Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
ТОЛСТОЙ. Более прежнего.
АЛЕКСАНДР. Сколько ж вы вместе?
ТОЛСТОЙ. Пятнадцать лет. Три года, как венчаны.
АЛЕКСАНДР. Да ты счастливец!
ТОЛСТОЙ. Ах, государь! Что – счастье? Предчувствие, ожиданье. Стало быть, молодость и весна. Впрочем, грешно роптать – я счастлив.
АЛЕКСАНДР. Какая разница между вами?
ТОЛСТОЙ. Одиннадцать лет.
АЛЕКСАНДР. Ну, это пустое. Так думаешь – счастие в ожидании? Бог знает… в наши годы, Толстой, ждать поздно. Время уж сочтено. Жить надо настоящим. Прощай. Я, право же, рад был тебя увидеть.
ТОЛСТОЙ. Храни вас небо, Ваше Величество.
АЛЕКСАНДР. Все – в Божьей власти. Ее не перейдеши.
Толстой уходит. Александр подходит к внутренней двери, негромко стучит. Появляется Екатерина Долгорукая.
ЕКАТЕРИНА. О Боже! Наконец мы одни.
АЛЕКСАНДР. Отныне я один не бываю. Здесь ты иль нет тебя – ты со мной.
ЕКАТЕРИНА. Так вы не станете слишком грустить, если белльсёр меня похитит? И вдруг увезет меня в Италию?
АЛЕКСАНДР. Я прокляну эту страну.
ЕКАТЕРИНА. Всего на полгода.
АЛЕКСАНДР. Всего? Безделица! Полгода без тебя – это смерть. (Обнимает ее.)
ЕКАТЕРИНА. Я не прощу себе никогда, что столько времени вас терзала. Во всем этом было нечто никчемное. Благовоспитанная девица из благородного семейства. Когда я узнала про покушение, мне захотелось себя убить. Вас не было, вы меня не искали, и всякий день я молила Бога, чтоб либо он мне дал вас увидеть, либо забрал меня к себе.
АЛЕКСАНДР. А помнишь ли девочку в Тепловке, которая хотела взглянуть на императора?
ЕКАТЕРИНА. Нет, ни капельки. Я только императора помню.
АЛЕКСАНДР. А я не забыл и ждал десять лет. Бог наградил меня за терпенье.
ЕКАТЕРИНА. Быть может, вы питаете слабость к нашей фамилии? Я ведь наслышана, что вы любили Александрину. Впрочем, ничего удивительного. Она – красавица, да и умна, точно министр просвещенья.
АЛЕКСАНДР. Если ж вздумалось ревновать, ревнуй к той девочке из Тепловки.
ЕКАТЕРИНА. Той девочки больше нет. Я выросла. Я женщина, и я вас люблю.
АЛЕКСАНДР. Я старше тебя на тридцать лет.
ЕКАТЕРИНА. Всего-то? Безделица.
АЛЕКСАНДР. Ты просто чудо.
ЕКАТЕРИНА. Нет, я такая, какая есть. Но я люблю вас. И через это я лучше и больше, чем я была. Клянусь вас всем, что чисто и свято, я буду любить вас, пока дышу.
АЛЕКСАНДР. Клянусь тебе Богом: при первой возможности я назову тебя женой.
После праздника
1868 год. Конец февраля. Красный Рог. Толстой и Софья Андреевна. Он возбужденно ходит по комнате.
ТОЛСТОЙ. Обидно, что ты не была со мной там. Просто вся радость моя отравлена. Фурор, Софа, настоящий фурор.
СОФЬЯ. Ты бы присел. Мне самой досадно.
ТОЛСТОЙ. Я, признаюсь, несколько трусил. Пусть перевод Павловой – чудо, а все-таки немецкая публика. Мне в Петербурге было покойней. А Веймар – что ты ни говори, город Гёте, тут спрос особый. Я в ложе моей сидел один, и все на меня наводили бинокли. Но с первого слова все как-то заладилось. В антрактах отбоя нет от гостей, был даже и герцог, и все – с поздравленьями.
СОФЬЯ. Ты сел бы…
ТОЛСТОЙ. Лефельд был послабей, чем на последней репетиции, а все же – настоящий Иван! Если б еще он был поумнее. Но это уж – претензия автора, а в общем – триумф! Ах, кабы ты видела.
СОФЬЯ. Алеша, ну что ты все время ходишь? Коляше нужно с тобой перемолвиться.
ТОЛСТОЙ. Успеется. Мы еще вместе не были. И вот подходит ко мне одна дама – хочет возобновить знакомство. «Кто ж вы, сударыня?» – «Госпожа Бейст». – «Где было наше знакомство?» – «Тут, в Веймаре. Мы вместе с вами играли детьми. Тогда я была Цецилия Герсдорф». Ты можешь вообразить – та самая. А муж ее слушал «Смерть Иоанна», когда Павлова однажды читала свой перевод, и был восхищен.
СОФЬЯ. Алеша, ты не шутя расхвастался.
ТОЛСТОЙ. Кому же мне хвастать, как не тебе?
СОФЬЯ. Как раз и не нужно. Я не охотница до монологов такого свойства. Коляша хотел говорить о деле.
ТОЛСТОЙ. Какое уж дело – одни убытки!
СОФЬЯ. Но надо ж тебе узнать причины.
ТОЛСТОЙ. Зачем? От причин доход не растет. А братья твои – мастера хозяйствовать.
СОФЬЯ. Как ты бываешь несправедлив.
ТОЛСТОЙ. Петр – тот знает, что не силен, а Николая хоть делай канцлером. Все виноваты, он всюду прав.
СОФЬЯ. Несправедлив, неблагодарен. Они трудились все десять лет, чтоб эти годы ты жил той жизнью, к какой привычен.
ТОЛСТОЙ. Весьма обязан! В моих привычках нет сибаритства. Я сам работник и – не последний. Цена усилий в приумноженьи. Мы стали от этих забот бедней.
СОФЬЯ. Ты с первых же дней был к ним враждебен.
ТОЛСТОЙ. Неправда. Я распахнул им душу. Их дети точно мне стали близки. А уж Андрейка… что говорить. Я его полюбил как сына. Мне жаль, что он вырос, что он в училище. Весь дом опустел…
СОФЬЯ. Опять чрезмерность! Не нужно было его выделять, ему это не пошло на пользу. (Короткая пауза.) Странно, что ты сюда так стремился, ежели дом для тебя стал пуст.
ТОЛСТОЙ. Софа, зачем ты так говоришь? Ты знаешь, что тоска меня душит. Все врозь – ты совсем от меня отвыкла. Мне Павлова на прощанье сказала, что это время в Красном Рогу, которое мы пробудем вместе, станет для нас как пробный камень. «Дас ист айн гутэр пробирштайн…» Смешно это, да и грустно тоже…
СОФЬЯ. Ах, все это не о том, не про то. Ты вовсе не ко всякой работе чувствуешь должное уваженье. Литература – высокий труд, а все остальное, дела хозяйства – это поденщина, низкие хлопоты.
ТОЛСТОЙ. Прости, коли я тебя чем задел, я в толк не возьму, в чем провинился.
СОФЬЯ. Тебе и Некрасов остался чужой все оттого, что долгий срок он был журнальный чернорабочий.
ТОЛСТОЙ. Не он мне чужой, а его стихи.
СОФЬЯ. Алеша, в России пора Некрасова. И эта пора пришла надолго.
ТОЛСТОЙ. Россия – несчастная страна. В ней всякую мысль тащат в квартал, а скрученное дитя милее. От этого либеральной идее дают преимущество перед чувством. А все-таки однажды прояснится: тенденция – это пустая гильза.
СОФЬЯ. Когда? Нас с тобой на свете не будет. Меж тем тебе мало загробной славы. Уж если ты садишься писать – так «Дон Жуана», чтоб в ряд с Мольером. Или с Байроном. А там – «Иоанн». Теперь настал черед Годунова – нет нужды, что это уж сделал Пушкин.
ТОЛСТОЙ. «Коль грозить, так не на шутку. Коль рубнуть, так уж сплеча».
СОФЬЯ. О, как ты любишь свои стихи.
ТОЛСТОЙ. Разве ж я их не к месту вспомнил? Нынче вся жизнь моя – в «Борисе».
СОФЬЯ. Странно, ты мирный человек, но тут точно демон в тебя вселяется. Он словно пожирает тебя.
ТОЛСТОЙ. Бог не выдаст, так не сожрет. (Помолчав.) Вот ты никогда не веришь мне, а Гончаров между тем говорит, что я занимаю в русской словесности свое, вполне особое место.
СОФЬЯ. Бог ты мой – «Гончаров говорит»! Ты единственный человек на земле, к кому он имеет доброе чувство. Что ж не сказать тебе приятное? Куда исчез твой хваленый юмор?
ТОЛСТОЙ. Так вовсе не один Гончаров. Вот Лефельд, и Пахта, и Шело-Феротти… Ты б слышала только…
СОФЬЯ. Ну, немцы признали!
ТОЛСТОЙ. Так русские все на меня рычат. Не стать ли впрямь немецким поэтом? Я пробовал по-швабски писать, и Каролина меня одобрила.
СОФЬЯ. Вот только о ней мне не говори. Не выношу эту старую куклу.
ТОЛСТОЙ. Помилуй, за что же? Когда бы не Павлова, кто знал бы нынче меня в Германии? Вся слава от ее переводов. Она мне самый преданный друг.
СОФЬЯ. Да отчего ж ей не быть тебе преданной? Ты доставляешь ей верный доход, ввел ее в тамошний высший свет – можно представить, как это тешит тщеславие вечной провинциалки! Еще и у великой княжны хлопочешь об ее пенсионе – так отчего же ей не стелиться пред столь добросердечным мужчиной, к тому же благородной наружности.
ТОЛСТОЙ. Софа, ну будь же великодушна! Она отдает мне силы и время в ущерб своим собственным стихам. Ты не можешь отрицать ее дара.
СОФЬЯ. Боже милостивый, какая жертва! По мне, нет хуже женщин-писательниц. Этакая мадам Жанлис. Та, помнится, поначалу была наложницей Филиппа Бурбона и, заморочив несчастного герцога, заставила проповедовать равенство, чем довела его до гильотины. Зато сама осталась живехонька и потчевала потом до дряхлости нравоучительной микстурой. Вот так же и твоя обожательница – сперва терзала беднягу Павлова, жаловалась на него губернатору, а после, получивши развод, стала служительницею муз.
ТОЛСТОЙ. Право, не нам порицать разводы.
СОФЬЯ. Но я ведь не засадила все-таки Льва Федоровича в долговую яму.
ТОЛСТОЙ. Там постаралась ее родня. Зачем нам входить в дела супругов…
СОФЬЯ. Однако ж она себе позволяет вступить в запретный для каждого круг наших семейных отношений! Так наша жизнь в Красном Рогу, изволите видеть, нам – пробный камень! Пробирштайн! Но какая же наглость. Так, значит, после семнадцати лет нам нужно оказаться вдвоем, чтобы понять, нужны ль мы друг другу, понять, хорошо ли нам вместе быть?!
ТОЛСТОЙ. Послушай, ты все тут переиначила. Она всегда тобой восхищалась. Сказала, что женщина вроде тебя рождается в столетие раз.
СОФЬЯ. Еще одна глупость…
ТОЛСТОЙ. Нет, это правда. Я ехал к тебе и, едучи, думал: какое счастье быть снова рядом.
СОФЬЯ. Непостижимый ты человек, я худо вижу, читать мне трудно, спина моя ноет все нестерпимей, я разрушаюсь, я старею, а ты говоришь со мною так, будто я молода и прельстительна. Что я должна при этом чувствовать? Вспомнить, что ты склонен насмешничать?
ТОЛСТОЙ. Софа!..
СОФЬЯ. Не спеши возражать! Лучше уж шутки, чем экзальтация. Ты мне однажды писал про котенка, который попался тебе в Карлсбаде. Увидел его, а вспомнил меня. Какая тут связь? Я и котенок…
ТОЛСТОЙ. Он все не мог на ступеньку забраться, и я тогда помог ему влезть.
СОФЬЯ. Похоже, тебя занимают кошки. Ты пишешь о царственной семье и то же, что там коты в почете. И у великой княжны есть кот, и у Сергея, и даже у Павла – решительно у всех есть коты. Кошачья идиллия, очень трогательно.
ТОЛСТОЙ. Да я тебе все пишу – без изъятья.
СОФЬЯ. Вот и напрасно. Ты сам твердишь, что в драматическом искусстве первейшая заслуга художника – зачеркивать.
ТОЛСТОЙ. Это неоспоримо, но все-таки есть различье меж жизнью и драматическим искусством.
СОФЬЯ. Ты полагаешь? Из всех искусств жизнь – самое драматическое. Да и художник везде художник, даже в письме к своей жене. Со всех сторон только и слышно, как граф Толстой остер и блестящ, а мне остаются одни эклоги. Меж тем тебе совсем не пристали ни эта вельтшмерц, ни катценъяммер. Так много вокруг тебя старых дев – внемлют молитвенно, млеют, вздыхают. Это после на тебе отражается. Право, мужчине твоей комплекции как-то нейдет писать про котят…
ТОЛСТОЙ (подходит к ней, берет ее руку). Поедем в Рим… Нет города лучше. По Колизею гуляют козы. Рим полон коз. А как в нем пишется! Особенно в весеннюю пору. Я непременно кончу «Бориса».
СОФЬЯ. Ах, Господи, то кошки, то козы… Да и весна в придачу – все разом. Вот Пушкин любил не весну, а осень. Об чем ты задумался?
ТОЛСТОЙ. Сам не знаю. Ты вот – про Пушкина, я – про Тютчева. Помнишь ли, есть у него стихи… «И чем одно из них нежнее в борьбе неравной двух сердец…»
СОФЬЯ. Помню отлично и не люблю. Ни этих стихов, ни стихотворца. Всем от него одно лишь горе. Первую жену схоронил, вторую обидел немилосердно, а эту безумную Елену довел до смерти – куда как славно! Тоже и она хороша – предаться этому господину с его надменностью и напыщенностью. И он еще горд, что его сердце – в вечной кольчуге…
ТОЛСТОЙ. Ахти мне, графинюшка! Твое сердечко тоже в кольчужке.
СОФЬЯ. Нет, вовсе нет, я неласкова только. Правда твоя, это мой грех. Ты должен был выбрать себе другую.
ТОЛСТОЙ. О чем ты, Софа? Тут нету выбора. Я ведь тебе написал однажды: «Все, что не ты, так суетно и ложно, все, что не ты, – бесцветно и мертво». Прости, что вспомнил свои стихи.
СОФЬЯ. И ты готов это повторить?
ТОЛСТОЙ. Даже и в последний свой час.
Ночь в Дрездене
Июль 1870. Дрезден. Гостиница.
ТОЛСТОЙ (затворяя дверь). Данке шеен, аллес ин орднунг. Ну, снова раскрывай саквояж, да и раскладывай одежки. Ровно приехал к себе домой. Дрезден, впрочем, приятный город. Экая, Господи, пустота. Точно выжали из тебя весь твой воздух. Вот уж и впрямь: устать душой хуже, чем телом – двинуться трудно. Скучно в гостиницах засыпать… А просыпаться еще скучнее. Некто сказал, что скука – благо. Не горячись, мол, а прозябай. И не заметишь, как жизнь люта. А все же, сколько ни страшно жить, а доживать еще страшнее. Я бы хотел тебе написать, да ты мои письма бранишь – и за дело. Я уж старенький – в любви изъясняться. Но как мне быть – только в письмах и выговоришься… Странно! Бывало, едешь домой, думаешь – столько нужно сказать, только бы поскорее добраться, а свидимся и слова – к гортани… И что ни скажешь, все – невпопад. А все-таки не так уж я плох, все-таки трилогию кончил. «Федор» мой запрещен для театра, мне и «Бориса» не увидать – что ж, он хотя бы опубликован. Теперь тебе есть над чем позабавиться – вожу по всем городам журнал, не расстаюсь с ним четвертый месяц, все перечитываю тишком. Помнишь, ты мне сказала: «Ты – Федор, который завидует тайно Борису. Первого любишь, вторым любуешься, а скрытое восхищение силой есть явное проявление слабости». Больно уколола, что скажешь! Однако ж мне дорог и царь Иван. Все три царя – три моих сына. Вон как вознесся! Повеселись. Все же занятно, к чему приходишь. Сколько берег я свою свободу. Глупо. Свобода всегда одинока. Там, где любовь, – свободы нет. О Господи, три часа утра, а я не в силах лечь, не сказав то, что твержу все двадцать лет – что ты одна лишь мое сокровище, что плачу я над этим письмом, как плакал я двадцать лет назад. Как страшно мне при единой мысли, что я могу тебя потерять. Нет, нет, дай мне, Боже, исчезнуть первым, я без тебя не умею жить. Ну обещай же мне, обещай, что больше мы с тобой не расстанемся.
Сирокко
Сцена еще не освещена. В полумраке нам слышен голос Толстого.
ГОЛОС ТОЛСТОГО.
Приснился раз, Бог весть, с какой причины,
Советнику Попову странный сон:
Поздравить он министра в именины
В приемный зал вошел без панталон.
Громкий смех. Сцена освещается.
Январь 1875 года. Сан-Ремо. У императрицы Марии Александровны. В гостиной кроме нее – Толстой, Александра Толстая, Анастасия Мальцева, Барятинский, Генерал Карташов, Аристарх Платонович Возницын – учитель великого князя Павла.
ТОЛСТОЙ (заканчивает чтение).
И мог ли он так ехать? Мог ли в зал
Войти, одет, как древние герои?
Общий хохот.
И где резон, чтоб за экран он стал,
Никем не зрим? Возможно ли такое?
МАЛЬЦЕВА (стонет от смеха). Помилосердствуйте…
ТОЛСТОЙ. Ах, батюшка-читатель, что пристал?
Новый взрыв смеха.
Я не Попов! Оставь меня в покое!
Резон ли в этом или не резон —
Я за чужой не отвечаю сон!
Слушатели аплодируют.
МАЛЬЦЕВА (утирая слезы). Не знаю, как я жива осталась…
МАРИЯ. Примите мои восторги, граф. Поэма ваша, бесспорно, шедевр. Быть может, я не так непосредственна, как наша милая Анастасия, но я наслаждалась ничуть не меньше. Вы мне непременно оставьте список.
МАЛЬЦЕВА. Я также мечтаю его иметь!
МАРИЯ (Александре). Моя дорогая, вы в самом деле вправе гордиться вашим кузеном.
АЛЕКСАНДРА. Я это делаю много лет.
ТОЛСТОЙ. Прошу мне простить дурное чтение. Мне нынче голоса не хватало.
МАРИЯ. Мы с вами, граф, друзья по несчастью. Прокашляли весь ужин дуэтом.
ТОЛСТОЙ. Вы знаете ль, кто мне помог от удушья? Простой малоросский уездный врач. Он дал мне литиум – и я воскрес. Это металл новооткрытый.
МАРИЯ. Видно, я чем-то грешна перед Богом, что он наказывает меня.
ГЕНЕРАЛ. Да все – от итальянского ветра. Как он у них зовется?
ВОЗНИЦЫН. Сирокко.
ГЕНЕРАЛ. Да, верно. Чуть он только задует – прямо хоть святых выноси: крыши трещат, шляпки летят, барыни на ногах не держатся. Все говорят: Италия, солнце, благоухание, рай земной. Помилуйте – сплошное сирокко.
БАРЯТИНСКИЙ. Я совершенно с вами согласен. Эти восторги преувеличены.
ВОЗНИЦЫН. Все-таки к вечеру стало стихать. И снова на улице не холодно. Великий князь отказался надеть даже соломенную шляпу.
БАРЯТИНСКИЙ. Согласен, к вечеру потеплело. Просто не верилось, что январь.
ГЕНЕРАЛ. Вот и худо. Коли январь, так январь. В природе должен быть свой порядок. Ей-богу, русскому человеку такая зима – одно расстройство.
БАРЯТИНСКИЙ. Именно так, вы очень правы. Если уж зима, пусть – зима.
МАЛЬЦЕВА. Граф, вы непременно должны нам прочитать «Бунт в Ватикане».
ТОЛСТОЙ. Вот этого, мой ангел, не будет.
МАЛЬЦЕВА. Да отчего же?
ТОЛСТОЙ. А оттого, что этот бунт – не для дамских ушек.
МАЛЬЦЕВА. Вы – злой. Я мужу на вас пожалуюсь.
ТОЛСТОЙ. И этого не следует делать.
ВОЗНИЦЫН. Слышите, господа, поют!
Доносится далекое пение. Все внимательно слушают.
МАРИЯ (Александре, негромко). Все подтвердилось, Александрин. Полгода назад указ подписан. Оба ребенка возведены отныне в княжеское достоинство и с титулом светлейших…
АЛЕКСАНДРА. Как быть? Когда они появились на свет, стало понятно, что этим кончится.
МАРИЯ. Могу простить ему оскорбленье, нанесенное русской императрице, но горя, доставленного супруге, простить не могу. Он с нею все время. Она теперь тайно находится в Зимнем.
АЛЕКСАНДРА. Прошу вас, думайте о себе. Вам надобно поправить здоровье.
МАРИЯ. Зачем? Ему этого не нужно. Я знаю, что он ждет моей смерти.
АЛЕКСАНДРА. Вы не должны, это жестоко… Вы даже не смеете так подумать.
МАРИЯ. Во всяком случае, я уверена: кончина моя не будет ударом. Она развязывает узлы.
АЛЕКСАНДРА. Ужасные, безумные мысли. Недаром Боткин вам так пеняет. Они препятствуют излечению.
МАРИЯ. Бог видит, я отдала Александру все, что я только могла отдать. Я подарила ему наследника. Я родила ему восемь детей.
АЛЕКСАНДРА. Так как же вы можете их оставить? Вы – мать. Они вас боготворят.
МАРИЯ. Ах, вырастут, забудут, утешатся. Разве же он меня не любил? Его родители не желали нашего брака, но он настоял. Он сказал: лишь она и никто другая.
АЛЕКСАНДРА. Клянусь вам, он и сейчас вас любит.
МАРИЯ. Я для него не существую. Только она. Я ее не виню. Она была девочкой, как ей противиться? И тут не одно подчиненье монарху. Я знаю, как может он быть пленителен. Нет, не сужу ее, Бог ей судья. Но он… он виноват безмерно…
Пение смолкает.
ТОЛСТОЙ. Славно поют. И звучно, и нежно.
МАЛЬЦЕВА. И вы так пишете – грустно и весело.
ТОЛСТОЙ. Поэт не более чем человек. А в человека все вместится.
БАРЯТИНСКИЙ. Да, в самом деле!
ВОЗНИЦЫН. Для наших комиков эта черта – характеристическая. Намедни я говорил на уроке великому князю – возьмите хоть Гоголя…
ГЕНЕРАЛ (Толстому). Да вот ваш Попов. Чего забавней! К министру входит без панталон. Однако ж, отсмеявшись, вздохнешь…
МАЛЬЦЕВА. Вы знаете ль, граф, я ваши стихи читала знакомому мне маэстро. И он посулил положить их на музыку.
ТОЛСТОЙ. Какие же стихи?
МАЛЬЦЕВА. Мои любимые. (Читает нараспев.)
Минула страсть, и пыл ее тревожный
Уже не мучит сердца моего,
Но разлюбить тебя мне невозможно,
Все, что не ты, – так суетно и ложно,
Все, что не ты, – бесцветно и мертво.
МАРИЯ. Прошу вас всех меня извинить. Мне нынче не по себе. Прощайте. Анастаси, замените меня. Завтра я вас жду, господа. Посмотрим на фокусника все вместе. Сказывают, что он чародей. (Уходит.)
АЛЕКСАНДРА. Я скоро вернусь. Дождитесь меня. (Идет за императрицей.)
БАРЯТИНСКИЙ. С утра сама не своя. Вот горе-то…
ВОЗНИЦЫН. Сирокко.
ГЕНЕРАЛ. А может, и не сирокко. (Толстому.) Возможно, это ваша поэзия сделала сильное впечатление.
МАЛЬЦЕВА. Уж скажете, ваше превосходительство! Граф здесь решительно ни при чем.
ГЕНЕРАЛ. Да я не хотел его огорчить. Ведь это для автора только лестно… Исторгнешь из души своей образ, а он поселится в другой душе. Я даже хотел вас, граф, спросить: и как это в голову вам приходит?
ТОЛСТОЙ. Что именно, мон женераль?
ГЕНЕРАЛ. Да все. Ну вот ваш Попов… Ведь надо ж придумать: к министру явился без панталон!
ТОЛСТОЙ. Ну, в этом нет ничего необычного. Это уж просто у меня такая навязчивая тема.
БАРЯТИНСКИЙ. Вы шутите!
ТОЛСТОЙ. Я очень серьезен. Вот у меня, например, элегия: «Как-то Карп Семеныч / Сорвался с балкона. И на нем суконные / Были панталоны».
МАЛЬЦЕВА. Я помню. Вы мне их как-то читали.
ТОЛСТОЙ. Надеюсь, вы помните и мораль? «Ах, в остережение / Дан пример нам оный: / Братья, без медления / Снимем панталоны!»
БАРЯТИНСКИЙ. Да, удивительно. Как упорно вы возвращаетесь к этой мысли!
ТОЛСТОЙ. Суть в том, что она ведет нас к мудрости. Вот вам еще одно поученье: «Замарав штаны малиной, / Иль продрав их назади, / Их сымать не смей в гостиной, / Но в боскетную поди». Кабы Попов это раньше знал!
ВОЗНИЦЫН. И в самом деле, этот сюжет точно имеет для вас значение.
ТОЛСТОЙ. Именно так, Аристарх Платоныч. Этот сюжет меня влечет.
МАЛЬЦЕВА. Не слушайте его, господа. Вы видите, он смеется над нами.
ТОЛСТОЙ. Тут не до смеха, Анастаси. Всякому русскому человеку сопутствуют в его жизни страхи. И среди них есть два главнейших. Первый – это быть заподозренным в отсутствии преданности начальству, второй же страх – потерять штаны.
МАЛЬЦЕВА. Довольно, ужасный вы человек!
ТОЛСТОЙ. Нет уж, дозвольте мне объясниться. Не я вступил на эту тропу, вы сами в сообществе с генералом вытащили меня на свет. Итак, что до первого страха – с ним ясно. Второй же требует комментария. Страх оказаться без панталон связан с отечественной традицией доступности филейных частей…
МАЛЬЦЕВА. Он невозможен!
ТОЛСТОЙ. В их беззащитности есть высший государственный смысл. Держава наставляет детей своих через ничем не прикрытый их тыл то ласковым касанием розги, то мужественным пинком сапога. Но это не все. Тут не только деянье неумолимого воспитателя, тут есть пьянящая острая смесь стыда и желанья задрать подол…
МАЛЬЦЕВА. Пощады!
ТОЛСТОЙ. …или спустить штаны. Нечто запретное, но и желанное, в чем ни другим, ни себе не признаешься. Я умолкаю, Анастаси. Чтоб вы не сочли меня легкомысленным. Добавлю, что вижу тут смутный отсвет языческого нашего прошлого. Dixi.
ВОЗНИЦЫН. Весьма убедительно, граф. Жаль, что нельзя это напечатать.
ТОЛСТОЙ. А мне-то как жаль! Просто сердце щемит.
БАРЯТИНСКИЙ (потрясен). И вы бы это все обнародовали?
ТОЛСТОЙ. С радостью.
ГЕНЕРАЛ. Все так, да не так. Возьмите хоть полковника вашего, который Попова склоняет к доносу. Само собой, доносить грешно, но без полковника – не обойдемся. Сами, чай, знаете.
ТОЛСТОЙ. Как не знать. Нам и без розог не обойтись.
ГЕНЕРАЛ (кивая). Несть батогов аще не от Бога. (Барятинскому.) Друг мой, я не дождусь графини. Пусть извинит меня великодушно.
БАРЯТИНСКИЙ. Два словечка. Аристарх Платоныч, прошу вас…
Они втроем негромко беседуют.
МАЛЬЦЕВА. Теперь, когда нас никто не слышит, сделайте то, о чем я просила.
ТОЛСТОЙ. Чего ж вы хотите?
МАЛЬЦЕВА. «Бунт в Ватикане».
ТОЛСТОЙ. Сирена! Вы опять за свое.
МАЛЬЦЕВА. Естественно. И вы согласитесь.
ТОЛСТОЙ. Но эта история слишком грустная.
МАЛЬЦЕВА. Я выдержу.
ТОЛСТОЙ. И слишком подробная. Я отломлю вам кусочек – на пробу. Ну, слушайте.
МАЛЬЦЕВА. Я вся замерла.
ТОЛСТОЙ.
Взбунтовалися кастраты,
Входят в папины палаты.
Отчего мы не женаты?
Чем мы виноваты?
МАЛЬЦЕВА. Бедняжки! Что же он им ответил?
ТОЛСТОЙ.
Говорит им папа: «Дети!
Было б прежде вам глядети.
Потеряв же вещи эти,
Надобно терпети».
МАЛЬЦЕВА. Дальше!
ТОЛСТОЙ. Когда-нибудь вдругорядь.
МАЛЬЦЕВА. Это жестоко.
ТОЛСТОЙ. Да, я жесток. Что ж делать? Надобно вам терпети. Слышите? Там снова поют.
МАЛЬЦЕВА. Звучно и нежно.
ТОЛСТОЙ. Грустно и весело.
Молча слушают пение.
Яблочный спас
Август 1875 года, Красный Рог. Толстой и Алексей Жемчужников.
ТОЛСТОЙ. Так все-таки ты собрался ехать…
АЛЕКСЕЙ. Что делать, Алеша, долг призывает.
ТОЛСТОЙ. Решение твое безрассудно, оно порывисто и норовисто. Да и ветрено – в нем нет основательности, приличной зрелому человеку. И я стал плох – в былые-то годы я бы тебя отговорил. Право, останься. Здесь райский остров.
АЛЕКСЕЙ. Да мне самому ужасно жаль.
ТОЛСТОЙ. Ты действуешь в помраченье ума. Здесь все есть, что только нужно для счастья. Тут тебе и лесные бекасы, и соловьи – вот-вот охрипнут, – и комары есть, чего ж еще? Ночи теплые, а уж небо! Почти итальянское. Лунный свет – серебряной вышивкой по черному бархату. Коли не спится, сиди в саду, потей и блаженствуй.
АЛЕКСЕЙ. Ты искуситель. Я рад был видеть тебя, Алеша, столько всего поднялось и вспомнилось. Я об одном тебя прошу – не прибегай всякий час к морфину.
ТОЛСТОЙ. А как же мне быть? В нем все спасенье. Я ползаю без него, как улитка. Но у нее дыра на боку. А мне чем дышать? Тут призадумаешься, кто же из нас венец природы. Вчера всю ночь провел на коленях. Глупая поза, а легче стало. Сколько ни бейся, а не уйдешь, жизнь тебя на колени поставит.
АЛЕКСЕЙ. Не богатырская это речь. Эта хандра тебе в наказанье за то, что не кончаешь «Посадника». Там, где праздность, там и хандра.
ТОЛСТОЙ. Что-то охота к нему пропала. Не задался новгородский мэр. И Софья Андреевна им недовольна. Когда в журналах ворчат – так-сяк, к этому примениться можно, а если уж дома – тут дело худо. Видишь, куда ни кинь, все клин. Давеча вспомнился мне Козьма: «Вот час последних сил упадка от органических причин…»
АЛЕКСЕЙ. Славное время! Сила и свежесть. Все-то нам было трын-трава! И то, что император прогневался на водевиль наш, и то, что министр жаловался на нас в полицию и что мамаши спасали дщерей от нашего сглазу – мы только прыскали. Помню один январский вечер вскоре после того, как шлепнулась в Александрийском бедняжка «Фантазия». Вдруг ты врываешься к нам, влюбленный барс! Чудо, как был ты тогда хорош. Эдакий Аполлон Петербургский.
ТОЛСТОЙ. Повеселились, да и побуйствовали. Кто молод, тот всегда в оппозиции, но в нашей не было ни напыщенности, ни мрачности, ничего зловещего! Те, кто насуплен и угрюм, те – старики, будь им хоть двадцать! Знаешь, брат, что я понял однажды: истинный ум без смеха вянет. Ты вспомнил, как адски я был влюблен, я и теперь ее обожаю. Наверно, даже больше, чем раньше. На свете женщины выше нет. Мне только жаль, что она уверена, что всякая шутка ее роняет. А все-таки я «Посадника» кончу. Надо трудиться – деньги нужны. Два шурина здесь так нахозяйничали, что неизвестно, чем будем жить.
АЛЕКСЕЙ. Чай, много потребовалось таланта, чтоб разорить такое гнездо.
Входит Софья Андреевна.
СОФЬЯ. Вы все же покидаете нас. Чем-то мы, верно, не угодили.
АЛЕКСЕЙ. Шутить изволите, бесподобная. Кто ж вас покинет по собственной воле.
СОФЬЯ. Что ж – навздыхались?
АЛЕКСЕЙ. Все перетерли. А все ж таки что-то еще осталось.
ТОЛСТОЙ. Этак всегда – стоит расстаться и начинаешь себя казнить: самое важное и не сказано. Когда теперь свидимся?
АЛЕКСЕЙ. Что тут гадать? Все – от расположенья звезд. Прощай, да помни, что я сказал. Прощайте, милая Софья Андреевна. (Целует ей руку.)
ТОЛСТОЙ. Хоть до порога тебя провожу.
Они уходят. Софья Андреевна садится за фортепиано, напевает, аккомпанируя себе. Возвращается Толстой.
СОФЬЯ (вдруг останавливается). О чем же вы так сладко беседовали?
ТОЛСТОЙ. Пой, Софа, я люблю тебя слушать.
СОФЬЯ. Ты любишь слушать себя, мой друг. Особо, когда говоришь о себе.
ТОЛСТОЙ. Да с кем же, право, мне говорить о столь неинтересном предмете? Ты редко захаживаешь ко мне.
СОФЬЯ. Недаром же я твердила тебе, что зря так рвешься из Карлсбада. Вот там уж было тебе житье! Дамы с утра у тебя толкутся. Графиня Фюнфкирхен и фрау Хартман шлют всякий день свежие розы, а фрау Зеген целует руки, написавшие «Дон Жуана».
ТОЛСТОЙ. Полно смеяться над доброй женщиной.
СОФЬЯ. И все эти почтенные курицы ходят вокруг тебя и кудахчут, а ты блаженствуешь, как паша.
ТОЛСТОЙ. Софа, когда тебя рядом нет, я больше напоминаю евнуха.
СОФЬЯ. Впрочем, и здесь – то кузина Лиза, нашедшая в тебе гениальность, то братец Жемчужников – старый друг… Вот радость-то!
ТОЛСТОЙ. Еще бы не радость. Так грустно, что нас развела судьба.
СОФЬЯ. Скажи уж, что это я развела. Я ведь судьба твоя.
ТОЛСТОЙ. Ты – судьба моя.
СОФЬЯ. За что мне любить твою родню? За то, что они тебя убеждали, что братья мои пускают нас по миру?
ТОЛСТОЙ. Софа, зачем меня убеждать? И сам, слава Богу, не слеп, не глух.
СОФЬЯ. И потому ты решил отстранить их? И вверил нас всех мужику Лысакову?
ТОЛСТОЙ. Ну что ж из того, что он мужик? «Если он не пропьет урожаю, я того мужика уважаю».
СОФЬЯ. Тебе лишь бы вспомнить свои стихи!
ТОЛСТОЙ. Вот странно: ты из нас двух – демократка, меж тем не можешь простить Лысакову его плебейства.
СОФЬЯ. Он плут и жох. Он на руку нечист, это явно.
ТОЛСТОЙ. И Бог с ним. Пусть он обогатится. И нам с тобою перепадет.
СОФЬЯ. Обидеть благородных людей, а всяких прохиндеев приблизить! И так ведь – всегда, всю свою жизнь. Жемчужниковы тебя расхвалили за то, что ты добился отставки, а сами продолжали служить. Я знала, что они преуспеют и всех превзойдут, кого осмеивали. Уж их карьера пойдет подале директорства в Пробирной палатке! Ты все сокрушался о перевертках, а вот же они – перед тобой.
ТОЛСТОЙ. Вздор, Софа. Преуспел Александр. Владимир нигде не смог ужиться. И Алексей оставил службу. Будто не знаешь.
СОФЬЯ. Такой уж нрав. Да разве только один пример? Вон сколько ты носился с Маркевичем. И тоже – все попадал впросак. Ведь дело дошло до вероломства. Когда ты выразил убежденье: все нации для России – дети, и все ей равны, он стал доказывать, что ты разрушаешь государство. Но это же отдает доносом.
ТОЛСТОЙ. Да нет же! Он просто убежден, что там, где подданные, нет места нациям, не понял, что эсты останутся эстами, а латыши всегда латышами, да и армяне везде армяне. Он мил, добросердечен, остер, он предан мне, быть может, и любит, но вправе же иметь свои верованья.
СОФЬЯ. Верованья? Он сам из поляков. Уж эти мне русские патриоты!..
ТОЛСТОЙ. Так, милая, его польская кровь как раз и причина его усердия. Поляк в России почти обязан быть больше патриотом, чем русский. Тут наша вина, а его беда. Поэтому я и сержусь на него и тайно сочувствую. Зла наша жизнь – чего мы не стараемся скрыть, чего не стесняемся? Тот – ума, тот – нежности, тот – своего дарованья, а этот – происхождения предков.
СОФЬЯ. Как можно приятельствовать с человеком, который мыслит не так, как ты?
ТОЛСТОЙ. Но это еще не смертный грех. К тому же он служит, здесь тоже – ловушка. Я оттого и не стал служить, что тут невозможно не замараться. Родная моя, не сердись за братьев. Я, право, не о богатстве пекусь. Но деньги давали мне независимость. А без нее – для чего и жить?
СОФЬЯ. Ты еще веришь в свою независимость?
ТОЛСТОЙ. Хотя бы – в достоинство свое.
СОФЬЯ. А кто писал мне, как в Карлсбаде завязывал башмаки Гагарину?
ТОЛСТОЙ. Что ж делать, коли он не умеет?
СОФЬЯ (вдруг обнимает его). Вот чудище послал мне Господь! Павлин, фантазер…
ТОЛСТОЙ (смеясь). И Дон Жуан. Да сам же и автор «Дон Жуана».
СОФЬЯ. Об авторе говорить не стану, а вот герой его – не герой.
ТОЛСТОЙ. Ты так находишь?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?