Текст книги "Записки институтки. Честный рассказ о самой себе"
Автор книги: Лидия Чарская
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
На дне лодки оказались два весла. Я выучилась отлично грести на нашем пруду за лето и, храбро схватив весла, вложила их в уключины. Но пруд – не река, разгулявшаяся, бурливая к тому же, и я очень скоро поняла это, совершенно выбившись из сил. Притом в эту ночь разыгралась на Неве настоящая буря. Вокруг меня поднимались черные волны. Точно живые призраки, они набегали на маленькую, утлую скорлупку, грозя ежеминутно разбить ее вдребезги… Они подхватывали лодку и с отчаянной силой перебрасывали ее с гребня на гребень, с волны на волну.
Вскоре я совершенно выбилась из сил и не могла грести больше: не слабым рукам девочки бороться с разбушевавшимися невскими волнами!..
Я должна была подняться по Неве к тому направлению, где черным волнующимся пятном темнела Ладога и где в утреннем рассвете смутно намечались белые силуэты домов нашего городка. Между тем меня с невыразимой силой тянуло обратно, вниз по течению. В какие-нибудь десять минут я была отнесена так далеко, что стоявшие на берегу четыре цыгана казались вдали совсем малюсенькими фигурками.
С отчаянием бросила я грести, причем одно весло выскользнуло из уключины. В ту же минуту я увидела его быстро перепрыгивающим с волны на волну.
С одним веслом я уже ничего не могла сделать.
Надо было оставить и самую мысль о гребле, смирно сидеть на носу лодки и ждать…
Ждать? Чего?
Смерти.
Да, именно смерти!
С безумным ужасом смотрела я на разбушевавшуюся стихию, отлично понимая, что полуразвалившаяся лодчонка не вынесет напора разъяренных волн и что если не сейчас, так через час-другой моя лодка должна пойти ко дну!..
Я подняла глаза к небу, где сияли значительно побледневшие глаза золотых созвездий, потом опустила их вниз, на черную, озверевшую речную стихию, и безумная, жгучая жажда жизни заговорила во мне.
«Жить! Жить! Жить! И только жить! – прошептали мои помертвевшие губы. – Господи, сделай так, чтобы я жила… Господи, спаси меня! Дай мне увидеть еще раз “солнышко”, тетей, Большого Джона, Петрушу, Верочку, Мариониллу Мариусовну, всех моих институтских подруг, “кикимору” Тандре с ее длинным, безобразным лицом, и даже “ее”…»
Вид Санкт-Петербурга. Художник Верещагин П. П.
Да, даже «ее», мою мачеху, из-за которой я теперь неслась по волнам, хотела я видеть в эти минуты!..
Моя жизнь казалась мне теперь уже далеко не такой ужасной… Смерть представлялась чем-то худшим.
О, худшим во сто раз!..
О, как могла я тогда, в Царском Селе, при первой вести «ней», желать смерти?.. Ах, жизнь так прекрасна! Расстаться с ней, расстаться молодой, когда еще так много неведомого перед тобою, когда ты не узнала и одной ее сотой, ах, как это ужасно!.. Нет, нет! Только не умереть!.. Оставь мне жизнь, Господи, оставь!..
В отчаянии, заломив над головою руки, я кинула взор на реку, и… страшный, нечеловеческий крик вырвался из моей груди, пронесся над поверхностью воды и протяжным гулким эхом прокатился на противоположном берегу… Перед моим, насмерть испуганным взором черными огромными головами торчали из воды скользкие, мокрые, черные чудовища, пересекая всю реку от берега до берега.
Я разом поняла, что это были пороги, и холодный пот ужаса выступил на моем лбу. Ивановские пороги на Неве считаются самым гибельным и опасным местом: даже пароходы замедляют здесь значительно ход, искусно лавируя между ними в «проходах». Но мне без весел (мое второе весло было тоже вскоре унесено хищною волною вслед за первым) нечего было и думать попасть в проход. Что могла я сделать без руля и весел моими слабыми ручонками?.. А между тем лодка мчалась теперь с безумною быстротою прямо на гибельные камни… Каких-нибудь пять – десять минут еще и… она разобьется вдребезги… И бедный мой папа никогда не увидит своей девочки!..
– Папа! Папа! – закричала я, простирая руки в ту сторону, где должен был находиться он и где я уже не видела нашего города, который был так далеко теперь, ужасно далеко!..
– Дер-жись!.. И-и-д-ем! – пронесся мне ответом с левого берега чей-то грубый голос, и я увидела большую рыбачью лодку с тремя фигурами в ней, гребущими изо всех сил в мою сторону.
Как не велик был мой страх, я узнала в тех трех фигурах типичных невских рыбаков, часто приезжавших в Шлиссельбург.
– Спасенье! Боже мой, спасенье! Благодарю Тебя, Создатель! – прошептала я, с мольбою протянув руки к значительно просветлевшим небесам.
Теперь, если рыбаки, которые, очевидно, заметили меня и идут мне на помощь, успеют перерезать путь моей лодчонке, я спасена. И с трепетом я взглянула вперед.
О, ужас! Пороги близко, совсем близко, а рыбачья лодка с тремя смельчаками еще так далеко от меня!..
– Дер-жись! Де-р-ж-ись! – несется зычный голос одного из рыбаков.
Но, Боже мой, как удержаться! Лодка так и несется, точно спешит на верную гибель. Теперь я вижу ясно, что мои спасители подойти к моей лодке не успеют и не предупредят крушения. Вот уже в двух-трех саженях от меня эти черные, страшные головы чудовищ… Лодка с неизвестными мне спасителями спешит. Она приближается с невероятной быстротою ко мне. Но еще быстрее приближаюсь я к торчащим из воды черным камням, которые вот-вот разобьют мою лодку вдребезги… О! Как страшно глядят из воды эти черные чудовища, точно поджидая свою жертву… Я хочу закрыть глаза, чтобы не видеть их, – и не могу. Не могу, и мне кажется, точно на одном из порогов, на том, который поближе, стоит хорошо знакомая мне серая фигура, серая женщина… Я открываю глаза…
Трах!
Что-то страшное, оглушительное, невероятное по силе ударилось о дно лодки… В ту же минуту будто крылья приросли ко мне, и я очутилась в чьих-то крепких, как сталь твердых, руках…
А река шумела, бурлила и злилась, точно жалуясь кому-то, что осмелились вырвать добычу из ее рук…
* * *
Я просыпалась, опять засыпала и просыпалась снова… И каждый раз, что я открывала глаза, надо мною наклонялось чье-то добродушно-простое, бородатое и обветренное лицо.
Я слышала сквозь сон, как чьи-то грубые руки с необычайной нежностью завернули меня в старый рыбачий кафтан, от которого пахло рыбой и смолою.
Потом чей-то голос произнес:
– Спи, крохотка! Спи, болезная!.. Ишь, намаялась… Шутка сказать: на волосок была от смерти…
И я уснула.
Спала я долго, очень долго…
Когда я открыла глаза, неописуемое удивление овладело мною.
Я лежала в моей мягкой теплой постели, на шлиссельбургской даче. На краю постели сидела m-lle Тандре с ужасно встревоженным лицом, и как только я открыла глаза, она сказала дрожащий голосом:
– Слава богу! Наконец-то вы проснулись, дорогая Лидия! Мы так боялись за вас… Дитя мое, можно ли пугать нас так всех… Ах, Lydie! Lydie!
– Я долго спала, m-lle? – спросила я.
– О, ужасно! Я думала – вы умерли! Вы спите целые сутки. Вчера утром вас привезли сюда в лодке рыбаки… Вы не можете себе представить, что сделалось с вашим отцом… Он положительно обезумел от горя… Но, слава богу, вы поправились… Идите к нему скорее, успокойте его…
Я не заставила еще раз повторять себе приглашение, быстро вскочила с постели, вымылась, кое-как сунула мои израненные ноги в башмаки, оделась и, прихрамывая, кинулась разыскивать того, к кому так безумно рвалось теперь мое детское сердце.
Сознание того, что я живу, дышу, хожу, что вижу солнце и день, цветы и деревья, наполняло неизъяснимо счастливым трепетом все мое существо. Но особенно делала меня счастливой мысль, что я сейчас, сию минуту увижу мое «солнышко», про гнев и неудовольствие которого я давно забыла.
Я быстро пробежала гостиную, столовую и, не найдя там никого, выбежала на террасу. Там сидела «она»; «солнышка» не было. Я одним взглядом окинула всю комнату и не нашла его.
– Где папа? – вскричала я голосом, полным отчаяния.
Она только пожала плечами; в ее серых глазах выразилось и удивление, и некоторый испуг, и странное недоумение.
– Твой папа только что ушел, его вызвали по важному делу, – проговорила она своим спокойным голосом, – он не мог ждать, когда ты проснешься… К обеду он будет.
Я повернулась и хотела уже уйти. Но мачеха остановила меня:
– Постой… не беги… успеешь… Выслушай сперва меня… Ты много наделала нам хлопот и твоим безумным поступком очень взволновала отца… Не буду говорить тебе, насколько дурно ты поступила… Вдруг, ночью, одной пуститься на Неву! Это непростительная шалость… Больше – это безумие!.. Подумала ли ты, сколько волнений пережили мы, пережил твой папа, узнав, что ты исчезла?.. Вторичного такого волнения пережить нельзя… Уследить за тобою, чтоб ты не придумала опять какой-нибудь подобной шалости, очевидно, трудно. И потому мы с папой решили отправить тебя в институт, не выжидая конца каникул… сегодня же… Страшно велика ответственность держать дома такую взбалмошную девочку, которая каждую минуту может совершить какой-нибудь безумный поступок!.. Теперь ступай… Мне не о чем говорить больше с тобой…
Так вот оно что!
Они считают то, что со мною произошло, «шалостью», «безумным поступком»! Они даже не подозревают, каким образом я очутилась у рыбаков, привезших меня к нам на дачу, и не находят нужным спросить об этом у меня!.. Они думают, что я просто вздумала прокатиться по Неве, и не допускают даже мысли, что я бежала от «нее», бежала с намерением добраться до Петербурга, до моих тетей!.. Рассказать разве это ему, моему «солнышку»? Сказать ему всю правду и выплакать на его груди всю перенесенную обиду?.. Нет, нет, ведь он меня не поймет, не захочет понять!..
Все мое радушное настроение мигом исчезло. Я не ждала больше свидания с «солнышком», не жаждала видеть его, как за минуту до этого…
И понурая и печальная бродила я по саду, прислушиваясь к шепоту деревьев, к треску стрекоз и к тихому плеску Невы за оградой сада…
Мы встретились или, вернее, столкнулись с отцом на пороге террасы.
Я даже тихо вскрикнула при виде его, так он осунулся и побледнел за трое суток. Жалость, раскаяние, сострадание и любовь заставили меня было кинуться к нему навстречу. Но он поднял глаза… и в них я прочла что-то холодное, чужое мне и еще незнакомое моей детской душе. И вмиг мой порыв прошел, скрылся бесследно.
– Здравствуйте, папа! – проговорила я сухо и, быстро наклонившись к его руке, отпечатлела на ней поцелуй.
– Ты не чувствуешь раскаяния, не правда ли? – произнес он каким-то странным, натянутым голосом.
Я молчала.
– Лидя! Я тебе говорю!
Я молчала опять.
Что я могла отвечать? Нужно было или сказать все, сказать, что я хотела уйти туда, где чувствовала, что мне будет лучше, или же… молчать.
И я молчала.
Я молчала и тогда, когда он говорил мне что-то долго и много прерывающимся каждую минуту от волнения голосом и из чего, от охватившего меня волнения, я могла уловить только немногое, запоминая лишь отдельные, отрывочные фразы: «я любил тебя… ты была для меня единственным утешением… продолжаю любить тебя так же… и не перестану любить, несмотря на все твои поступки… мне больно, когда я вижу, как ты обращаешься с мачехою»… и т. д., и т. д.
Молчала я и во все время обеда, и когда лакей вынес мои вещи и положил маленький чемоданчик, уложенный заботливыми руками Тандре, на извозчичью пролетку. Молчала и тогда, когда отец быстро перекрестил и поцеловал меня…
Бледная, угрюмая, села я на дрожки подле моей гувернантки, не глядя на тех, кто стоял на террасе, провожая меня…
Ах, зачем я молчала тогда? Зачем?! Зачем у меня не было силы воли, чтобы броситься к отцу, чистосердечно рассказать ему, раскаяться и… попросить прощения? Ведь я знала, что достаточно было нескольких слов, чтобы «солнышко» опять, сразу стал прежним, обнял меня, прижал к себе и простил.
Когда мы вошли на пристань и по шатким мостикам перешли на палубу готового уже к отплытию в Петербург парохода, я долго смотрела на белый городок, где пережила столько невеселых часов бедная маленькая принцесса…
Тандре плакала подле меня на палубе. Бедняжке, очевидно, жаль было расстаться с ее маленькой мучительницей, доставившей ей волей-неволей порядочно тяжелых минут.
Несмотря на все мои «шалости», несмотря на то что я доставляла ей столько хлопот, что я так насмехалась над ней и над ее привычками, бедная «кикимора» успела привязаться ко мне.
– Вы не забудете меня, Лиди! Не правда ли? – шептала она чуть слышно, сморкаясь в перчатку, вынутую по ошибке из кармана вместо носового платка.
Звонок… свисток… и пароход двинулся по направлению к Петербургу…
Я молча и угрюмо смотрела на мирно катящиеся волны и думала упорно и печально…
Часть пятая. Дневник Лидии Воронской
2 сентября
Четыре года! Целых четыре года!
А кажется, точно все было вчера. И побег, и цыгане, и бушующие волны холодной реки, и вслед затем – длинные, бесконечные дни институтской жизни, полные новых впечатлений, новых приключений.
Жаль, что мне раньше не пришло в голову писать дневник. Столько событий, столько перипетий в жизни маленькой Лиды произошло за эти четыре года.
Теперь, когда эта Лида почти взрослая, пятнадцатилетняя барышня, теперь без дневника обойтись уж никак нельзя.
Итак, решено: я веду дневник. Начинаю со вчерашнего дня.
Лидия Воронская, будь умной, взрослой девочкой и постарайся быть последовательной и аккуратной. Постараюсь…
* * *
Вчера мы приехали из Гапсаля, где я провела на морских купаньях минувшее лето. Моя спутница, m-me Каргер, которая провожала меня до Петербурга, не давала мне покоя всю дорогу, стараясь всячески развлечь меня.
Пароход, поезд, и, наконец, серое, осеннее небо Петербурга.
– Ну, Лидочка, выходите. Приехали. Действительно приехали. И как скоро. Вот оно, красное, огромное здание передо мною. Вот стеклянные двери, за которыми гордо высится фигура институтского швейцара в красной ливрее – «кардинала», как мы его звали. Вот и знакомый вестибюль.
– Барышня Воронская, изменились-то как за лето, и не узнать даже, – говорит с почтительным поклоном швейцар, оглядывая меня со всех сторон, – а уж барышни спрашивали про вас. А в особенности Марионилла Мариусовна и m-lle Петрушевич.
Открытка с видом Гапсаля.
Гапсаль (с 1917 г. – Хаапсалу) – уездный город Эстлянской губернии, расположен на берегу Моонзундского пролива. Купальный курорт
Я быстро сбросила пальто и в сопровождении моей спутницы прошла через темный нижний коридор в бельевую, чтобы сменить на казенный костюм мое собственное домашнее платье.
В бельевой все было по-прежнему. Маленькая, юркая бельевая дама Александра Трофимовна поспешно передала мне мое белье, сапоги и зеленое камлотовое платье, из которого я порядочно-таки выросла за лето. Моя спутница, m-me Каргер, поспешила расстегнуть мне корсаж, помогла снять платье и готовилась уже накинуть на мои худенькие плечи зеленую камлотовую дерюгу, как дверь бельевой распахнулась, и смуглая, высокая девочка появилась на пороге.
– Лида! Милая!
– Олечка! Петруша! И мы бросились в объятия друг друга. Она очень изменилась за лето, моя Ольга. Глаза у нее стали еще чернее, лицо как будто чуточку пополнело и округлилось. Она и похорошела немного, и стала как-то значительно старше.
– Ну что, помог тебе Гапсаль? Как ты доехала? Заезжала в Шлиссельбург к отцу? Хорошо тебе было? А знаешь, ты прелесть, что за дуся стала! Тебе страшно идут эти короткие локоны! Ты на мальчика похожа теперь! – трещала она, тормоша меня во все стороны и поминутно награждая поцелуями.
Я едва успевала отвечать ей, что в Гапсале мне было отлично, что я целые дни проводила на берегу моря, что к отцу не заезжала, а приехала прямо сюда с Александрой Павловной. Тут я представила ее m-me Каргер, которая все время ласково и снисходительно улыбалась, слушая нашу болтовню. Потом я наскоро поцеловала мою спутницу, прося не забывать меня, и опрометью бросилась с Олей по дороге в класс.
И тут все было по-старому: та же широкая, застланная коврами лестница, та же площадка с часами, тот же верхний коридор с большой мрачной библиотекой, помещавшейся как раз против лестницы, с классами по обе стороны его.
– Вот и наш класс, – сказала Петруша, останавливаясь перед одной из стеклянных дверей, выходящих в коридор. – Вон Марионилочка, видишь? Она делает французскую диктовку. Теперь тебе нельзя войти к нам. Это сейчас порядок нарушит. Я сама тихонько удрала, когда узнала о твоем приезде. А потом, в перемену, ты приходи. Слышишь? Твоя дама, говорят, очень добрая и отпустит тебя.
– Моя дама. Какая дама? Ах! – И тут только я вспомнила все. Как я могла забыть это раньше? Забыть то, что составляло немалую горечь моей теперешней жизни, постоянную заботу целого лета, которая томила и грызла меня. Я – второгодница. Я осталась в четвертом классе. Тогда как эта милая смуглая Оля уже «третья», я продолжаю быть тою же «четверкой», какою была и в прошлом году. И там, за этой стеклянной дверью уже не мой класс, а чужой – старший, и эта милая очаровательная Марионилочка – не моя классная дама, а чужая. И эта милая Оля уже не моя одноклассница-подруга, нет! Я не имею права войти в эту дверь, когда мне захочется, и не имею права сесть на скамейке с моей бывшей соседкой Вальтер и по-прежнему присутствовать на уроках с бывшими моими товарками по классу, с которыми я провела более двух лет.
Я так погрузилась в печальные размышления, что едва услышала голос смуглой Оли, говорившей мне:
– Иди к «твоим», Лида, а в переменку к нам. Слышишь? Непременно!
Я молча кивнула и медленно двинулась по коридору.
– Воронская, Лида, – услышала я снова тихий призыв за собою, и в два прыжка Петрушевич уже была подле меня.
– Слушай, Лида, ты помни, – зашептала мне на ухо милая девочка, – хотя мы из разных классов теперь, но люблю я тебя по-прежнему. И твоей подругой тоже по-прежнему буду! Поняла?
И, наскоро чмокнув меня в щеку, она скрылась за дверью своего класса.
Я уныло поплелась по коридору, миновала его и остановилась у знакомой мне двери, над которой была прибита дощечка «4-й класс».
О, как я ненавидела этот четвертый класс в эту минуту.
Полная, кругленькая, маленького роста дама в пенсне, с добродушным, симпатичным лицом, окинула меня внимательным взглядом, когда я, распахнув дверь, очутилась посреди комнаты. Учителя у четвертых не было в этот час, и девочки приготавливали к следующему дню уроки. Я медленно подошла к маленькой даме, присела перед нею и проговорила обычную фразу:
– Имею честь представиться по случаю моего возвращения после летних каникул.
– С добрым утром, моя дорогая! Рада вас видеть, – произнесла, приветливо улыбаясь, m-lle Эллис (фамилия моей новой наставницы) и, окинув меня тем же внимательным взглядом через пенсне, она проговорила снова: – Надеюсь, вы, как большая девочка, будете хорошо учиться и вести себя. М-llе Вульф отрекомендовала вас с самой лучшей стороны. Идите, познакомьтесь с вашими новыми подругами, среди которых найдете и старых друзей.
– Лида! Вороненок! Здравствуй! – услышала я знакомый мне голос за собою и, быстро обернувшись, увидела Додошку, такую же толстую, такую же маленькую, с ее светло-карими плутоватыми глазами, но в черном траурном переднике.
– У меня папа умер. В ту же минуту к нам присоединилась русоволосая веселая девочка.
– Воронская! Душка! Как я рада, что ты приехала! Нашего полку прибыло! – вскричала она.
И Мила Рант в один миг осыпала все мое лицо горячими поцелуями.
– Пойдем! Я покажу тебе твое место. Ты будешь сидеть со мною. Довольна надеюсь, а? – после первого же взрыва радости затрещала она. – Ах, душка, здесь все такие «дряни»! Постоянно попрекают нас «второгодницами». Нам с Додошкой положительно житья нет. И тебе предстоит то же. Хочешь, мы заключим «тройственный союз»? Будем все трое подругами. Да? «Налетать» на нас троих они не решатся, и нам лучше житься будет тогда. Согласна? Вот мой тируар, вот – твой. Постой, я тебе покажу, что на завтра готовить надо… Козеко историю задал… Ах, какой он душка, этот Козеко! Его полкласса обожает: глаза черные, волосы черные, борода черная. Настоящий бандит! Мы его так и прозвали «бандитом». Не правда ли, остроумно, а?
Пока моя соседка непрерывно трещала, я успела осмотреться.
Вот они, мои новые подруги, с которыми мне придется провести целых четыре года вплоть до самого выпуска. Многих я знала. Со многими у меня происходили даже «стычки» и «междоусобицы» в предыдущие институтские годы. Вон на последней скамейке сидит полная, не по годам рослая и не по годам развитая Зина Бухарина, дочь русского консула в Иерусалиме, всю жизнь свою проведшая в Палестине и привезенная сюда к нам год тому назад. Ее прозвали «креолкой» за матовое, бледное лицо, без тени румянца. У нее черные, кудрявые, как у негритянки, волосы и жгучие, черные же, огромные глаза. Вон неподалеку от нее сидят две сестрички Верг, Наля и Маруся. Наля – хорошенькая, с детским личиком; Маруся – милая, добрая, чуть-чуть шепелявая шатенка с какими-то необычайно тоскующими глазами. Вон Карская – старообразная, рябая девочка, в очках, с такими шершавыми руками, точно она постоянно держит их в сырости, но очень доброе, незлобивое существо. Вон Елецкая, Правковская, Макарова. У первой лицо «пушкинской Татьяны» и несколько безумные, блуждающие глаза. Она вечно увлекается чем-то. Вон Дебицкая – настоящий живчик: миловидная, быстрая, подвижная шалунья, что не мешает ей быть, однако, первой ученицей класса. Но подле нее… кто это?
– Кто она такая? Я не видела ее раньше в институте. Что это за красавица? Лермонтовская Тамара, наверное, была не лучше. Лицо юной грузинки, бледное, без кровинки, поражало своею красотой. Черные восточные глаза смотрели внимательно и грустно из-под прихотливо изогнутых тонких бровей. Крошечный ротик с тонкими губами платно сомкнут. Две огромные иссиня-черные косы падали змеями с прелестной головки, чуть ли не доходя до пят красавицы-девочки.
– Это новенькая, Гордская Елена, – поспешила пояснить мне Мила Рант. – Хорошенькая, не правда ли? Ее только в августе из Тифлиса привезли. У нее мать грузинка, отец русский. Мы ее прозвали «черкешенкой». Только и вооб-ра-жа-а-ет же!
– Неужели воображает? – повторила я машинально и тотчас же отвела глаза от красавицы, потому что все мое внимание теперь привлекла сильная коренастая фигура девочки, светло-белокурой со смелым, открытым взором, с насмешливой улыбкой, обнажающей поминутно мелкие, хищные, как у зверька, зубы.
Эту я знала. Ведь она была моим злейшим врагом в прошлые годы. Мы схватывались с нею поминутно из-за всякого пустяка. Хотя я была «четверка», а она только «пятая», Сима Эльская, или Волька, как ее называли в классе, не давала мне спуску ни в чем.
И, несмотря на это, мне нравился мой симпатичный враг за мальчишескую шаловливость и какую-то необузданную веселость.
Девочки не подходили знакомиться ко мне, делая вид, что меня не замечают. Они были слишком велики уже для того, чтобы нападать на «чужестранку» (как у нас называли оставшихся на второй год воспитанниц и вообще чужеклассниц), и слишком пропитаны осадками институтских традиций, чтобы обойтись со мной запросто и приласкать девочку, вошедшую в их классную семью помимо их воли.
Надо приготовиться.
«А lа guerre, comme а lа guerre», как говорят французы.
Что-то ждет меня впереди!
Посмотрим…
8 сентября
Как долго я не писала. Целую неделю. Если я буду так нелюбезна к моему дневнику – я далеко не уеду.
Вот оно, началось!
Как ни добры, как ни милы ко мне Стрекоза и Додошка, меня вовсе не пленяет заключенный «союз». В них есть что-то такое, что просто шокирует меня. Из-за этого все и началось. Вчера был четверг, приемный день. К Вере Дебицкой пришел ее дядя и принес огромную коробку шоколаду. После приема Вера со своей огромной коробкой пришла в класс. Девочки ее окружили. Они вскакивали на соседние скамьи и тируары, перекидывались одна через другую и, протягивая пригоршни, просили наперебой, перекрикивая друг друга:
– Вера, не забудь меня! Дай мне, Вера! И мне! И мне!
Точь-в-точь, как это делают нищенки на церковных папертях.
Ни Черкешенки, ни Вольки здесь, однако, не было, но, к ужасу моему, среди осаждающих Веру девочек я увидела знакомые лица моих обеих подруг. Стрекоза и Додошка не отставали от других, протягивали пригоршни и тянули сладенькими голосами:
– Вера, и нам! Не забудь и нас, Вера!
Швырнуть далеко в угол книгу, по которой я повторяла урок, и присоединиться к группе, было для меня делом одной минуты.
– Позор! Срам! – зашептала я тихим, взволнованным голосом, дергая за платье то Додо, то Милу. – Как вам не стыдно клянчить! Попрошайки! Совсем без самолюбия! Подумайте только, ведь вы новенькие здесь, пришлые, и вдруг!
– Не донкихотствуй, пожалуйста, Воронская! – поспешила обидеться Додошка. – Ведь и ты бы не прочь была, если бы…
– Доканчивай! – резко оборвала я ее, – если бы я была такая бесстыдница, как ты! Это ты хотела сказать?
Додошка сконфузилась до слез.
– Я не понимаю, что вас так волнует, Воронская! – вмешалась в разговор Вера. – Разве было бы лучше, если бы они (тут она кивнула головою в сторону Додо и Рант) чуждались нас, как вы? Ведь вы чуждаетесь нас, согласитесь сами, Воронская, и это нелепо.
– Ну, конечно, нелепо! – подтвердила Стрекоза, получившая только что от Веры целую пригоршню шоколадных пастилок.
Я только вскинула на нее негодующий взгляд.
– Браво! Воронская! Браво! Ей-богу же, в вас есть что-то рыцарское! Клянусь вам! – и белокурая Сима предстала передо мною во всей красоте своих сияющих насмешкою глаз.
Я поняла иронию, сердито передернула плечами и отошла от группы.
Между тем эта Сима мне нравится больше и больше с каждым часом. В ней есть что-то непосредственное. Дебицкая озадачила меня. Чуждаюсь их я, а не они. Неужели это правда?
Позднее, вечером, у меня произошла новая стычка с классом. Я просидела все послеобеденное время у моих третьих подле Марионилочки, а когда вернулась в класс, то была неожиданно поражена шумом и криками, господствующими там.
– Ага! Теперь мы знаем, почему вы все время у трешниц проводите! – вскричала своим резким голосом маленькая Макарова, подскакивая ко мне.
– Вы передаете наши баллы третьим и все, что делается у нас в классе! Это гадко! Нечестно! Недаром же вы чужестранка! Второгодница! Стыдно!
Лидия Чарская спустя пять лет после публикации «Записок институтки»
Вокруг меня теперь были злые, торжествующие лица. Девочки окружили меня тесным кольцом и кричали:
– Чужестранка! Шпионка! Передатчица!
Ни Рант, ни Додошки не было между ними, да если бы и были, то едва ли бы заступились за меня.
Обе девочки обижены мною. Я расстроила наш тройственный союз, я не дружу больше с ними.
Я стояла среди толпы этих рассерженных, нервных, взвинченных девочек и, скрестив руки на груди, повторяла с каким-то злобным наслаждением:
– Вы лжете! Я не могу передавать в мой класс, что делается в вашем, потому что считаю это низким. Да… А на низость я не способна, понимаете ли, не способна. Да!
– Ага! Вы слышите, что она говорит, месдамочки? – взвизгнула Макарова. – Она в глаза нам объявляет, что ее класс третий, а не наш! У-у! Чужестранка противная!
– Макака, молчи! – вмешалась старшая из сестричек Пантаровых, Катя, отчаянная мовешка и разбойница. – Пусть она нам скажет раньше, зачем она поминутно бегает к трешницам, ходит в переменки с этой чумазой Петрушевич и… и…
– Да, да, пусть она скажет это! И пусть даст нам честное слово, пусть поклянется нам, что никогда не передала ни одного нашего балла, ни одной тайны трешницам. Пусть поклянется, и тогда мы ей поверим.
Я взглянула на говорившую.
Это была вторая Пантарова, Юля, или Малявка, прозванная так за свой чрезвычайно крохотный рост, что не мешало ей быть ужасной задирой и ехидничать при всяком удобном и неудобном случае по адресу подруг.
– А что трешницы знают все наши тайны, так это факт! – снова подхватила Катя, – знают, что я у Галенбешки кол получила, и что мы на последнюю аллею в дождь бегали, и что Логиновой тухлую тетерку в прием принесли. Кто же им и передает, как не чужестранка? Рант и Даурская освоились совсем с нами, а эта…
– Чужестранка! Чужестранка! Конечно, чужестранка!
– Вон чужестранку! – глухо шумели девочки вокруг меня.
Я не чувствовала никакой вины за собою; совесть моя была чиста. С гордо приподнятой головою стояла я среди разбушевавшейся толпы одноклассниц, стояла, смотрела, улыбалась и выжидала, что будет дальше.
И вот белокурая девочка, со светлыми, полными огня и жизни глазами, с капризно-изогнутым ртом, вбежала в круг и стала подле меня.
– Воронская! – вскричала Волька, глядя в упор на меня своими светло-голубыми глазами, в которых так и бегали какие-то искорки, – я верю, что вы не способны на это! Скорей Додошка и Рант перенесут наши тайны третьим, но не вы только! Но ведь эти дурочки (она презрительным жестом руки обвела весь класс) не поймут вас и не поверят. Дайте им честное слово, Воронская, что вы не передаете ничего трешницам про то, что делается у нас. Поклянитесь им, и они отстанут от вас. Ей-богу!
– Что?! Я должна клясться?! Давать честное слово?!
– Да, да! Поклянись нам, и мы тебе поверим, – подхватило и разнесло по классу около трех десятков звонких молодых голосов.
– Никогда! Слышите ли вы, никогда! – вырвалось у меня пылко, криком злобы, гнева и протеста. – Оправдываться перед вами? Клясться? В чем? Но ведь вы чепуху выдумали! Раз вы не верите мне, вы не поверите и моему слову, и моей клятве. Я не привыкла, чтобы не верили мне и моим словам. Я слишком ценю мое слово и слишком уважаю себя.
– Отлично, дитя мое! Отлично! Если бы все у нас были одного убеждения с тобою, это было бы очень хорошо, и я, ваша старушка Ген, гордилась бы своим классом.
И прежде чем я успела опомниться, Луиза Александровна Ген, наша немецкая дама, крепко обняла меня.
– Воронская! Маленькая колдунья! Кого вы покорили! – в тот же вечер говорила мне Вера Дебицкая, относящаяся ко мне довольно дружески, – ведь Ген – это олицетворение казенщины и дисциплины! Чтобы добиться ее ласки или одобрения, надо уже родиться парфеткой; у нее есть свои любимицы, и других она не признает. И вдруг так с вами! Ничего не понимаю!
Действительно, это было не совсем обыденно, чтобы m-lle Ген похвалила или приласкала кого-нибудь. Нескладная, грубоватая, в больших, стучащих, как у мужчины, сапогах, с грубоватым голосом и с таким прямым, упорным взглядом, который пронизывал, казалось, всю душу насквозь, она являлась какою-то смесью резкой правды и грубой честности. Девочки не любили ее и прозвали за глаза солдаткой за резкий голос и манеры. Но пуще всего они не любили в ней ее ясного, проницательного и острого взгляда, от которого скрыться уже было нельзя. Меня же, сама не знаю почему, с первого же дня приезда потянуло к Луизе Александровне. И она как-то разом отличила меня. По крайней мере, я часто ловила ее взгляд, подолгу устремленный на меня с каким-то внимательным и добрым сочувствием.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.