Электронная библиотека » Кен Кизи » » онлайн чтение - страница 32

Текст книги "Порою блажь великая"


  • Текст добавлен: 10 ноября 2013, 01:16


Автор книги: Кен Кизи


Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 32 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Лесорубы винили строителей: «Это от ваших дорог паршивых грунт просел!» Строители винили лесорубов: «Вы, топорники тупорылые! Оголили все склоны – вода и не держится… чего вы ждали-то?»

Молодежь всегда могла обвинить старшее поколение, что дало им эту хреновую жизнь; старшее поколение винило церковь. Церковь, не желая остаться крайней, валила все претензии к Божьим стопам: «Слушайте! Разве не говорил я вам? Разве не предрекал, не ограждал? Талдычил ведь дуракам: да не отриньте свет Его, блюдите заповеди Его – и не познаете гнева Его? А вы, свинтусы? Достукались: Длань Господня вознесена, хляби разверзлись!»

Что ж, не самое худшее объяснение, дарующее умиротворенность и эдакое стоическое спокойствие: сначала списать все на дождь, а в нем обвинить нечто не менее стихийное и столь же неумолимое, вроде Длани Господней.

Ибо – что с дождем поделаешь, кроме как его обругать? А коли поделать ничего нельзя – так чего морочиться? На самом деле можно еще и пользу извлечь. Разлад в семье? Это все дождь. Дряхлый автобус разваливается на куски прямо под тобой? Чертов дождь. Все валится из рук, все наперекосяк, а на сердце черная тоска? ночь за ночью лежишь с женщиной, а не встает? сплошь уксус, мало меда? Ага? Да вали, брат, на дождь, как на мертвого; ему без разбора, кого мочить – плохих ли, хороших ли; шлепает и шлепает целыми днями, целую зиму, каждый год, так что можешь расслабиться, все одно ничего не попишешь, ляг и вздремни чуток. А то ведь недолго и дробовик себе в рот сунуть, как с Эвертом Питерсоном в Мэплтоне в прошлом году было, а то заделаться дегустатором крысиного яда, как оба пацана Мейрвольда. Плыви по течению, вали на дождь, гнись по ветру, ляг в постельку и покемарь – так сладко спится под колыбельную ливня (Но говорю вам: в нонешнем году в Ваконде все не так), правда, сладко и уютно… (потому что эти гуси спать не дают, и Господь вины неймет, в год сей, в Ваконде…)

Потому что в этом году гражданам Ваконды увильнуть было непросто. И не поспишь дни напролет и ночи напропалую. И не свалишь свои беды на дождь, на Бога, на красных или на спутники.

Нет – потому что имелся отвратительно очевидный, вполне земной и зримый, прямо там, в Ваконде, в том году, явный виновник всех городских горестей и напастей. Тот проклятый упрямец за рекой – и никто иной! И дождь – это одно дело, и с погодой-то не поспоришь, разве что побранишь, а Хэнк Стэмпер – это совсем другой коленкор! И можно винить Длань Господню в те годы, когда она так туго стягивает удавку стужи, наброшенную на леса, что и все платежные каналы пережимает; и можно винить порывы ветра, когда никто иной никуда не порывается и не нарывается… но когда рука, придушившая ваш доход, – рука Хэнка Стэмпера, и вы отлично знаете, что это его пальцы разрывают в клочья ваше благополучие, – весьма затруднительно валить свои беды на кого-то еще!

И того труднее – лечь и покемарить, когда гуси над головой упрямо курлычут-талдычат: «Мороз на пороге, и надо уже что-то делать с этой недоброй рукой!..»

Уиллард Эгглстон уже что-то решил, все так, только он не говорит, что именно. Наконец он закрывает билетное окошко, выключает подсветку козырька, велит киномеханику сворачиваться и поднимается по лестнице на галерку, известить одинокую юную парочку об окончании картины. В фойе он надевает плащ и галоши, берет зонтик и выходит под дождь. Гуси вновь напоминают ему о той тайне, что он никому не раскрывает, и он с минуту стоит, с грустью смотрит в окошко прачечной, прилипшей к синематографу, мечтая вновь узреть там, как некогда, верную свою наперсницу (хоть он и не смог бы ей рассказать). Ох уж эти дни тайн, славные годы – до того, как в его жизнь ворвались автоматические стиральные машины и перемололи ее своими барабанами. До того, как жена с шурином втянули его в авантюру с покупкой синематографа, по «незыблемым, как сама недвижимость, резонам благоразумия, Уиллард; здание – рядом, а эти новые автоматы ведь не такого внимания к себе требуют, правда?».

Вспоминал он это со смехом. Сейчас бы, думал он, лаская пальцами родную стеклянную дверь прачечной, я бы, наверное, не поддался. Как бы ни убедительно звучало. Теперь он знал истинные «незыблемые» резоны для сделки. Шурину попросту нужно было пристроить куда-то никчемную недвижимость, а жена попросту хотела пристроить куда-то Уилларда. На десятом году супружества ее вдруг загрызли подозрения касательно тех ночей, что он проводил в прачечной с Молли Оушен – «с этим черным обмылком, который ты величаешь „ассистенткой“. В чем это она тебе там ассистирует, хотелось бы знать, до самого рассвета?».

«Мы с Молошей просто сортируем вещи, разговариваем…»

«Молоша? Молоша? А может, „Смоляша“ – больше подошло бы?»

Забавно, подумал Уиллард: ведь это как раз супруга первой прозвала девчушку Молошей – больше, наверное, в насмешку над нежным возрастом и бесплотным сложением работницы, нежели перевирая имя. Он-то прежде звал ее не иначе как «мисс Оушен», да и в голову не приходило ему трепаться с девчонкой поздними трудовыми ночами, покуда жена не обвинила его в том. Теперь он жалел, что не обвинила куда раньше и во много, много большем. Он с печалью оглядывался на потерянные годы, когда Молоша была для него лишь тощей негритяночкой, локти, да коленки, да зубы… и как он мог ее не замечать, покуда жена не ткнула носом?

«Я от этого устала, понимаешь? Думаешь, не знаю, что там творится на грудах грязного шмотья?»

Видимо, именно потому, что супруга так напирала на свою роль обманутой и оскорбленной, он решил сыграть в подкаблучника, не перечить ни в чем, не обманывать ожиданий. Видимо, поэтому. Во всяком случае, пока жена не соблаговолила намекнуть, у них с девчушкой ничего не было на грязных шмотках, кроме возни с грязными шмотками да глупеньких секретиков.

Хотя и это немало, понимал он теперь, когда все закончилось; эта часть романа осталась любимой в его воспоминаниях – грязные шмотки да глупые секреты. Началось с того, что они стали показывать друг другу маленькие отрывочки из тайной летописи города, обнаруженные в вещах, и вместе толковали находки. Со временем научились читать любой заляпанный клочок как официальную светскую хронику. «Посмотри, что я нашла, Уилл… – И она с гордостью предъявляла рецепт на противозачаточные таблетки, извлеченный из кармана пиджака Дедушки Прингла. – Стыд и срам! А ведь на вид – такой благонравный католик».

Он отвечал пятном губной помады на майке Хови Эванса, она – перекрывала счет штанами Флойда Ивенрайта, изгвазданными в светло-голубой глине, в какую можно вляпаться только на старом плесе поблизости от лачуги Индианки Дженни…

О, может, то были и не лучшие их ночи, но вспоминать он любил именно их. Странно, думал он, вглядываясь в окно прачечной, что была по-прежнему его, но обходилась без его участия, вглядываясь в тюки с бельем, бесстрастно отсортированным чьими-то холодными и безучастными руками, странно, что память о тех давних ночах смеха над изнанкой города в нем теплее памяти о ночах куда более близких и жарких. Те давние ночи принадлежали ему. Никто и не догадывался, как они ворошат помянутую помятую изнанку. Почти пять лет они с девчушкой гладили белье и пришивали пуговицы, бросали монетку, кому идти за колой в «Морской бриз» через дорогу, и обменивались интимностями, какие можно прочесть друг другу вслух по чужим письмам, найденным в чужих карманах.

Но ни разу не делились собственными тайнами, пока супруга, по сути, их к тому не обязала.

И тогда на несколько чудесных, страстных месяцев они разделили меж собой еще две тайны. Первую – на кипе простыней, что извлекались еженощно из сушилки, воздушные, пушистые и белые, как теплый сказочный снег… Вторая же – под темными покровами девичьей кожи, и была она еще теплей и все росла.

«Теперь, когда ты купил синематограф, Уиллард, думаю, тебе лучше и ассистента сменить. Держать единственную в городе чернушку – не лучший способ привлечь новых клиентов. К тому же ей, наверное, собственную жизнь устраивать пора. Может, ей домой хочется – должна же у нее быть семья, – как ты считаешь?»

И снова, казалось, жена выступила со своим, как всегда, разумным предложением, как всегда весьма кстати. Молоша, смеясь, оценила столь великую заботу, да и в самом деле неплохо было бы наведаться к родне в Портленд на месяцок-другой, «хотя бы – чтоб всем потом наплести про свой бурный брак с морячком, который утонул в бурном море, но я готова донести до мира ребеночка этого бедняги. Высший класс. Твоя жена никогда плохого не посоветует».

Все было высший класс. Ни единого подозрения не зародилось в городе, ни единая бровь не нахмурилась: «Уиллард Эгглстон? И эта шоколадка недогрызенная, что у него работала? Да никогда в жизни…»

И хотя супруга понятия не имела, куда уехала Молоша, опять же ее была идея – чтоб он ездил раз в месяц в Портленд и отбирал фильмы для своего синематографа. Высший класс – лучше не бывает. И ни единого прокола с бухгалтерией, который бы озадачил банк: как будто прикрытие продумали за него, до мельчайших деталей.

Молли была так заботлива, что ухитрилась даже подгадать с рождением чада утопшего моряка как раз к визиту Уилларда в Портленд. Едва он зашел в клинику Бёрнсайда и спросил про мисс Оушен, как цветной интерн, сообщив, что мама в порядке, указал на каталку, выезжавшую из акушерского отделения. Уиллард прильнул к стеклянному колпаку и поглядел на младенца – столь свирепого и дикого, столь своеобразного и безобразного в своем смешении кровей, что Уиллард еле удержался от разоблачения, от крика: «Молодец, вот это мой сын!»

Ныне, по прошествии едва-едва года с рождения, Уиллард слышал в себе лишь слабые отголоски той ужасной гордости. Теперь уж ему почти и не верилось, что это впрямь случилось, что в самом деле обитали на земле эти два самых важных в его жизни человека… Тем более с этой забастовкой. Поначалу он наведывался к ним чуть ли не каждую неделю, когда дела его шли достаточно хорошо, чтоб высылать три сотни в месяц без ущерба. Но открылась другая прачечная-автомат, и он едва-едва мог выкроить двести пятьдесят, а потом и двести. А с этой забастовкой в убыток пошли и синематограф, и прачечная, и он никак не мог отсылать больше полутора сотен. И он не мог взглянуть в лицо сыну, столь свирепому и неистовому, который точно не простит отца с его жалкими ста пятьюдесятью долларами в месяц.

Сегодня же он получил письмо от Молоши, где она писала, что знает, как трудно ему, при таких делах, отрывать от себя такой кусок… поэтому она подумывает о замужестве. «Моряк торгового флота, Уилл, все больше в рейсе, и ему совсем не надо знать, что мы с тобой тут делаем, когда его дома нету. А мы слезем с твоей шеи, понимаешь?»

Он понимал. По-прежнему все шло по плану «высший класс». И дело в шляпе: его мир столь долго был всецело скрыт под его шляпой, что скоро и вовсе причин для тревог не будет: уже никакого дела в шляпе не останется. И если не принять меры, он уподобится дереву, что падает в глухом лесу без треска, ибо некому услышать его треск.

Уиллард собирался уже уйти, отступил от окна прачечной, но его задержало собственное темное отражение в стекле: неправдоподобный, нелепый персонаж с мышиным подбородком и близоруко-слезливыми глазками под старомодными очочками, карикатура на Подкаблучника с большой буквы, двухмерное сатирическое чучело, чья двухмерная, плоская сущность очевидна всякому с первого взгляда, прежде чем откроется рисованный ротик. Уилларда этот образ не потряс: он сознавал его много лет. Когда был помоложе, потешался про себя над людьми, что принимали этот образ за чистую монету: «Какое мне дело до того, что они видят? Они думают, можно судить о книжке по обложке, но самой-то книжке видней!» Теперь же он понимал: если книгу ни разу не раскрыть и не прочесть – она сама рискует обратиться в то, что видят в ней другие. Он припомнил байку Молоши о ее отце… был он застенчив и кроток, пока разбитое лобовое стекло его же машины не отметило его шрамом от уха до подбородка, и с тех пор каждый залетный негрила в баре норовил помериться с ним крутизной и полиция проходу не давала. И вот он, некогда солидный джентльмен, ныне тянет пожизненный срок за убийство старинного друга бритвой. Нет, у книги нет иммунитета против обложки.

Он бросил прощальный взор на свое отражение – уж не этой тощей шейке снести тяжесть на ней сидящих – и пошел дальше, к фонарю на углу. Этот карикатурный образ столь полон и окончателен, думал он, даже странно, как только дождь не смоет меня в водосток, будто картонную куклу. Да, истинное чудо… что я не размок давным-давно.

Однако же, когда он свернул за угол и миновал фонарь, перед ним вытянулась его тень, черная и плотная. Что ж, связь с миром не вполне утрачена. Что-то еще осталось. И его двухмерное совершенство все равно подпорчено памятью о худенькой негритяночке и ее уродливом свирепом ребенке: они были кровью, плотью и костьми, не дававшими ему свернуться в рулон. Но кровь делалась все жиже, а кости – все прозрачней, а сердце – сморщенным и дырявым, как листик растения, чахнущего без света.

И теперь она пишет, что собирается замуж за морячка, точь-в-точь как в своей шепотливой легенде, и тогда они с малышом сумеют обойтись без его заботы. Он отписал в ответ, умолял подождать: он что-нибудь придумает; он уже много думал; но пока не может сказать ей; но дает слово; пожалуйста, всего несколько дней, подожди!

И когда его тень вытянулась в бесконечность по влажному тротуару, он снова заслышал гусей. Он опустил зонт, чтоб слушалось лучше, поднял лицо навстречу дождю: птицы небесные… не одни вы владеете тайнами.

Но как ужасно жаль, что он так и не сподобился найти кого-то, кому бы поведать свой последний секрет. Одного человека, который никому более не расскажет. Право, жалко, подумал он, снова поднявши зонт и продолжив свой путь с влажным от дождя лицом, завидуя птицам, у которых в моросящей тьме над головой есть незримые конфиденты.

А Ли, который пресыщен конфидентами, но сидит на диете по причине тонкости кишки, завидует гусиной явной и немногословной честности.


«Лети скорей! После отдохнешь!» – кричат они мне, Питерс, отчего у меня возникает такое чувство, что если я замешкаюсь здесь еще немного – пущу корни прямо через шипованные подметки. «Лети! Лети!» – кричат они, и я от греха подальше задираю ноги над чересчур землистым полом этого транспортного средства… Что ж за поколение наше, дружище, что нас так волнуют перипетии с корнями? Посмотри: мы целенаправленно рыщем по всей Америке, экипированные сандалиями, гитарами и бакенбардами, в неустанных поисках утраченных корней… и притом всеми силами отбрыкиваемся от самого позорного конца: осесть и сродниться с почвой. Что, спрашивается, станем мы делать с предметом наших поисков, когда преуспеем в них? Когда не имеем ни малейшего намерения прирасти к этим корням – какое применение им может быть, на твой взгляд? Заварить чай, как из сассафраса, чтоб прослабило? Засунуть в кедровый ларец, рядом с дипломом и резюме? Для меня это всегда было загадкой…


Еще одна разрозненная стая пролетает, довольно низко, судя по звуку. Я потер запотевшее лобовое стекло и приложился к получившейся амбразуре. Небо затянуто все тем же сумраком из дождя и дыма, что висел над фургоном, как нетерпеливая мечта о вечерней выпивке, рожденная в обеденный перерыв. Гуси, должно быть, пролетали в нескольких ярдах от меня, но лишь легкая серая зыбь колыхала тот сумрак. Эти птицы рождали во мне странное сомнение, сродни тому, что возникает, когда смотришь телеинтервью в записи: за много-много дней я слышал их тысячи и тысячи, а видел лишь одного.

Гусиный крик унесся туда, где работали Хэнк с Джо и с Энди. Я видел, как Хэнк замер, прислушался, бросился к лебедке за дробовиком, передумал, остановился и стоял, изготовившись к их появлению, с голыми руками, но сугубо разбойничьим видом в своем капюшоне и с закопченной рожей. Небось надумал сигануть в небо и ухватить зубами на лету, как одна горилла в Нью-Йоркском зоопарке ловила голубей… сжирала с перьями и требухой до собственного приземления!

Но вот он расслабился и распрямился: тоже их не видел. Прыгун он, может, и могучий, но его глаза почти так же бессильны против этого орегонского сумрака, что и мои.

Я опустил взгляд на смутные карандашные каракули в моем гроссбухе; я уж на полдюжины страниц намел сугробов дискурсивной философии и дури, пытаясь объяснить Питерсу, почему так надолго завис в Орегоне против ожиданий. Уж сколько дней меня снедал недуг нерешительности, и я мог до черта времени потратить, объясняя это Питерсу, когда и сам был далек от понимания. Микробов, повинных в нынешнем моем приступе долготерпения, было куда труднее выявить, нежели тех, что мне удалось наконец извести в том споре после охоты на лис. Тот первый приступ лучше поддавался диагностике; еще до лисьей охоты я отчасти понимал причины своего замедления до полной остановки: в то время я был столь неуверен в себе, в своей схеме и в ситуации вообще, что остановка означала лишь, что машинист чертовски заблудился и не чует боле рельсов под колесами. Но не сейчас, не в этот раз, ведь нынче все иначе…

В отличие от прошлого моего паралича сейчас я точно знал, куда еду, был уверен в маршруте и, самое главное, на сей раз у меня было четкое представление о том, чего добьюсь, достигнув цели.

Как и все коварные мечтатели, я больше смаковал фантазии, нежели созревшие плоды трудов, и по этой причине трудился не торопясь, упиваясь своим мастерством (я упивался, точно; я считаю, никак нельзя обойти вниманием школярские радости, кои дарят нам грезы наяву), но план давно уже был готов и пущен в действие. По сути, кампания приближалась к финалу. Все было готово. Все меры предосторожности предприняты, все подготовительные мероприятия проведены. Все пластиковые бомбы подложены, и кнопка ждет лишь моего пальца. Уже который день. Но я – колебался. Чего тянуть, риторически вопрошал я, зачем?..

Ли морщится от докучного гусиного крика, но не таков крик на слух Хэнка. Его всегда занимали голоса пернатой дичи: на охоте ли, на работе ли он наблюдал, увязывал птичьи сигналы с иными событиями и уже умел почувствовать заранее, до крика, о чем он возвестит. Но ни одна из птиц в низинах и горах, ни одна из музык их странствий не порождала в нем такого яркого чувства грядущей тоски, одинокой, чистой, жгучей, как зов канадского гуся…

Пеганки, к примеру, когда идут на рассвете на малой высоте, крикливыми стайками по шесть-восемь штук, своими меланхолическими причитаниями могут вогнать в некоторую жалость: бедные, глупые уточки, их так шокирует выстрел, что они начинают кругами кружить над тобой, смотрят, как их становится все меньше… но пеганки – как поганки, не великая им жалость. А вот свиязей – уже пожальче. Да и поумнее они, чем пеганки. И красивше. И когда летят они на закате, покрякивая-поквакивая, заманивая манки, что вы расставили, тянут оранжевые лапки, готовясь на воду сесть, а головки сияют последними отсветами дня, и не лиловые, и не зеленые, и не то чтоб жестко-голубые, как пламя газового резака, а цвета такие сочные, что аж воздух ими звенит: этакие переливы, будто стеклышки мозаичные друг об друга звякают на ветру… И когда стая свиязей заходит – у вас сердце екает, как будто фейерверком небо разукрашено. Сильное зрелище. Вот так же сердечко екает, когда кукурузное поле пополудни вдруг взрывается-разверзается игрищами диких индюков. Или когда древесную утку в руки возьмешь. А она-то на самом деле куда красивей свиязи, но только в полете той красоты не увидишь, потому как утка древесная всегда норовит меж деревьев прошмыгнуть, обычно и не знаешь, что это она, пока с воды не подымешь. Тогда – да, красавец-селезень, алый, пурпурный, белый, будто клоун в перьях, но уже, правда, мертвый…

И если чирка подстрелить – героем себя тоже не ощущаешь, но если упустить – будто вовсе дурак дураком, потому что мелкие они и шустрые, и повадка у них есть каверзная: проноситься в двух футах над вами и с двухсотмильной скоростью, словно дразнят. Лысухи – те непременно посрамят вас: бьешь и бьешь их на воде до посинения, а они только мечутся, не взлетают. Даже неловко. Казарка – скорее рассмешит: такая большая птица и такой сиплый-дохлый в ней писк. Но вот выпь, ой-ой, крик выпи, когда ночью с собаками выходишь и слышишь это отродье на болоте – будто самое окостенелое одиночество свихнулось и вопиет о своей неприкаянности в этом окоченелом мире, – этот крик такую тоску нагоняет, что уж зарекаешься когда-либо еще выбираться в этот ее стылый-постылый мир.

Но никто из всех птиц со всеми своими писками-кряками-кваками ни в какое сравнение нейдет с криком канадских гусей, когда те пролетают над крышами в ненастную ночь. С одной стороны, нельзя не пожалеть бедняжек, что так, видно, несладко им продираться сквозь эту дрянь. С другой – начинаешь и себя жалеть, потому как понимаешь: коли уж погода погнала такую здоровущую птицу, как канадский гусь, – зима точно не за горами…

Но главное – помимо чистого слушательского интересу, – от гусиного крика чувствуешь себя вроде как малость околпаченным. Потому как пусть ничто человеческое тебе не чуждо – теплая постель, сухой кров, обильная жратва, развлекуха всякая… и все есть – но вот не полетишь, хоть тресни. В смысле, не в самолете, а вот чтоб самому по себе, разбежаться, оттолкнуться, расправить крылья – да и взлететь!

Впрочем, я рад был их слышать. Первый звоночек их миграции поступил, когда я крепил фундамент лишними брусьями с лесопилки: все одно сучковатые, не продашь… они летели в сорока-пятидесяти футах над водой – достаточно низко, чтоб поймать парочку-другую лучом фонарика о восьми батарейках, что мне Джо Бен оставил. И я так возликовал с их песни, что прямо в небо им об этом и проорал.

Пролет гусей всегда оставляет человека малость в непонятках. Может, потому, что летят они так далеко, а проходят так быстро… пара недель каких-то – и все. Чертовски короткое время по сравнению со многими другими явлениями этого мира, такое короткое, что я никогда и вовек не устану слушать их песню. Даже не обсуждается. Это как утомиться, скажем, цветением рододендронов, двенадцать дней в году. Или – пресытиться «серебряной» оттепелью, что раз в десять лет выпадает, которая превращает весь этот сраный мир, от ржавых труб и чокеров до кедровых иголочек, в сплошной и ослепительный хрустальный перезвон… Так как же можно пресытиться, устать от таких мимолетных красотищ?

Та первая стая прошла над рекой, и я решил, что мне тоже пора убираться. Я вообще задержался там, на берегу, так долго, только для того, чтоб маленько остыть после разговора с Ивенрайтом и этим Дрэгером. Пришли, понимаешь, от дела отвлекли, медом уши мазали, интересовались, не затруднит ли меня разорвать контракт с «ТЛВ», чтоб не быть бякой для милого профсоюза… так прямо и спросили, а Ивенрайт, клоун, делал вид, будто несказанно разочаровался, когда я не сказал «да»! У меня аж в глазах все покраснело. Я уж опасался, что мы с Флойдом прямо там, на мостках, и сцепимся. А сказать по правде, не больно-то я был в настроении и тем более – в кондиции для новой потасовки, сразу-то после вчерашней стычки с Верзилой Ньютоном…

Собрал свою инвентарню и понес в сарай. И по дороге слышал еще пару стаек, помельче. А уж в постель когда забрался – прошла ватага поизрядней. Авангард выдвинулся, решил я. Первые птички, выпихнутые штормом из штата Вашингтон. Основную-то массу, из Канады, – жди в четверг-пятницу, не раньше. Подумал я это – и вырубился. Но в ту же ночь – в понедельник утром, если точно, – пролетела мама родная какая стая! Тысячи, судя по гомону. И тогда я решил: ну, значит, все в одно время снялись. Жаль. Значит, в этот год все скопом пролетели, в одну ночь или около того… потому что никак не меньше половины всего ихнего мирового поголовья пролетело над нашими головами в один момент.

Но – опять не угадал. Они все шли и шли, теми же темпами и такими же мощными стаями, а то и похлеще, каждую божью ночь, с того первого понедельника в ноябре до самого Благодарения. Ну, по ночам временами неважно выходило. Потому что, когда Ивенрайт решился объявить нам «войну народную» и забодал своими пикетами, полуночными диверсиями и всем прочим, я смерть как нуждался в драгоценных часах покоя; лежу себе, кемарю уже, а тут стая, так шумно и так низко, что едва не утаскивает меня прямо с постели.

Но, несмотря на все на это, через неделю их тоскливых воплей я все-таки малость расстроился, когда Джоби наконец очухался и заметил их (Джоби и артналетом – не то что гуселетом не разбудишь!) и за завтраком возжаждал застрелить птичку к ужину.

– Без балды, Хэнкус: прошла такая огроменная стаища… громадная просто стая.

Я сообщил ему, что уж неделю пытаюсь уснуть под стаями не меньшими, чем его огроменная.

– Что ж, тем более славно! Как думаешь, своими бдениями по их милости ты уже заработал право одного из них съесть? – И он распрыгался по всей кухне в носках, стиснув голову руками. – О да, Хэнкус. Давно мечтал об этом – и вот мой день. Такой ветрюга, как сегодня ночью, просто обязан был отбить кого-то от стаи, как думаешь? Ага, готов спорить, к утру осталось полным-полно бедных одиноких гусиков. Летают туда-сюда, места не находят… Ага?

Он обернулся, ухмыльнулся мне через всю кухню и все переминался с ноги на ногу да держал голову руками на свой манер детского восторга. (Джо стоит и смотрит…) Он знал мое отношение к гусиной охоте. Даже если б я никогда ничего не говорил, он знал, что невеликая мне радость видеть их тушки. (Джо стоит и смотрит на меня. На уме у него кое-что поболе хорошей прочистки ствола. Что-то странное.) Хотя я всегда терпеть не мог слюнтяев, которые долдонят: «Ой, как не стыдно убивать такого милого олешка? Как можно быть таким жестоким и подлым?»

…Не шибко-то я уважаю эти благостные мыслишки, потому что мне всегда казалось: куда позорней и трусливей для человека, когда он и знать ничего не желает о своем стейке, кроме как добыть его в супермаркете, в нарезке и без косточек, когда милая свинка или милый барашек на себя не больше, чем картошка фри, похож… То бишь, если уж жрешь какую-либо тварь живую – так знай и помни, что истинно живой она была, но кому-то пришлось грохнуть бедняжку и настругать ломтями…

(Вив спускается по лестнице. Джо мельком смотрит на нее, потом снова на меня.)

Но про охоту так думать не положено. Нет, охотники – сплошь «злодеи и подлецы», как обзываются всякие гондоны с Востока, которые полагают, будто фазанов разводят на витрине, под стеклом, с рождения ощипанных и потрошенных. (Да, что-то странное…)

– Так что думаешь, Хэнк? – снова спросил Джоби. Я сел, дразня его, потягивая паузу за хвост. Я сказал ему, что для начала подумал, будто он тачдаун пробивать собрался со штрафной линии, судя по тому, как за голову ухватился, – но гол не стоит таких жертв. Он руки опустил. – Я, в смысле, с дробовиком прогуляться? – не отставал он.

– Конечно, почему нет? – сказал я. – За двадцать лет охоты ты не потревожил ни единого гусиного перышка, так что сегодня мне вряд ли грозит пойнтерская работа на болотах.

А он:

– Посмотрим… У меня предчувствие…

Ну, как это обычно и случается с пророчествами Джоби, сегодня был не его день: ни единого гуся мы так и не увидели. Но и не мой день: Ивенрайт насовал нам всяких стальных палок в бревна и – прощай пила-двухходовка за шестьсот долларов. Но, по сути, и на улице Ивенрайта фанфары не гремели: поломка дала мне долгожданный повод перевести команду в леса. Сразу, правда, я им этого не сказал. Отпустил домой на остаток дня, решил – начнем в понедельник. Вряд ли они так уж горят в лесах трудиться.

В общем, в тот день все отсосали по полной, кроме того гусака, что Джоби поклялся подстрелить к ужину. Где б он ни был, он легко отделался. За ужином Джо объяснил, почему пророчество сорвалось:

– Туман слишком плотный, видимость ограниченная. Не сделал поправку на туман.

– И со мной завсегда та же фигня, – приперчил старик. – И на ветер поправку делаю, и на дождь, а вот чтоб на туман – ни хрена ни разу не задавалось.

Мы еще немножко поподкалывали Джо. Он сказал, мол, о’кей, завтра видно будет…

– Завтра с утречка, если я чего в приметах разумею, похолодает! Ага… ветер крепкий, чтоб стаю рассеять, а морозца хватит, чтоб придавить туман поутру… Завтра ждите с гусем в мешке!

Все верно, на другой день ударила холодина, вполне достаточная, чтоб отморозить яйца, но все равно Джоби не повезло. Холод придавил туман, но он и гусей придавил куда-то в теплые укрытия. Гомон стоял всю ночь, а вот днем ни единого гуся даже не слышали. Похолодало. Так, что ночью аж небо прояснилось. И потому, когда я наказывал Вив обзвонить родичей и пригласить к обеду в воскресенье, на завтра, попросил также напомнить им, чтоб антифриз залили, – так ртуть упала. Мне чертовски не хотелось, чтоб кто-то не прибыл, потерялся. Все они так или иначе прекрасно представляли себе, что к чему, что я хочу пригласить их скопом в леса…

– А поскольку я знаю, как многие из них ненавидят труд на природе, – сказал я ей, – лучше б не давать им предлога отлынить от собрания, вроде того, что радиатор лопнул… Пускай хотя бы завтра перед нашим домом на той стороне стоит такое стадо машин, чтоб Ивенрайт проникся, на кого прет.

После обеда в то воскресенье мы с Джоби взяли ружья и отправились на болота поглядеть, не застряло ли там чего гусеобразного. Я набил ягдташ крохалями, но больше никого мы не встретили. Вернулись домой к четырем, и когда я, обогнув сарай, глянул через реку – едва глазам своим поверил: такого скопища-толчища машин я там уж много лет не наблюдал. Явились почти все Стэмперы в радиусе пятидесяти миль, как связанные с лесным бизнесом, так и нет. Я подивился такому отклику на приглашение в последнюю минуту, но гораздо больше подивился их всеобщему дружелюбивому и бодрому настроению. Это-то меня и сразило! Я знал, что они в курсе моей затеи в общих чертах, но все они вели себя так, будто притомились работать на лесопилке и страждут хорошенько поразмяться на здоровом ядреном воздухе.

И даже погода взяла курс на дружелюбие: дождь почти прекратился, хотя ртуть здорово приподнялась с утра. А меж тучек внезапно и ярко проблескивало солнышко, озаряя горы так, что они искрились, будто сахарные. К вечеру дождь унялся совсем, и в тучах порой проглядывала зябкая луна. Ветер улегся, запели птички. Никто не спрашивал о повестке заседания, поэтому я ничего не говорил. Мы, собравшись у крылечка подле поленницы, просто торчали там, трепались о собаках, вспоминали прошлые великие охоты и нарезали стружку для растопки. А кто не строгал – стояли себе у стеночки и глазели, как детишки качают друг друга на качелях из старой покрышки, которые Джо под навесом смастерил. Я вышел и вкрутил в патрон под козырьком здоровую трехсотваттовку, и мужики, стоявшие на берегу, бросили тени через всю реку, аж до железнодорожной насыпи. И всякий раз, когда на гравийную площадку подкатывала новая битком набитая машина, эти тени набегали на нее, интересуясь, кто еще прибыл.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации