Текст книги "Политическая наука №3 / 2017. Советские политические традиции глазами современных исследователей"
Автор книги: Коллектив авторов
Жанр: Социология, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц)
Два с небольшим года, разделяющие «Преображенскую революцию» 19–21 августа 1991 г. и принятие Конституции новой России 12 декабря 1993 г., вне всякого сомнения, стали временем решающей трансформации политического порядка и определения вектора его последующего развития. В этот же период российское общество испытало сильный травматический шок, сопровождавшийся утратой жизненных ориентиров для десятков миллионов людей. Причем борьба за власть – между Борисом Ельциным и Михаилом Горбачевым в последние месяцы номинального существования Советского Союза, затем – между Ельциным и Верховным Советом – способствовала тому, что социальная травма оказалась еще более болезненной. В этой борьбе определяющими были решения и действия основных политических акторов, тогда как структурные ограничения были недостаточными, чтобы предотвратить насильственную развязку 3–4 октября 1993 г.
Силовое разрешение политического кризиса осени 1993 г. означало закрытие «окна возможностей» для учреждения нового конституционного порядка на основе политического компромисса. Варианты Конституции, которые могли быть согласованы в ходе диалога между сторонами конфликта, предусматривали большую или меньшую степень равновесия между исполнительной, судебной и законодательной властями. Сам согласительный процесс наподобие польского круглого стола 1989 г. или переговоров испанских политических сил, завершившихся подписанием пакта Монклоа (1977), скорее всего, стал бы преградой для принятия политико-правовой модели, ставящей институт президентства над системой разделения властей. Но шанс на достижение политического компромисса оказался упущен. Конституция Российской Федерации, одобренная на референдуме 12 декабря 1993 г., фактически кодифицировала тот политический порядок, который установился после силового разгона Верховного Совета.
Принятие Конституции должно было способствовать упрочению формальных институтов. Однако институционально-структурной стабильности немедленно достичь не удалось. На деле происходило нечто другое. Как в период острого политического противостояния первых постсоветских лет, так и в последующие годы политические акторы все чаще обнаруживали, что использование неформальных институтов зачастую оказывается более эффективным с точки зрения минимизации трансакционных издержек [Гельман, 2003], достижения краткосрочных и среднесрочных целей. А среда, обеспечивавшая максимальную эффективность неформальных институтов, сформировалась уже к концу перестройки – прежде всего, это были симбиотические сетевые структуры, объединявшие и представителей партийно-комсомольской номенклатуры, и бывших теневиков, и наиболее удачливых кооператоров. Правительство реформаторов, впрочем, оказывало активное воздействие на дальнейшее структурирование этой среды, используя такие инструменты, как льготное кредитование, субсидирование экспорта, дотирование импорта, чековая приватизация, в дальнейшем – залоговые аукционы. В этом смысле реформы можно рассматривать как социальную инженерию. В результате в первой половине 1990‐х годов на арену общественной жизни вышла новая социальная группа предпринимателей, почти не имевших опыта организации производства и создания бизнеса в условиях открытой рыночной конкуренции. Их магистральный путь был иным: они сумели добиться успеха не вопреки, а благодаря распаду советской хозяйственной системы, причем их основной способ ведения бизнеса состоял в умении «решать вопросы» на разных уровнях – от локальных криминальных структур до федерального правительства. Но именно благодаря такого рода сетевым взаимодействиям можно было обеспечить воспроизводство в качественно новых условиях связки «власть / собственность», освободив ее от политико-идеологических ограничений советской эпохи.
В 1990‐е годы Россия совершила рывок к капитализму, но совершила его так, как могла, воспроизведя в качественно изменившихся условиях привычную для нее связку власти и собственности. Иначе говоря, в России возникла специфическая версия неопатримониального капитализма. Еще Макс Вебер характеризовал отношения власти и собственности в России XVI–XIX вв. как особую вариацию патримониализма – царский патримониализм [Weber, 1976, p. 621–623]. Во второй половине XX в. Ричард Пайпс внес значительный вклад в разработку представлений о патримониализме в России, рассматривая отсутствие либо нечеткость разграничительной линии между собственностью и политическим суверенитетом как фактор, определяющий особенности русской истории в дореволюционный период [Пайпс, 1993]. Шмуэль Эйзенштадт, адаптируя концепцию Вебера к проблематике модернизации, использовал термин неопатримониализм [Eisenstadt, 1973]. Неопатримониализм можно рассматривать как комбинацию двух типов политического господства – рационально-бюрократического и патримониального. Функционирование власти в условиях неопатримониализма лишь внешне подчиняется формально-правовым нормам, тогда как реальная практика является неформальной и обусловленной личностными отношениями, или, иначе говоря, строится «по понятиям». При этом неопатримониализму соответствуют авторитарная организация социально-политических отношений и рентоориентированная модель экономического поведения [см.: Erdmann, Engel, 2006]. Украинский исследователь А.А. Фисун определяет постсоветский неопатримониализм «в качестве особой системной формы производства и присвоения политической ренты на основе монополизации властноадминистративных (силовых и фискальных) ресурсов государства различными группами политических предпринимателей и / или бюрократии» [Фисун, 2010, с. 169].
Воспроизводство в России в новом обличье патримониальной модели дает богатый материал для дальнейших дискуссий об исторической колее [см.: Аузан, 2007]. Выглядит все так, будто в начале 1990‐х Россия едва не выкарабкалась из глубокой колеи зависимости от прошлого, а к концу того же десятилетия – с радостью в нее вернулась. Объяснить такую траекторию развития только действием культурных кодов и силой традиции довольно сложно. История России XX в. – это история жесточайшей насильственной ломки традиционной культуры. Однако ломка традиции не равнозначна ее уничтожению. Современная Россия – это не страна без традиций, а, скорее, страна с обрывками традиций. Во всяком случае нет оснований утверждать, что такие формальные институты, как альтернативные выборы представителей государственной власти или независимый суд противоречат сохранившимся традиционным ценностям среднестатистического россиянина.
Институциональная констелляция на момент катастрофы советской системы характеризовалась дискретностью и неустойчивостью формальных институтов. Одновременно усилилось значение неформальных институтов, обращение к которым позволяло ограничить неопределенность для индивидов и социальных групп. Именно неформальные институты способствовали дальнейшему воспроизводству ряда культурно обусловленных моделей поведения и реакций. Но воспроизводилось далеко не все, а только то, что способствовало посткатастрофной адаптации, более-менее успешному обживанию обломков рухнувшей системы. Не культурные факторы как таковые, но атомизация общества, резкий рост уровня взаимного недоверия и страха, осознание ненадежности и непредсказуемости повседневной жизни в наибольшей степени препятствовали успешному развитию формальных институтов [см.: Гудков, 2004].
В то же время и основные агенты политических трансформаций все более охотно делали ставку на неформальные институты вплоть до фактической передачи на «аутсорсинг» экономическим группам интересов ряда функций государственного управления. Такой порядок дел компенсировал слабость государства и одновременно создавал дополнительные страховочные механизмы для тех акторов, которые испытывали неуверенность в своем политическом долголетии при опоре лишь на формальные институты. Апогеем здесь можно считать президентские выборы 1996 г., период «семибанкирщины» и проведение залоговых аукционов.
Реинкарнация патримониализма происходила как вследствие стремления ключевых политических игроков найти оптимальный в условиях того времени способ достижения своих целей, так и благодаря реализации на уровне массовых социальных групп стратегий ухода от неопределенности и минимизации рисков. На этом пути на протяжении 1990‐х годов были пройдены важные развилки. Уже во второй половине 1990‐х годов обозначилась перспектива мутации формулы «власть – собственность» и ее замены на формулу «собственность – власть – собственность».
В России середины 1990‐х годов власть сформировала новый слой крупных собственников, который, пользуясь слабостью государства, заявил претензии на установление контроля над породившей его властью. Следствием подмены формальных институтов неформальными могла стать приватизация политической власти экономическими группами интересов, после дефолта 1998 г. сосредоточившими под своим контролем около 1/3 российского ВВП [см.: Rutland, 2008]. Однако сама суть политического кризиса, начавшегося 17 августа 1998 г. с объявления технического дефолта и завершившегося с передачей президентской власти от Бориса Ельцина Владимиру Путину 31 декабря 1999 г., состояла в том, чтобы воссоздать более приемлемую для большинства политико-экономических акторов и массовых групп населения неопатримониальную модель, в которой определяющая роль принадлежит государственной власти.
Даже для значительной части влиятельных групп экономических интересов, каждая из которых представляла собой мощную сетевую структуру, потребность в функции арбитража со стороны государства была очевидной. Но еще более важно, что государство как верховный арбитр должно было обеспечить сохранение новой структуры крупной собственности, не обладавшей достаточной легитимностью в глазах основной части российского населения. Для большинства граждан России приватизация стала неотъемлемой частью индивидуального и коллективного травматического опыта, символом вопиющей социальной несправедливости и чудовищной коррупции. Неудивительно, что около 1/3 респондентов даже в начале 2000‐х годов высказывались в пользу ренационализации крупных компаний, а за «устойчивым и широко распространенным отрицательным отношением к последствиям приватизации обнаруживалось раздраженное и мстительное ожидание “социального реванша”, парадоксальным образом сочетающееся с практически полным отсутствием надежд на восстановление “социальной справедливости”» [Зоркая, 2005, с. 94].
Последефолтный кризис разворачивался преимущественно как противоборство ключевых политических игроков на федеральном и региональном уровнях на фоне сравнительно низкой протестной активности. Однако недооценка настроений и ожиданий массовых групп, редукция их роли к одному из типов ресурсов, который может быть мобилизован той или иной группой элиты [Гельман, 2007, с. 82], в конечном счете приводит к искажению сути политических трансформаций на рубеже XX–XXI вв. Запрос на «возвращение государства» был массовым, причем во многом он был связан с тем, что дальнейшая экспансия неформальных институтов и отношений из механизма редукции неопределенности могла трансформироваться в источник генерации новых социальных рисков. И, напротив, сверхвостребованной оказалась способность стоящего во главе иерархии власти политического лидера управлять неопределенностью и рисками, даже если это управление осуществляется на основе комбинированного использования формальных и неформальных институтов. В этом смысле стремление к «возврату государства» означало, что в одной точке начинают сходиться массовые ожидания, интересы значительной части политических акторов и опасения мощных групп влияния. По сути дела, это был запрос на системную стабилизацию, на установление в целом понятных и приемлемых «правил игры», причем в компромиссном варианте, исключающем как передел собственности, так и «приватизацию» государства отдельными сетевыми структурами.
Социальные факторы укрепления неопатримониализма
Эпоха неолиберальных реформ, если считать ее закончившейся, а хронологическим рубежом завершения – начало президентства Владимира Путина, была ознаменована ярко выраженным социальным расслоением, почти троекратным снижением реальной среднемесячной заработной платы, появлением массового слоя «новых бедных» [Радаев, 2000], т.е. работающих людей, находящихся у черты бедности. «Возврат государства» состоялся в стране, где сформировалась культура бедности и апатии, в стране с атомизированным обществом, где стратегии индивидуального и группового выживания почти полностью вытеснили стратегии гражданской солидарности. Массовый запрос на возвращение к государственному патернализму – не что иное, как оборотная сторона недостатка солидарных связей и отношений. К тому же солидарность солидарности – рознь.
Солидарность в различных ее проявлениях, несомненно, демонстрирует высокую степень зависимости от экономических, институциональных и культурных факторов того или иного общества. Будучи феноменом эпохи модерна, солидарность оказывается соотнесенной с социальной дифференциацией и возможностью индивидуального выбора или, иначе говоря, с необходимостью переформулировать взаимные обязательства между общественным целым и отдельным индивидом. Причем сегодня совершенно очевидно, что подобное переопределение взаимных обязательств – не единовременный акт, а процесс, длящийся во времени с различной степенью интенсивности, но никогда не прекращающийся. Этот процесс нельзя также считать однонаправленным: если на микроуровне общественной организации в условиях растущего многообразия культурных форм, ценностей и стилей жизни нарастает разобщение, то тем сильнее на макроуровне становится объективная потребность в адекватных и действенных механизмах социальной интеграции. Но что поистине озадачивает исследователей посткоммунистических трансформаций – это отсутствие достаточного уровня социального сплочения в России как на рубеже XX–XXI вв., так и в наши дни. Вот что пишет о дефиците гражданской солидарности в нашей стране социолог Александр Гофман:
«Наблюдается тенденция к преобладанию различных форм партикулярных, “эксклюзивных” (исключающих другие), нередко враждующих между собой солидарностей, групповых эгоизмов, и недостаток инклюзивной, универсальной солидарности даже в масштабах страны, не говоря уже о более широких социокультурных, социально-экономических и социально-политических образованиях. Все партикулярные солидарности: политические (включая государственно-бюрократическую), семейно-родственные, национально-этнические, религиозные, классовые, корпоративные, профессиональные и т.п., – имеют и могут иметь позитивное значение только при их включенности в солидарность гражданскую. Без нее, какими бы мощными они ни казались, они несут с собой огромный потенциал дезинтеграции и разрушения» [Гофман, 2013, с. 314].
Разрушительный характер партикулярных солидарностей в условиях недостатка гражданской солидарности еще более усиливается тем, что многие их носители представляют группы, самим своим появлением обязанные распаду советской державы, а также экономической и социальной политике 1990‐х годов. Беженцы, безработные, бездомные, криминальные формирования, участники вооруженных конфликтов – вот лишь некоторые из таких групп, являющихся в любом обществе носителями энергии социального распада, но представляющих особую опасность для атомизированного общества [см.: Яницкий, 2013, с. 293]. В атомизированном обществе разрастание подобных групп способствует повышению и без того высокого уровня социальной тревожности, т.е. усилению влияния социально-психологических факторов, блокирующих институциональные изменения. В сущности, получается замкнутый круг: слабость институтов ведет к росту аномии и осознанию неустойчивости своего положения индивидами и группами, что, в свою очередь, препятствует столь необходимым институциональным трансформациям.
Изживание глубокой социальной травмы в обществе, которое на закате реформ 1990‐х годов оказалось еще менее сплоченным, чем в их начале, породило крайне консервативную стратегию адаптации. Американский исследователь Сэмюэл Грин описывает эту стратегию, используя термин «агрессивная неподвижность»:
«В среде, где отсутствуют социальные институты, мало (или даже вообще нет) проторенных и воспроизводимых путей к успеху. Поэтому относительный комфорт и благополучие, которых может достичь российский гражданин, являются результатом исключительного, уникального стечения обстоятельств, связанного только со способностью данного человека справиться с окружающей ее (или его) неопределенностью (порядок следования местоимений здесь не случаен; на круг женщины в России значительно лучше справляются с обстоятельствами, чем мужчины)… Российские граждане выступают против реформ, направленных на либерализацию и демократизацию, не потому, что им по душе монополизированная политика и экономика, которая имеет место сегодня, но потому, что любые масштабные изменения грозят им утратой уже имеющихся достижений, которые зиждутся на очень хрупких, неглубоких основаниях» [Грин, 2012, с. 448].
Преодолевающее травму российское общество и в условиях политической стабилизации и экономического роста следовало стратегиям, доказавшим свою эффективность в критических условиях 1990‐х годов. Социальная инволюция, т.е. упрочение частного и узкогруппового пространства в ущерб общественному [Burawoy, Krotov, Lytkina, 2000] и связанное с этим доминирование партикулярных солидарностей, в более благоприятных обстоятельствах означает, что индивиды и группы стремятся воспользоваться новыми возможностями для улучшения своего положения, зачастую за счет интересов других индивидов и групп, но без попыток каким-либо образом ограничить власть, способную снизить неопределенность и социальные риски до приемлемого уровня.
Политика Владимира Путина в первые два срока его президентства в значительной степени отвечала социальному запросу на посттравматическое лечение. Общество переработало «под себя» привнесенные институты и практики. То, что с либеральной точки зрения может рассматриваться как политический регресс, было, в сущности, воспроизведением тех форм политической власти, которые традиционно считались комфортными для российского общества.
Заключение
Режимная трансформация в России на рубеже XX–XXI вв. представляет собой рубеж, который следует рассматривать не просто как смену политического лидерства, но как преодоление критической фазы постсоветского развития и наступление исторически длительного этапа, характеризующегося достижением баланса между иерархией и сетями, формальными и неформальными институтами, агентностью и структурой при явном доминировании ключевого политического актора – российского президента (в 2008–2012 гг. – премьер-министра) В.В. Путина. Сформировавшуюся систему объединяет с предшествующими формами политической организации такая характеристика, как властецентризм, что может служить подтверждением тезиса о русской исторической колее. Вместе с тем новейший извод патримониализма на российской почве имеет ряд инструментальных характеристик, присущих и рационально-бюрократическому типу политического господства.
Неопатримониальная система в современной России достаточно функциональна и устойчива. Она вполне эффективно справилась и с внутренней турбулентностью в конце 2011 – начале 2012 г., и с внешними вызовами в 2014–2016 гг. Разумеется, любая стабильность относительна. Социальная реальность постоянно изменяется, одни структуры отмирают и образуются другие, а пространство действий акторов может и сужаться, и расширяться. Иначе говоря, агентность и структура взаимозависимы, но сама эта взаимозависимость динамическая [Archer, 1995]. Установление баланса между агентностью и структурой означает, что динамические изменения, характеризующие их взаимозависимость, не выходят за пределы некоторого диапазона, который с большей или меньшей долей условности можно рассматривать в качестве нормы. В период установления такой нормальности может серьезно меняться институциональный ландшафт, включающий как формальные, так и неформальные институты. Политический выбор, сделанный на этом этапе, может оказаться весьма устойчивым именно в силу его формирующего воздействия на институциональный ландшафт [Hall, Taylor, 1996]. Что же касается политических акторов, то в условиях стабилизации или нормализации их поведение, как правило, не выходит за пределы соответствующего паттерна или стандарта [Гельман, 2007, с. 82]. И, напротив, серьезные и повторяющиеся отклонения от поведенческого стандарта политических акторов могут быть первыми симптомами завершения эпохи стабильности.
Наконец, если подходить к теме возможных в будущем системных трансформаций, то коротко можно сказать следующее. В системе российского неопатримониализма конечно же существуют изъяны, которые при сверхвысоких нагрузках на систему или при катастрофических ошибках оператора могут запустить разрушительные процессы. Эти изъяны нужно выявлять и тщательно изучать. Однако травматический опыт российской истории XX в. однозначно показывает, что системная катастрофа является наихудшим исходом. Соответственно, необходимо анализировать механизмы, позволяющие осуществлять эволюционные изменения институционального ландшафта без срыва в катастрофические сценарии. Менеджмент этих изменений требует взвешенной оценки рисков, концентрации политической воли (что само по себе уже означает определенное изменение устоявшегося баланса между структурой и агентностью), готовности воздействовать как на элиты, так и на массовые группы.
Список литературы
Аузан А.А. «Колея» российской модернизации // Общественные науки и современность. – М., 2007. – № 6. – С. 54–60.
Афанасьев М.Н. Клиентелизм и российская государственность. – М.: Московский общественный научный фонд, 2000. – 318 с.
Гайдар Е.Т. Государство и эволюция. – М.: Евразия, 1995. – 205 с.
Геллер М.Я. Горбачев. Победа гласности и поражение перестройки // Советское общество. Возникновение, развитие, исторический финал: В 2 т. – Т. 2: Апогей и крах сталинизма / Под общ. ред. Ю.Н. Афанасьева. – М.: Российск. гос. гуманитарный ун-т, 1997. – C. 546–576.
Гельман В.Я. Институциональное строительство и неформальные институты в современной российской политике // Полис. Политические исследования. – М., 2003. – № 4. – С. 6–25.
Гельман В.Я. Из огня да в полымя? Динамика постсоветских режимов в сравнительной перспективе // Полис. Политические исследования. – М., 2007. – № 2. – С. 81–108.
Гофман А.Б. Солидарность или правила, Дюркгейм или Хайек? О двух формах социальной интеграции // Социологический ежегодник, 2012: сб. науч. тр. / РАН. ИНИОН. – М., 2013. – С. 97–167.
Грин С. Природа неподвижности российского общества // Россия-2020: Сценарии развития / Под ред. М. Липман, Н. Петрова; Моск. Центр Карнеги. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2012. – С. 445–462.
Гудков Л.Д. Негативная идентичность: Статьи 1997–2002 гг. – М.: Новое литературное обозрение, 2004. – 816 c.
Ефременко Д.В. Посттравматическая Россия. Социально-политические трансформации в условиях неравновесной динамики международных отношений: Монография. – М.; СПб.: Центр гуманитарных инициатив: Университетская книга, 2015. – 217 с.
Зоркая Н.А. Приватизация и частная собственность в общественном мнении в 1990–2000‐е годы // Отечественные записки. – М., 2005. – № 1. – С. 118–136.
Клямкин И.М., Тимофеев Л.М. Теневая Россия: Экономико-социологическое исследование. – М.: РГГУ, 2000. – 595 с.
Норт Д.К. Институты, институциональные изменения и функционирование экономики. – М.: Фонд экономической книги «Начала», 1997. – 180 с.
Пайпс Р. Россия при старом режиме. – М.: Независимая газета, 1993. – 424 c.
Пастухов В.Б. «Перестройка» – второе издание. Революция и контрреволюция в России // Полис. Политические исследования. – М., 2011. – № 1. – С. 7–28.
Радаев В.В. Работающие бедные: Велик ли запас прочности // Экономическая социология. – М., 2000. – Т. 1, № 1. – С. 28–37.
Трудный поворот к рынку: Сб. статей / Под ред. Л.И. Абалкина. – М.: Экономика, 1990. – 214 с.
Фисун А.А. К переосмыслению постсоветской политики: Неопатримониальная интерпретация // Политическая концептология. – Ростов-на-Дону, 2010. – № 4. – С. 158–187.
Яницкий О.Н. Солидарность в условиях катастроф: Некоторые проблемы теории // Социологический ежегодник, 2012: Сб. науч. тр. / РАН. ИНИОН. – М., 2013. – С. 213–231.
Archer M. Realist social theory: The morphogenetic approach. – Cambridge: Cambridge univ. press, 1995. – 368 p.
Burawoy M., Krotov P., Lytkina T. Involution and destitution in capitalist Russia // Ethnography. – L., 2000. – Vol. 1, N 1. – P. 43–65.
Collier R.B., Collier D. Shaping the political arena. Critical junctures, the labor movement and regime dynamics in Latin America. – Princeton: Princeton univ. press, 1991. – 904 p.
Eisenstadt S.N. Traditional patrimonialism and modern neopatrimonialism. – L.; Be-verly Hills (CA): Sage publications, 1973. – 95 p.
Erdmann G., Engel U. Patrimonialism revisited: beyond a catch-all concept. – Hamburg: German institute of global and area studies working papers, 2006. – N 16, February. – Mode of access: http://repec.giga-hamburg.de/pdf/giga_06_wp16_erdmann-engel.pdf (Accessed: 29.01.2017.)
Hall P., Taylor R. Political science and the three new institutionalisms // Political stu-dies. – Oxford, 1996. – Vol. 44, N 4. – P. 936–957.
Kauppi N. 2010. The political ontology of European integration // Comparative European politics. – Hampshire, 2010. – Vol. 8, N 1. – P. 19–36.
Kotkin S. Armageddon averted: the Soviet collapse, 1970–2000. – Oxford; N.Y.: Oxford univ. press, 2008. – 280 p.
Ledeneva A. Russia’s economy of favours. Blat, networking and informal exchanges. – Cambridge: Cambridge univ. press, 1998. – 235 p.
Perrow C. Normal accidents. Living with high-risk technologies. – N.Y.: Basic books, 1984. – 464 p.
Rutland P. Putin’s economic record. Is the oil boom sustainable? // Europe-Asia stu-dies. – Abingdon, 2008. – Vol. 60, N 6. – P. 1051–1072.
Stanley L. Rethinking the definition and role of ontology in political science // Politics. – Basingstoke, 2012. – Vol. 32, N 2. – P. 93–99.
Weber M. Wirtschaft und Gesellschaft. Grundriß der verstehenden Soziologie. – Tübingen: Mohr, 1972. – xxxiii, 942 S.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.