянуть из него еще хоть слово, но Алё молчит и только улыбается.
Закончив свой рассказ и простившись со своим собеседником, Алё знал, что это все равно что пустить по чаршии глашатая. И действительно, к ночи не осталось ни одной лавки, где бы не знали во всех подробностях историю о том, как он был в конаке.
В эти осенние дни рассказ Алё часто повторялся в лавках и у костров. Одни ругали его, как придурковатого и подлого человека, который насмеялся над всей чаршией; другие одобряли его и осуждали тех, кто заварил кашу, а в последний момент бросил человека; третьи оскорбленно отмалчивались и утверждали, что иначе и не может быть, когда всякие портные и казазы берутся задело и составляют прошения визирю; четвертые в грустном недоумении качали головой, не зная, что и подумать о таких людях и о таких временах. Но рассказ Казаза продолжал быстро распространяться и, переходя из уст в уста, слегка изменялся как по форме, так и по содержанию. А сам Алё никогда ничего не скажет: ни черное, ни белое, ни да, ни нет, – а если и завернет вечером к какому-нибудь костру, то на все расспросы лишь посмеивается, поглаживает бороду и говорит:
– Хороший урок дала мне чаршия, спасибо ей, вот какое спасибо!
И низко кланяется, приложив руку к груди.
А люди сердятся, считая его балагуром, с которым нельзя серьезно разговаривать, и говорят это вслух, когда его нет.
Существует и третий вид костров. Это самые немноголюдные, возле них сидят тоже торговцы, но настроения господствуют здесь совсем другие. Здесь «первые люди» чаршии, в большинстве немолодые, седые и спокойные и все без исключения богатые. Тут нет ни ракии, ни смеха, ни веселого гомона, идет размеренная беседа, в которой длинные паузы, красноречивые взгляды и немые движения губ говорят больше, чем слова.
И среди них обычно ведется разговор о слоне, но только все в общих выражениях и безобидных словах, которые сами по себе ничего не значат и которым только взгляды и мимика придают подлинный смысл, потому что это и есть второй и настоящий язык высшего слоя чаршии. И тем не менее именно у такого рода костров, без воплей и громких слов, без угроз и клятв, решалось, как чаршии защититься от слона или сбросить его со своей шеи раз и навсегда. Только здесь, среди старых и богатых торговцев, и мог быть решен этот вопрос, если его вообще можно было решить. Ибо он мог быть решен только хитростью, а хитрость идет рядом с богатством, она ему предшествует и неизменно его сопровождает.
IV
Так чаршия в домах, на огородах и у костров издевалась и выдумывала истории, шепотом или вслух проклинала слона и того, кто его сюда привез, мечтала, огорчалась, жаловалась и втихомолку строила коварные планы.
Проклятия и жалобы, тайные сговоры и планы вообще редко ограничиваются только словами, и меньше всего в Боснии. Долгое время все это кажется пустым и бессмысленным – все слова и слова, да бессильные жесты, да желваки над стиснутыми зубами. Но в один прекрасный день – никто не знает, как и почему – все это сгустится, примет определенную форму и станет делом. Дети или беззаботная молодежь обычно первыми находят в себе достаточно сил и изобретательности осуществить беспомощные угрозы старших.
Когда начали поспевать грецкие орехи, оказалось, что слон большой до них охотник. Он стряхивал их с ветвей, и, падая на землю, они освобождались от высохшей темно-зеленой кожуры, слон подбирал их хоботом, щелкал своими огромными невидимыми зубами, искусно выплевывал скорлупу вместе со слюной и с удовольствием жевал молочное ядро.
Мальчишки бросали орехи на мостовую перед слоном, а он старательно собирал их, смешно нагибая свою большую голову на короткой шее. И тогда кому-то из детей пришла в голову озорная мысль. Он расколол орех пополам, вытащил из одной половинки ядро, а на его место посадил живую пчелу, затем сложил половинки ореха так, чтобы он казался целым, и бросил его перед слоном. Слон разгрыз орех, но в ту же минуту начал трясти головой, издавать странные звуки и вырываться у своей свиты. И только когда слон добрался до Лашвы и стал как одержимый пить холодную воду, он немного успокоился. Сопровождавшие его люди подумали, что его укусил овод.
Это средство, жестокое и хитроумное, хотя и наивное, оказалось ненадежным и слишком слабым. В большинстве случаев слон глотал и орех и пчелу не моргнув глазом. Но это было только начало. Объединенные общей ненавистью, люди становятся упрямыми, злыми и изобретательными.
В детских проказах осторожно и незаметно приняли участие старшие. Перед слоном в переулках стали бросать яблоки, и не какие попало, а хорошие, крупные, так что свита ничего не могла заподозрить. А между тем у некоторых яблок травничане вырезали черенок вместе с сердцевиной и на это место сыпали немного толченого стекла и мышьяку, затем снова вставляли черенок, и яблоко казалось целым. Из-за дверей и прикрытых окон люди подсматривали, как подействует эта отрава, о которой было известно, что она действует медленно, но так надежно, что и слона может доконать. Однако тут травничанам пришлось убедиться, как трудно отравить слона, способного вынести любую отраву. Слон, отравляемый упорно и методично, долго еще творил что хотел в травницкой чаршии. И все же с приближением зимы он стал худеть, начали обнаруживаться неполадки в пищеварении. Сначала народу было запрещено давать ему что-либо съестное, а потом его совершенно перестали водить через чаршию. Его только ненадолго выводили на беду конака. Здесь слон немного оживал. Он осторожно и размеренно ступал по неглубокому снегу, ощупывал его хоботом, подносил ко рту, а затем сердито бросал вверх. Но и эти прогулки становились все короче, потому что слон сам возвращался в свое стойло. Там он лежал на соломе, тихо стонал и поглощал огромное количество воды.
Пока слон болел, чаршия старалась всеми возможными способами разузнать, что с ним происходит. Многого о происходящем в конаке не узнаешь, но за хорошие деньги верный человек сообщил, что, во-первых, слон «все время лежит и из него течет и сзади и спереди» и, во-вторых, слуги в конаке уже спорят о том, «сколько стоит слоновья шкура»: одни утверждают, что она стоит тысячу грошей, другие не верят этому, а третьи допускают, но добавляют, что ее надо дубить целый год. Чаршии, с ее врожденной способностью схватывать суть дела, этого было достаточно. За эту новость заплатили сколько полагалось и продолжали ждать без лишних слов, лишь обмениваясь короткими, немыми, но многозначительными взглядами. И долго ждать не пришлось.
Однажды по чаршии тихо пронеслась весть, что слон погиб.
– Слон подох!
Сколько бы вы ни старались, вы никогда не узнаете, кто первым произнес эти слова. Когда я говорю – «произнес», вы, чего доброго, представите себе громкий, оживленный разговор, почти победные крики. Но подумать что-либо в этом роде – значит совершенно не знать этого города. Здесь никогда так не говорили, а особенно во времена слона и Джелалии. И не могут здесь так говорить. Не умеют. Рожденные и выросшие в сырости и на ветру, в окруженном горами городе, где, сколько помнят люди, всегда сидит визирь со своей свитой, вынужденные жить в страхе, причины или названия которого меняются, но содержание остается все тем же, они отягощены сотнями чаршийских предрассудков, никогда не умирающих прежде, чем появятся новые. А если и случится так, что у них в груди возникнет что-то похожее на гордость победителя, она поднимается на известную высоту, кое у кого даже до горла, а затем возвращается назад, чтобы навсегда улечься рядом с восторгами, печалями, протестами, которые когда-то точно так же поднимались и, невысказанные, безмолвные, ложились в эту могилу.
Итак, кто-то таким вот образом шепнул эти слова, и они, словно невидимая вода из таинственного источника, которая угадывается только по журчанию, потекли по чаршии из уст в уста. Так «прошел слух», и так его боснийские глотки, которые ни разу до конца не прокашлялись, и рты, всегда полузакрытые, пронесли через весь город:
– Слон подох!
– Подох?
– Подох, подох!
Прошипит это слово, словно вода на горячей глиняной крышке, – и каждый уже знает все, ни о чем не спрашивает и ничего не говорит. Одно зло ушло под землю.
Но пока в чаршии судили и рядили о том, где похоронят слона, и в то же время со страхом ожидали, что скажет и что станет делать визирь, нашелся другой человек, еще вернее, и за гораздо меньшие деньги продал травницкой чаршии новую весть, на сей раз правдивую: слон жив. Несколько дней назад слон на самом деле чуть не издох, но один из приближенных визиря стал его лечить какой-то смесью из ромашки, отрубей и растительного масла. И сейчас ему лучше; уже встает на ноги. В конаке веселье среди слуг и чиновников, которые вместе со слоном умирали от страха перед визирем. Вот какую весть доставил невидимый человек, чья правда была дешевле, чем ложь.
И чаршии случается обманываться.
Неприятная весть пронеслась по городу почти так же быстро, как первая, но без слов и без шепота. Посмотрят только один на другого, опустят глаза и оттопырят губы.
– Жив? – спросит разочарованно какой-нибудь незакаленный юнец, а ему не ответят, только сердито и укоряюще махнут рукой и отвернутся.
И действительно, он был жив. Как-то раз в начале марта слона впервые вывели из просторного стойла. Чаршия послала специального человека, на вид незаметного и простодушного, но надежного и проницательного, чтобы оценить положение дел. А увидел тот вот что. Слон страшно исхудал, почти вполовину; голова у него стала маленькая и угловатая, потому что под кожей проступал череп; глаза ввались в огромные глазницы и, кажется, стали крупнее, кожа на нем висит, словно чужое платье, редкая шерсть еще больше вылезла и пожелтела. Слуги суетятся, усердно ухаживают за ним, а он их будто и не замечает, только все поворачивается спиной к солнцу, уже начавшему греть, и, не переставая медленно покачивает головой вправо-влево, обнюхивая бледные клочки травы среди тающего снега.
С каждым днем, приближающим Травник к весне, а весну – к Травнику, прогулки слона становились все продолжительнее. Он медленно, но бесспорно поправлялся. Разочарованная чаршия с трепетом и удвоенной ненавистью ждала, когда слон совсем выздоровеет и его снова начнут водить по рыночной площади бог знает с какими новыми фокусами и пакостями.
Слуги визиря, а особенно мулат, которому был поручен надзор за слоном, уверены, что в чаршии его намеренно и методично отравляли, поэтому они водят слона с победоносным видом и бросают вокруг свирепые взгляды, обдумывая месть. Еще зимой, когда слон болел, уже из одного страха, что наказание обрушится на них самих, они уговаривали визиря наказать чаршию. Но визирю не до того. Его мысли с некоторых пор далеко, так как речь идет не о голове слона, а о его собственной. Исполнилось его непреодолимое желание властвовать, судить, карать и убивать; и если бы запутанные дела в Боснии и в тогдашней Турецкой империи могли решаться только насилием, кровью и страхом, он мог бы говорить об успехе; но для их разрешения требовалось нечто большее, чего не было в империи, и меньше всего это могли сделать такие люди, как Джелалутдин. А когда насилие оказывается неспособным решить поставленную задачу, оно оборачивается против самого насильника. Так было в Турции всегда, а тем более сейчас, в 1820 году, когда империя дышит третью своих легких, когда на нее нападают со всех сторон – и извне и изнутри. Так было и с Джелалией. Он из тех насильников, которые могут быть только палачами, и ничем больше, и которых поэтому можно использовать только для одного удара, и, если этот удар Получается неудачным, они сами от него погибают.
Все это не было известно Джелалии раньше и не стало ясно теперь, но было очевидно, что его удар не уничтожил бегов и не усмирил Боснию и что сам он после этого удара не знает, что делать, как продолжать дело, для которого одной жестокости недостаточно. Нужно было искать новый способ действий и нового визиря для Боснии, а это значило, по господствующему обычаю, что для прежнего визиря немного осталось места на земле, что его ожидает смерть или изгнание, равносильное смерти.
Это понимал и Джелалия, об этом говорили и доходившие до него вести.
Эгоистичный и нелюдимый, он не имел в Стамбуле ни родни, ни каких-либо особых связей, и у него не было ни малейшей надежды со временем выйти из немилости и снова добиться свободы и высокого назначения, как это бывало с другими визирями. Для него изгнание означало конец всего, медленное и позорное умирание. И у него не было сомнения, что добровольная и мгновенная смерть лучше этого.
По природе своей насильник и мучитель, он не мог жить без насилия над другими, но не мог сносить его и над собой.
В марте из Стамбула прибыл специальный гонец с фирманом, гласившим, что в Боснию назначен новый визирь, а Джелалутдин-паша должен передать управление страной чехайя-паше, сам же удалиться в Адрианополь и там ждать дальнейших распоряжений.
На словах гонец сообщил ему, как о деле уже решенном, что он будет назначен наместником в Румелию и послан подавлять восстание на один из островов, и поздравил его с новым назначением. Все это он выговорил быстро, механически, как заученный урок. Джелалутдину было нетрудно подпоить его, подкупить и вытянуть у него признание, что ему нарочно приказано сказать это визирю, а на самом деле румелийским наместником уже назначен другой человек «с твердой рукой». Значит, это западня. И тогда Джелалия понял, что настал роковой момент и что этот Травник – высшая точка, к которой его привели и самому ему непонятные причины.
И тогда стало ясно, насколько близка была Джелалутдину мысль о смерти, даже о своей собственной, насколько он с ней сроднился.
Внимательно и обдуманно он написал завещание и разделил все, что имел, между своими помощниками, такими же палачами, как и он сам. Он выделил солидную сумму денег на мавзолей, который должны были поставить над его могилой, и предусмотрел все мельчайшие расходы, связанные с погребением. Оставил он и надпись, которую должны были вырезать на надгробном камне. Она начиналась словами Корана: «Он жив и вечен…» Свою богатую коллекцию калемов, перьев из бамбука, он сжег своими руками, кладя их один за другим в огонь, который горел в его комнатах в последние дни марта так же, как и в середине зимы. Обо всем этом в городе никто не знал, как никто не мог знать и о том, что он оставил в наследство своему писарю Омер-эфенди сборник стихотворений – драгоценный образец каллиграфического искусства. В этом сборнике были переписаны тридцать два лучших стихотворения персидских и арабских поэтов, где все переливалось и гудело от роз, гиацинтов, вина, красавиц, фонтанов, флейт и соловьев во славу черной земли и яркого солнца, «которые все это щедро дают человеку, а затем отнимают, чтобы дать другому».
Покончив со всеми распоряжениями, визирь удалился в свою спальню, приказав разбудить себя через час к обеду. Здесь он взял ложечку белого порошка, растворил его в стакане холодной травницкой воды, выпил, как выпивают горькое лекарство, и исчез с этого света так же тихо и незаметно, как в свое время появился в Травнике.
Когда среди дня с минаретов мечетей в Травнике начали кричать муэдзины, народ сразу понял, что это не обычная полдневная молитва, а дженаза – молитва по покойнику. А по продолжительности молитвы и усердию муэдзинов нетрудно было догадаться, что речь идет о богатом и знатном покойнике.
О смерти визиря скоро стало всем известно, и это была первая весть, которая хотя и исходила от Джелалии, но на которую тем не менее чаршии нечего было возразить. В общем молчании его похоронили в тот же день. На похоронах присутствовала и молилась вся чаршия, не говоря о визире ни во время погребения, ни после него ничего хорошего и ничего плохого (это была победа, которая не нуждалась в ликовании). Никто не имел ничего против того, чтобы Джелалия покоился здесь у них в городе, на два аршина под землей, неподвижный и бессильный, с каждым днем все менее и менее похожий на человека.
Чехайя-паша еще до похорон въехал в конак, а приближенные Джелалии разбежались в разные стороны, стараясь замести следы и избежать расплаты.
Слона визирь завещал тому мулату, который его привез и все время ухаживал за ним в Травнике и которого чаршия прозвала Филфилом и ненавидела больше, чем самое животное. Визирь поручил ему перевезти слона в Стамбул и оставил необходимые для этого деньги. Но нелегко было исполнить это завещание мулату, который сам не знал, куда деваться. При таких обстоятельствах из Боснии трудно было вывезти иголку, а не то что слона, который теперь уже не принадлежал визирю. И случилось так, что всем ненавистный мулат той же ночью сбежал в неизвестном направлении, и люди в чаршии сразу нашли способ пронести в конак и подсунуть слону яд – более сильный и надежный, чем толченое стекло в яблоках.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.