Текст книги "Избранные письма. 1854–1891"
Автор книги: Константин Леонтьев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
Ах, друг мой, что бывает, что бывает на свете и с чем человек ни свыкается, особенно при религиозном взгляде на жизнь! Вот и я – понимаю, что это должно бы казаться мне ужасным, но не чувствую не только ужаса, но даже и огорчения. Все думаю: «И так – слава богу!» И даже, как Вам это сказать, предпочитаю мою жизнь с этой бесполезной, грязной и впавшей в детство старухой жизни с какой-нибудь дочерью профессора, которая помогала бы мне в труде! Я снова люблю ее крепко за ее чистосердечие, за ее всепрощение (она никогда меня ничем прошлым не упрекнула!) и за ее оригинальность даже; и не только я, но и все люди в доме и многие посторонние очень ее за ее характер любят и здесь, и в Москве.
Недавно читал в описании юбилея Ап<оллона> Ник<олаевича> Майкова, что «маститый юбиляр вошел в черном фраке»… И потом «сел за стол, окруженный своей семьей» – я «эстетически» ужаснулся! (В этом я все прежний Леонтьев.) Во-первых, зачем уж поминать о фраке юбиляра? Надо стараться забыть о пластическом безобразии нынешних празднеств; а потом, ведь жену его я видел. У нее давно зубов нет, и она давно уже была в очках. На что эта семья? На что эти домашние подробности, эти «ночные шкапчики» перед публикой? Мораль – для дома. Эстетика – для общества. Я бы старую жену на стариковский юбилей не взял бы.
Отчего это у этих поэтов на бумаге так мало поэзии в жизни? У Пушкина была эта поэзия в жизни, у Лермонтов была, у Фета смолоду. Изо всех других только у Алексея Толстого4, потому ли, что он был богатый барин, потому ли, что Софья Андреевна5 имела в себе нечто сатанинское, не знаю, но была.
А этот бедный Майков! Только забывая о нем самом, я могу наслаждаться его стихами. <…>
Впервые опубликовано в журнале: «Русское обозрение». 1897, март. С. 443.
1 Катерина Васильевна — Е. В. Самбикина.
2 Мои московские юноши… – Студенты катковского лицея в Москве Я. А. Денисов, А. А. Александров, Н. А. Уманов и И. И. Кристи, с которыми К. Н. Леонтьев познакомился через профессора этого лицея П. Е. Астафьева.
3 Парантез — попутное замечание.
4 Алексей Константинович Толстой (1817–1875) – граф, поэт, прозаик, автор драматической трилогии «Смерть Иоанна Грозного» (1866), «Царь Федор Иоаннович» (1868) и «Царь Борис» (1870).
3 Софья Андреевна — С. А. Толстая (урожд. Бахметева), жена гр. А. К. Толстого.
176. К. А. Губастову
1 июля 1888 г., Оптина Пустынь
Вы слишком уж строги к себе в последнем Вашем письме. Говорите, что «писать разучились», а Ваше письмо, как всегда, премилое и преумное; одно в нем нехорошо – слишком кратко… Я очень люблю получать от Вас письма, и если Вы в самом деле… не хочу сказать «старый», а давний и верный друг, то дайте мне слово, что Вы хоть три раза в год будете сами впредь писать мне и без повода с моей стороны. При Вашей твердости и надежности Вы, конечно, исполните это с европейской точностью (точность и выдержка идеи – почти единственная черта, которую я уважаю в «современной» Европе… Есть еще в ней и много прежнего: воинственность, папа, по временам тонкий вкус и порывы идеализма – ну, это, конечно, я очень люблю). <…>
Вы пишете, что прочли «Национальный вопрос»1 Соловьева и возражения Страхова2 в «Русском вестнике», и что ни то, ни другое вполне Вас не удовлетворяет. Я почти согласен с Вами (и, может быть, был бы и вполне согласен, если бы Вы потрудились объяснить, что именно Вам не по душе). Я не удовлетворен этими двумя трудами по двум разным причинам. Соловьев – единственный из наших писателей, который подчиняет до известной степени мой ум. Ни старые славянофилы (Киреевский, Хомяков, Аксаков), ни сам Данилевский, ни Катков не могли меня умственно подчинить. Мне все казалось и кажется, что я многое вернее, яснее, нагляднее их понимаю. Катков в особенности недостаточен, он самым родом своей деятельности, неустанною заботою о «злобе дня» сузил искусственно свой кругозор (le journalisme c'est le tombeau du génie)[67]67
Журналистика это могила гения (франц.).
[Закрыть]. В мнениях его часто важно было не то, что говорит человек, а кто говорит. Ему верили в Петербурге, и его заслуга историческая не в прозорливости какой-нибудь (он все говорил для своего успеха вовремя, для государства – поздно), а в том, что он умел свой колокол, в котором серебра было уж не так-то много, высоко и выгодно для акустики повесить. У него можно учиться ловкости и чутью, а не идеям. Ни в печати, ни даже в частных беседах я ни слова от него нового не слыхал. Все это я прежде его и тоньше говорил. Но Вл. Соловьев, сознаюсь с охотой, на меня 50-летнего имел (и имеет) огромное влияние. Это настоящий гений и гений с какою-то таинственною, высшею печатью на челе. Мне очень трудно устоять противу его «обаяния» и не объявить себя открыто почти его учеником. Возражая ему, я все-таки почти благоговею. Жаль, что Вы не потрудились (по-видимому) прочесть целых X–XI моих фельетонов в «Гражданине» («Владимир Соловьев против Данилевского», апрель и май, до 2 июня)… Возражения мои ему основаны на двух разного порядка идеях: 1) на идее (и даже на чувстве) православной богобоязненности (то есть не погрешить бы нечаянно противу нашего догмата. Епископы наши большею частию молчат и прячутся за цензуру). С этой стороны я не смею увлечься свободно его римскими симпатиями, хотя очень склонен (как Вы знаете) к ним. Другая идея: по разумению я понимаю, что соединение Церквей, весьма важное для борьбы противу грядущего антихриста и т. п., если и состоится по воле Божией в какой бы ни было форме, то до этого далеко, и так как никакой Восточный Собор еще не объявил, что всякий верующий православный обязан отныне этим делом заниматься, то я нахожу, что пока и заботами славянофильского (то есть культурного) обособления от Европы не религиозной, не католической мы имеем и право и долг целый хоть век заниматься, и что этого дела хватит еще на 4–5 поколений, а наше дело теперь толкать к этому Россию. Это мое отношение к Соловьеву, к человеку живому, умственно страстному, гениальному и указывающему ясный и твердый путь (хотя бы и ошибочный, быть может).
Ну, а Страхов – это мыслитель мертвый, без знамени, без страсти, без выхода в практическую жизнь, критик Европы XIX века, отрицатель – и больше ничего. Он годится только в логические наставники, в учителя умственной приготовительной гимнастики – и больше ничего.
Я этого человека не уважаю и не люблю, ни литературно, ни лично.
Я даже очень рад, что Соловьев довольно зло прохватил его. Бессильный союзник, умный, но бездушный. Он ведь и с виду какая-то лепешка широкая, «экстензивная, без интензивности». <…>
Впервые опубликовано в журнале: «Русское обозрение». 1897, март. С. 450.
1 «Национальный вопрос» – сборник статей Вл. С. Соловьева, печатавшихся в 1883–1888 гг. в журналах «Русь», «Известия С.-Петербургского славянского благотворительного общества», «Православное обозрение», «Вестник Европы». В них Соловьев резко полемизировал с теориями славянофилов об особом пути и назначении России. 1-й выпуск сборника вышел в 1884 г., 2-й – в 1891 г. Статьи по национальному вопросу ознаменовали разрыв Вл. С. Соловьева с консервативно-национальным течением и переход в лагерь либералов («Вестник Европы» под ред. M. М. Стасюлевича).
2 …возражения Страхова… – H. Н. Страхов защищал книгу Н. Я. Данилевского «Россия и Европа», на которую едко нападал Вл. С. Соловьев в своих статьях.
177. И. И. Фуделю
6 июля 1888 г.
<…> Намерение Ваше писать о прежних славянофилах – очень хорошо; но, право, не знаю, как бы это точнее и яснее выразиться: хорошо ли будет, если в наше время Вы будете держаться безусловно их взглядов. Конечно, и эти несравненно лучше, чем европейский, рационалистический и эгалитарный либерализм; но так как Вы, видимо, желаете, чтобы я был с Вами вполне откровенен, то я скажу, что мне было бы неприятно видеть Вас в конце 80-х годов остановившимся на этом во многом столь мечтательном и неясном учении. Для того чтобы отнестись правильно к Ив<ану> Вас<ильевичу> Киреевскому, Хомякову и братьям Аксаковым, надо хорошо изучить, во-первых, Данилевского, во-вторых, надо обратить внимание на те оттенки, которыми отличался Катков от Ив<ана> Аксакова в реформенный период и до конца их деятельности. Потом надо познакомиться со взглядами Герцена на Европу и Россию; наконец, полагаю нелишним обратить внимание и на мои славянофилам возражения, там и сям разбросанные. <…>
1) Данилевский дает ясную научную гипотезу: история есть смена культурных типов (у славянофилов это не так объективно и органически поставлено, и все с каким-то более сердечным и как бы пристрастным оттенком: правда, истина, цельность, любовь и т. п. у нас, а на Западе рационализм, ложь, насильственность, борьба и т. п.). Признаюсь – у меня это возбуждает лишь улыбку; нельзя на таких общеморальных различиях строить практические надежды. Трогательное и симпатическое ребячество, это пережитый уже момент русской мысли. Есть и у Данилевского этот оттенок, но он у него далеко не так преобладает. В одном месте он прямо даже говорит, что прежние славянофилы напрасно впадали в излишнюю «гуманитарность». Итак, Данилевский дает Вам в руки мерило твердое – особый культурный тип (особый, независимо, пожалуй, от того, насколько он хорош, морален и т. д.).
2) Герцен. Под конец жизни Герцен, как Вам, я думаю, известно, разочаровался в западном утилитарном прогрессе и объявил во всеуслышание, что он теперь ближе к славянофильскому, чем к какому-либо другому воззрению. В книге Страхова «Борьба с Западом» (т. 1) Вы все это про Герцена найдете в прекрасном изложении. Герцен был прежде всего эстетик, и притом эстетик, не верующий до конца жизни (вроде Гёте, Байрона и др.). Эти две стороны его личного духа в данном случае очень важны; когда гениальный человек, не верующий лично во Христа и Церковь, верует, однако, в то, что православию еще предстоит историческая жизнь, то нам, христианам, лично для себя верующим, это большая поддержка и утешение, это голос со стороны, это суд объективный и менее нашего пристрастный. Наша с Вами вера в земную будущность православия, в его еще недовершенное земное развитие и такая же историческая вера славянофилов в Россию и Восточную Церковь, – быть может, и ошибочна (хотя и имеет за себя много реальных данных в исторических условиях конца XIX века). И старые славянофилы, и мы с Вами, быть может, верим все в будущность «русского», так сказать, православия – по невольному, глубокому пристрастию и к самой России, и столь чтимой нашей Церкви. Герцен, не веря лично (то есть для собственного спасения), не имея того личного «страха Божия», который имеем мы и который, вероятно, имели Хомяков, Самарин, несмотря на то что они как-то избегали на него указывать прямо в своих изящных и высоких сочинениях, Герцен, говорю я, мог поэтому быть объективнее и беспристрастнее нас. Кроме того беспристрастия, которое могло быть у него плодом личного неверия в догмат, в загробную жизнь, в Св. Троицу и т. д., у него был еще и другой источник того же беспристрастия. Это его общее миросозерцание – более эстетическое, чем моральное, как я уже сказал. Моральное миросозерцание всегда тенденциознее эстетического. Человек со строго моральным миросозерцанием, которому изменить он не хочет, принужден об одном умалчивать, другое иногда даже искажать из опасения повредить; эстетик свободнее, ему нравится и вредное, и порочное, если оно сильно, изящно, выразительно. Заметьте – Вы нигде не найдете ни у Киреевского, ни у Хомякова, ни у Самарина нападок на скромного буржуа, на среднего европейца. Они понимали, конечно, что этот всепоглощающий тип пошл и бесцветен, но они не смели, не хотели нападать на него так беспощадно и настойчиво, как нападал Герцен. Для Герцена этот «средний европеец» был, напротив того, главным предметом ненависти. И от социалистов он отшатнулся, и европейского рабочего разлюбил, как только, поживши в Европе, понял ясно, что социализм, и в особенности коммунизм, хочет всех, так или иначе, привести к однообразию и среднему уровню, и рабочий западный борется на жизнь и смерть только для того, чтобы самому стать таким же средним буржуа, как и тот, против которого он воюет. Идеал этого рабочего до того прост, непоэтичен, сух и груб, и сер, что, понятно, Александру Ивановичу Герцену, московскому настоящему барину, изящному по вкусам, идеальному по воспитанию, ничего не оставалось, как только отвратиться с презрением от этого блузника, который согласен быть самоотверженным героем баррикад лишь для того, чтобы со временем воцарился такой мелочный, неподвижный и серый порядок полнейшей равноправности, когда ум и героизм и все идеальное станет лишним. Сокол, самоотверженно высиживающий куриные яйца окончательного равенства и прудоновской «Justice»[68]68
«Справедливость» (франц.).
[Закрыть] (все равны и все неподвижны). Тогда этот русский ум, изящный и великий в своем только кажущемся легкомыслии, отвернулся от этой средней Европы, сказав: «Здесь чувствуешь, что стучишься головой о потолок мира завершенного» и обратившись с надеждой к России, неожиданно для самого себя понял, что он ближе к славянофилам, чем к западникам.
Его «эстетической» меркой также не мешает проверить «моральных» славянофилов. Говоря о Герцене, я, разумеется, различаю в нем резко две стороны: его натянутое под конец жизни почти бессмысленное революционерство против русского правительства я отличаю от его столь полезных и справедливых нападок и насмешек над буржуазией западною. Вот эта-то острая насмешка над либеральною Европой и есть его главная заслуга, и этой заслуги у славянофилов нет, они этого не умели.
После Герцена надо подумать о Каткове и о том, чем он от славянофилов отличался. Он отличался от них особенно тем, что не ходил далеко за туманными идеалами, а брал то, что есть под рукой. Не мечтал о «будущем», а с жаром в лучшее время своей деятельности (с Польского восстания 62–63 гг. и до кончины) старался сделать пользу тому государственному порядку, который есть. И. С. Аксаков был последовательнее и неизменнее, его статьи возвышали помыслы, но все то, что он предлагал делать сейчас, было некстати. Катков менялся и казался непоследовательнее, но у него было великое чутье времени и срока. Например, Аксаков был за большую свободу печати, он воображал (именно воображал), что эта свобода имеет сама по себе нечто целительное; это неправда. Вред от этой вольной болтовни неимоверно сильнее пользы. Катков, сам вначале стоявший за большую свободу печати, скоро отступился от нее; понял то, чего Аксаков никак уже понять не мог, потому что взирал на человечество и особенно на русское человечество слишком морально. Он, видимо, слишком верил в хорошие качества русского народа, русского племени, русского духа. Катков, видимо, не очень-то в них верил (и был прав! Какая польза в приятном самообмане на поприще политическом?). Катков верил в силу и будущность государства русского и для укрепления его не слишком разбирал средства (страх – так страх, насилие – так насилие, цензура – так цензура, виселица – так виселица и т. д.). Катков был похож на энергического военачальника, знающего удобопревратную натуру человека; начальник этот в виду наступающего неприятеля не находит возможным «убеждать» высокими речами заробевших и бунтующих солдат: некогда! Он разбивает сам пулей голову одному, бьет кулаком по лицу другого, ругает третьего, ласково ободряет остальных и кратко взывает к их патриотизму. И. С. Аксаков во время пожара читает благородную лекцию о будущей пользе взаимного страхования любви. Бог с ним в такую минуту. Я люблю полицмейстера, который в такую минуту и меня самого съездит по затылку, чтобы я не стоял сложа руки. Катков в тяжелые дни своеволия и расстройства накидывался на «низших» (то есть на обреченных самим Богом повиновению); Аксаков либерально и некстати великодушно корил всегда «высших». Катков не брезговал чиновником; Аксаков всегда бестолково (подобно европейскому либералу) нападал прежде всего на чиновника. Катков не щадил ни студентов, ни народ, ни земство, ни общество и предпочитал (основательно) официальную, казенную Россию, основательно, ибо даже и вера православная пришла к нам по указу Владимира1 не только, но и въелась в нас благодаря тому, что народ «загнали» в Днепр2. И Катков понимал, что одним «чиновником» дышать и развиваться нельзя нигде; но что ж делать с неофициальною Россией, когда она слабее, глупее, бесчестнее и несогласнее, пьянее, ленивее и бесплоднее «казенной»? Катков на практике ежедневно служил славянофильскому идеалу гораздо лучше, чем сами славянофилы. Он видел жизнь, он понимал горькую правду нашей действительности, пожалуй и поэтической, но запутанной быстрыми либерально-европейскими реформами. Что ж делать, если из двух русских Европ, так сказать, наша «казенная» Европа охранительнее, сильнее, надежнее, государственнее и даже национальнее Европы либерально-русской. Государственность наша, даже и полуевропейская, несравненно резче отделяет нас от Запада, чем наша общественность, в которой за последние 30 лет ничего бы уже не осталось своего, если бы не сильное правительство…
Я, признаюсь, лично Каткова очень не любил. Но он был истинно великий человек; он был и тем даже велик, что шаг за шагом, не колеблясь, отступал от всех прежних (более либеральных и европейских) убеждений своих, когда понял, что они нам не «ко двору»! Когда понял и то, что русская нация специально не создана для свободы, и то, что и на Западе все либеральное мало-помалу оказывается просто разрушительным. Дайте нам могучесословное, малоподвижное земство, дайте нам общество религиозное (хотя бы наполовину его членов – притворно религиозное, так и быть, из политики… а хоть наполовину искреннее), распространите некоторый фанатизм русских вкусов, и тогда само собою охранение станет меньше нуждаться в официальной помощи. Но где это теперь? Есть только мечты, надежды, начинания.
Катков был за сословия; из его направления вышел Пазухин («Сословный вопрос в России»3; его влияние, между прочим, содействовало и мне, когда я писал о разнообразии в единстве и против смешения в последних главах «Византизма и славянства»). Славянофилы советовали дворянству совсем слиться (смешаться) с народом, не догадываясь, что не народ нас своим влиянием оденет в кафтаны и заставит ездить в Оптину, а мы сейчас оденем его в пиджак и научим его верить больше в атомы, чем в Св. Троицу. Это ужасно! <…>
Много хорошего, очень много полезного в религиозном отношении мы найдем у Киреевского, Хомякова и Самарина, но учение Влад<имира> Соловьева, впервые в России осмелившегося хвалить Рим, есть прекрасный противовес морально-протестантским симпатиям славянофилов. Мистицизм Соловьева глубже, возвышеннее, чем ихний, так сказать. Нет, конечно, нужды, сочувствуя его общему духовно дисциплинирующему направлению, принимать все его выводы. Но проверять его духом полулиберальный дух славянофилов необходимо. Иначе Вы далеко отстанете от новейшего движения русской мысли.
Скажу два слова и про себя. Оба мы с Соловьевым вышли из славянофильства, но он, вдруг отвернувшись с равнодушием от культурно-национальных интересов, приняв от славянофилов к сердцу только их учение о независимой и благодатной Церкви, шаг за шагом, ничем другим не отягощенный, диалектически пришел в Рим. Я же по складу ума более живописец, чем диалектик, более художник, чем философ; я – не доверяющий вообще слишком большой последовательности мысли (ибо думаю, что последовательность жизни до того извилиста и сложна, что последовательности ума никогда за ее скрытою нитью не поспеть), я, вдобавок много живший и не кабинетной жизнью отвлеченного мыслителя, а боровшийся много и практически на политическом поприще (и как консул, и как цензор, и как публицист «злобы дня»), я пришел к другому, к чему? Вы должны знать мои книги, если удостоиваете обращаться ко мне за советами; во мне – не стану распространяться как – примирены славянофилы, Данилевский с Катковым и Герценом и даже отчасти с Соловьевым. Для меня самого все это ясно и связано органической, живой нитью. Ясен ли я в моем идеале для других – не знаю. <…>
1) Государство должно быть пестро, сложно, крепко, со-словно и с осторожностью подвижно.
2) Церковь должна быть независимее нынешней. Иерархия должна быть смелее, властнее, сосредоточеннее. Церковь должна смягчать государственность, а не наоборот.
3) Быт должен быть поэтичен, разнообразен в национальном, обособленном от Запада единстве. (Или совсем, например, не танцевать, а молиться Богу, а если танцевать – то по-своему, выдумывать или развить народное до изящной утонченности и т. п.)
4) Законы, принципы власти должны быть строже, люди должны стараться быть лично добрее; одно уравновесит другое.
5) Наука должна развиваться в духе глубокого презрения к своей пользе. <…>
Настоящий культурно-славянский идеал должен быть скорее эстетического, чем нравственного характера. Ибо если рассматривать дело с реалистической точки зрения, не увлекаясь какою-нибудь добродушною верою в осуществление того, чего мы сердцем желаем, то придется согласиться, что эстетические требования осуществимее, чем моральные. Надо и для своего народа ждать чего-то такого, чему примеры бывали, а не такого, чего никто не видывал. Можно предполагать, например, что найдется еще где-нибудь такое оригинальное млекопитающее животное, которое не будет похоже ни на одно из ныне известных, но можно ли воображать, что у него не будет мозга, печени, сердца и т. д. Нет, нельзя, как нельзя вообразить себе будущее только моральным, если же мы скажем – эстетическим, то этим мы сказали все, и слово только совсем тут и приставить нельзя. Можно начертить такой приблизительно чертеж:
Как же Вы будете хоть бы с оптинской точки зрения судить, например, знакомого Вам турка или буддиста? Что Вам грешно, то ему не грешно, и наоборот. Только в самых общих рассуждениях можно к чужим религиям относиться со своею религиозною меркою – например, насколько в этих религиях, которые я обязан считать ложными (даже и тогда, когда они мне объективно нравятся), есть проблески того, что я должен считать истинным (в мусульманстве – вечная жизнь, в буддизме – аскетизм и милосердие). О своей религии я думаю и должен думать прежде всего с точки зрения спасения моей души (а все остальное и польза ближних «приложится»); о чужой религии я могу только судить с точки зрения исторической, политической, моральной и эстетической, считая и турка, и буддиста (китайца, положим) одинаково не назначенными для того вечного блаженства, которое мне обещано, если я последую за Христом, я могу разбирать с успехом все остальное в этих людях и судить о самом воплощении их учения в нравственной, государственной и эстетической жизни. Нельзя, например, уверить себя насильно, что болгарин (особенно объевропеенный) нравственнее и поэтичнее турка, потому что он нам единоверец. Пробовали у нас, и выходило – противная ложь, натяжка грубая и разочарование одним и стыд другим. Есть истины реальные, от которых не надо притворно и без пользы отворачиваться, раз они открылись уму. Можно сказать, что самый очаровательный мусульманин не получит вечного блаженства, а самый противный серб и болгарин, покаявшись и помолясь, могут его получить, и только. Религии разнообразны и потому исключительны. Практическая мораль одна и ко всем приложима; это ничуть не может колебать наших духовных верований, если они у нас тверды и ясны. Естественная (то есть тоже Богом данная) мораль одна, без таинства религии – не душеспасительна; она очень приятна для сношений земных, она иногда эстетичная, она удобна, уважительна, она может служить даже средством устыдить плохого христианина – указанием, например, на доброго турка и т. д. Но как не-христиан будет судить Бог, мы не знаем. А для нас есть хоть общие правила.
Итак, мораль есть критерий для всего человечества; то же самое можно сказать и о государственных делах, о политике. Она – для всего человечества. Вы можете, как христианин, знать, что митрополит Филипп4 святее, я не говорю уж Иоанна Грозного, а хотя бы доброго Алексея Михайловича5; но можете ли Вы, оставаясь христианином, разобрать: кто больше угоден Богу (нашему) или дьяволу – Будда6 или Магомет7? Конечно, нет. А их моральную и политическую (историческую) ценность нам не возбранено разбирать.
Биология еще шире. Питается (по-своему), дышит и растет всякая былинка, и умирает всякая инфузория, и самый святой человек имеет подобные же с ними общие процессы. Иметь эти общие биологические процессы удостоил и Сам воплотившийся Господь: Он кушал, дышал, жаждал, уставал, отдыхал, страдал и т. д.
Еще шире два последних критерия – общефизический и эстетический. И тот и другой приложимы ко всему, начиная от минерала и до самого всесвятейшего человека. Минерал весит, разбивается, плавится, уничтожается и т. д. И великий человек тоже имеет вес, одарен механическими органами, в теле его происходят, как и в неорганических веществах, химические процессы и т. д. Это физика. И с другой стороны, с эстетической, то же самое: красивы, прекрасны, привлекательны и т. п. могут быть одинаково: какой-нибудь кристалл и Александр Македонский8, дерево и сидящий под ним аскет и т. д. Разница между физикою и эстетикой при всей их одинаковой всеобъемлющей экстенсивности та, что как ни премудры и ни удивительны законы физики, но они нам кажутся как бы на своем месте и в уме нашем не приходят в столкновение с законами морали. А в явлениях мировой эстетики есть нечто загадочное, таинственное и как бы досадное потому, что человек, не желающий себя обманывать, видит ясно, до чего часто эстетика и с моралью, и с видимой житейской пользой обречена вступать в антагонизм и борьбу. Тот, кто старается уверить себя и других, что все неморальное – непрекрасно и наоборот, конечно, может принести нередко отдельным лицам педагогическую пользу, но едва ли польза эта может быть глубока и широка, ибо поверивший ему вспомнит, что Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича10, и даже Скобелев был несравненно развратнее многих современных нам «честных тружеников», и если у вспомнившего эти факты есть эстетическое чувство, то что же ему делать, коли невозможно отвергнуть, что в Цезаре и Скобелеве в тысячу раз больше поэзии, чем в Акакии Акакиевиче и в самом добром и честном из тех самых сельских учителей, которых Вы нам в Вашей брошюре рекомендуете… Как быть? Возненавидеть эстетику? Притвориться из нравственных мотивов, что не видишь ее? Презирать мораль? Невозможно ни то, ни другое, ни третье… Вот тут-то положительная религия вступает снова в свои всепобеждающие права. Она не нуждается во лжи и притворстве: «Да, это изящно, сильно, эстетично, но это не душеспасительно». Рыцарская дуэль благородна, эстетична, но она не душеспасительна. Человек, отказавшийся от поединка, видимо, не по страху Божию, а лишь по страху телес ному (предполагаю, что мы знаем его характер и обстоятельства дела), производит на нас некрасивое впечатление, хоть по собственной доброте мы и пожалели его в его унижении. И, с другой стороны, кажется, трудно вообразить себе борьбу более высокую и трогательную, как в подобном случае борьба человека храброго и самолюбивого и в то же время религиозного. И если желание «угодить Богу» победит чувство чести, если смирение перед Церковью поборет гордость перед людьми, если «святое» и «душеспасительное» подчинит в нем благородное и эстетическое и он, ничуть не робея, откажется от поединка, то это истинный уже герой христианства… Видать я таких еще не видал, но вообразить можно, и, конечно, в старину на Западе такие люди бывали. Ну, а когда в одной из грубых и топорных повестей (60-х годов) нигилиста Помяловского его грубо-серьезный герой Молотов говорит (басит небось): «меня если кто ударит, я стреляться с ним не стану, а потащу его в полицию!..», то я, признаюсь, желаю только одного, чтобы и в полиции этой кто-нибудь догадался ему расквасить его утилитарную и практически-моральную морду. (Грешен, каюсь, но еще каюсь, что не могу даже и грехом большим подобное мое чувство к таким людям считать!)
Когда страстную эстетику побеждает духовное (мистическое) чувство, я благоговею, я склоняюсь, чту и люблю; когда эту таинственную, необходимую для полноты жизненного развития поэзию побеждает утилитарная этика, я негодую и от того общества, где последнее случается слишком часто, уже не жду ничего! И т. д., и т. д.
Эстетика как критерий приложима ко всему, начиная от минералов до человека. Она поэтому приложима и к отдельным человеческим обществам и к социологическим, историческим задачам. Где много поэзии – непременно будет много веры, много религиозности и даже много живой морали. Надо поэтому желать, чтобы в будущей России (и во всеславянстве) было побольше поэзии, не в смысле писания хороших стихов и романов, а в том смысле, чтобы сама жизнь была достойна хорошего изображения. Эстетика жизни гораздо важнее отраженной эстетики искусства. Вообразим хоть графа Вронского или Евгения Онегина, с одной стороны, а с другой – Каратаева («Война и мир») или Питерщика11 (у Писемского12), все четверо стихов и романов не пишут, Вронский пробует писать картины, но неудачно. Но в них во всех личной, объективной (со стороны глядя) поэзии несравненно больше, чем в чахоточном еврее Надсоне13 и (по всем вероятиям) в этом несчастном Гаршине14, который бросился так глупо с лестницы, написавши несколько недурных, но все-таки ничем особенно не поражающих повестей. Будет жизнь пышна, будет она богата и разнообразна борьбою сил божественных (религиозных) с силами страстно-эстетическими (демоническими) – придут и гениальные отражения в искусстве. Понизится в жизни уровень всех мистических сил, как божественных, так и сатанинских, – понизится и художественная ценность отражения, о котором нынче так много любят толковать (гораздо больше толкуют, чем о жизни). Франция – превосходный пример: все в ней, в ее жизни стало бледнее даже на наших глазах (на глазах людей уже немолодых, как я). Религию гонят и презирают, и верующие люди уже не находят в себе сил для кровавого в пользу веры восстания, пышности настоящей, аристократической, нет, есть капиталистическая фальсификация барства. Монархия прочная, серьезная, требующая подчинения любви, уже неосуществима. И т. д. И вот, хоть я признаю большой талант и у Золя, и у Доде15, но жизнь не возносит их дарований на ту высоту, на которую возносила прежняя жизнь Франции дух Ж. Санда, В. Гюго, Бальзака, Беранже, Шатобриана, А. де Мюссе16 и стольких других. На это есть прямо духовное, мистическое объяснение. Однажды я спросил у одного весьма начитанного духовника-монаха: отчего государственно-религиозное падение Рима при всех ужасах Колизея, цареубийств, самоубийств и при утонченно-сатанинском половом разврате имело в себе, однако, так много неотразимой поэзии, а современное демократическое разложение Европы так некрасиво, сухо, прозаично? Никогда не забуду, как он восхитил и поразил меня своим ответом! – «Бог – это свет, и духовный, и вещественный, свет чистейший и неизобразимый… Есть и ложный свет, обманчивый. Это свет демонов, существ, Богом же созданных, но уклонившихся, как вам известно. Классический мир и во время падения своего поклонялся хотя и ложному свету языческих божеств, но все-таки свету… А современная Европа даже и демонов не знает. Ее жизнь даже и ложным светом не освещается!» Вот что сказал этот начитанный и мыслящий старец! Кстати напомнить – Вам, вероятно, известно, что святоотеческое христианство признает реальное существование языческих богов, но оно считает их демонами, постоянно увлекающими человечество на свой ложный путь! Боже, до чего совершенно, до чего ясно, до чего умно, идеально и в то же время практично это учение!.. Чем больше его узнаешь, тем больше дивишься!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.