Электронная библиотека » Людмила Сараскина » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 27 мая 2022, 22:59


Автор книги: Людмила Сараскина


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 75 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Часть третья
ВОЙНА И НА ВОЙНЕ

Глава первая
БРЕМЯ СОЛДАТА: НА ПУТИ К АРТИЛЛЕРИИ

Тот факт, что Саня Солженицын приехал в Москву сдавать летнюю сессию за второй курс МИФЛИ (раннее воскресное утро, поезд Ростов-Москва, Казанский вокзал, метро до Сокольников, трамвай до института, потом на Стромынку, в общежитие) именно 22 июня 1941 года, кажется сценой из кинофильма с лихо закрученным сценарием. Но никакому драматургу не угнаться за письменами, которые пишет Судьба: в комнате, где устраивался студент и где, кроме него, было ещё пятеро, работало радио, шёл выпуск новостей, «бесцветный и безоблачный», и вдруг диктор объявил речь Молотова. Все шестеро вскочили и замерли, как вкопанные. День, который обещал стать началом жизни, целиком отданной литературе, был взорван, как и мир, в одночасье расколовшийся под натиском вражеских дивизий. «Единогласно это ощущалось – как удар огромного тарана истории. Нечто великое. Это – эпоха».

Наконец грянуло то, к чему они, юноши 1917–1918 годов рождения, всегда готовились: появлялся шанс исправить невезение тех, кто родился после Октября. «А всегда было это ощущение: предстоящего великого боя, который разрешится только Мировой Революцией, но прежде их поколению надо лечь, всем полечь, готовиться всем погибнуть, и в этом сознании были и счастье, и гордость. Всему поколению – лечь не жалко, если по костям его человечество взойдёт к свету и блаженству».

Так думал в первые часы войны Глеб Нержин, герой повести «Люби революцию». Он отчаянно жалел, что не родился раньше, чтобы «это неповторимое семилетие противоречивых надежд, цветения и увядания, космических пыланий и умирающего скепсиса пропустить через свою грудь». Он знал, что живёт в лучшей из стран, которая уже миновала все кризисы истории и строит своё будущее на началах разума и справедливости.

«Эх, если б я задержался в Ростове на пару дней! Я не поехал бы в Москву», – писал Саня домой в первые часы войны (и отмечал точное время: 22 июня, 17. 45). Ожидая объявления о всеобщей мобилизации и срочного вызова из военкомата, он объяснял маме и жене, насколько важно немедленно ослабить молниеносность войны и перехватить немецкую инициативу. «Не робейте – Гитлер на этом деле должен накрыться» (22 июня, 14.30).

О летней сессии в МИФЛИ (античная и западноевропейская литературы, старославянский язык, история СССР и латынь) теперь не могло быть и речи – многие студенты-очники в первые же дни записались добровольцами. Саня ещё успел набрать учебников в читальнях, но трезво понимал, что вряд ли их когда-либо удастся прочесть. Он наведался в Сокольнический военкомат: а вдруг иногороднему студенту-заочнику можно мобилизоваться в Москве? «Оказалось – никак нельзя. Значит: скорей домой! – для того, чтоб оттуда скорей же в армию! Московские тротуары горели у него под ногами».

Резко ограничив свободу желаний и возможностей, война явилась Солженицыну неотвязным сюжетом – трёхдневной дорогой из Москвы в Ростов, среди мобилизованных, военными маршами днём, патрулями и светомаскировкой по ночам, а также тем, как он осаждал свой военкомат, требуя немедленной отправки на передовую.

Но – таких призывников не брали. Пока. «К концу пятого курса, весной, на призывном военкоматском осмотре хирург остановился на ненормальности, которой Глеб и значения не придавал, хотя ещё в школьные годы мешала в футболе; задержался, покачал, покачал головой: „Это может быстро переродиться в опасную опухоль“, – и вписал в карточку: „в мирное время – не годен, в военное – нестроевая служба“. Аномалия в паху, грозившая последствиями,[20]20
  Они настигли Солженицына в конце 1952 года, когда в тюремной больнице ему было удалено «увеличенное, плотное, болезненное левое яичко», и гистология подтвердила злокачественную опухоль, развившуюся вследствие крипторхизма (задержания яичка у новорождённого). В 1954-м в онкологическом диспансере Ташкента выявилось грозное развитие болезни: seminoma (состояние после операции) с метастазами в лимфоузлы брюшной полости.


[Закрыть]
была записана в призывное свидетельство – так что в военкомате с ним не стали и разговаривать.[21]21
  «В том, что Саня был ограниченно годен к военной службе, виной была его нервная система», – пишет Н. А. Решетовская, указывая, таким образом, и на другую причину отсрочки: любая сильная боль могла вызвать у него болевой шок и глубокий обморок, как это и случилось в школе, когда он очнулся в луже крови с рассечённым лбом.


[Закрыть]

Всех однокурсников-выпускников, в том числе и Виткевича, уже забрали на разные офицерские курсы при академиях РККА, а Саня все летние месяцы ощущал, как постыдно быть провожалыциком друзей, хотя все вокруг знали, как он бился за право присоединиться к тем счастливчикам, кто уже достиг главных рубежей Революционной войны. Мгновенная военная катастрофа отозвалась в нём страшной горечью, и он «всё ещё верил, но уже начинал и не верить, что созданная Лениным с такими жертвами впервые в истории социалистическая система выдержит удар бронированных германских армий».

В те дни, когда, вместо тяжёлых сапог и военной гимнастёрки, он носил белую сорочку с отложным воротничком, имея вид неприкаянный и виноватый, его зацепил бдительный страж порядка. Саня попался ему на глаза во время многочасовой осады булочной и – оказался в полушаге от беды. Уже была получена повестка к следователю, составлен протокол, сшито дело об «организации хлебной очереди» – милиция торопилась выполнить план по указу «о сеятелях паники и распространителях слухов» (Саня как будто одобрял указ, но кто его слушал?), назначено слушание, за которым неминуемо должен был последовать приговор. Дело, всю опасность которого (десять лет лагерей, вряд ли меньше) новичок-подследственный не успел и осознать, погасил своим щедрым заступничеством Александр Михайлович Ежерец, надевший в первые дни войны мундир подполковника медицинской службы. «Огромное колесо прокатилось, едва не размочив его в мокрое место» – так позже был осознан Саней тот дикий случай.

Меж тем близился учебный год, и, хотя на фронте сталкивались огромные армии, падали и гибли города, военкомат продолжал твердить юноше одно и то же: «Ждите; когда вы будете нужны – родина вас позовёт». Наташа, по распределению облоно, уже уехала учительницей химии в школу районного городка Морозовска (200 километров от Ростова), там нужен был и математик.

«Опостылели мне безопасность и тыл, / Книги душу свою потеряли», – мрачно сочинял он уже в Морозовске; они с Наташей (а с ними и тётя Нина Решетовская) снимали жильё у одинокой старой казачки, комната двух педагогов была завалена книгами, но Сане они не приносили никакой радости. Мозг сверлила мысль – когда же будет остановлено наступление. «И он садился за стол и писал новые и новые безумные письма – то Ворошилову, то маршалу Воронову, как будто где-то кому-то было время до этого мальчишеского бреда, а то и в ГУНарт, понятия не имея, что это ведомство управляло одним лишь артиллерийским снабжением». Никаких ответов никогда не было.

Учитель Солженицын составлял планы на полгода вперёд, старательно вёл уроки, увлекал детей астрономической экзотикой, в начале октября выезжал с ними в колхоз на неделю – ломать подсолнух, но мыслями был далёк и от небесных светил, и от сбора урожая. Зачем жить, если будет уничтожено самое светлое в истории человечества? Как жить, видя крушение огромного государства? Уже пали Днепропетровск и Киев, сдана Полтава, дотла спалён Чернигов, обложен Ленинград. Закипало чувство: он не покорится, он отыщет на земле такое место, где соберутся воедино осколки разбитого вдребезги красного материка, чтобы «словом и оружием помочь восстановлению ленинского огня, очищенного от смрада тридцатых годов». Так размышляет Глеб Нержин, так чувствует и Вася Зотов. «Уцелеть для себя – не имело смысла. Уцелеть для жены, для будущего ребёнка – и то было не непременно. Но если бы немцы дошли до Байкала, а Зотов чудом бы ещё был жив, – он знал, что ушёл бы пешком через Кяхту в Китай, или Индию, или за океан – но для того только ушёл бы, чтобы там влиться в какие-то окрепшие части и вернуться с оружием в СССР и в Европу».

«Смрад тридцатых» сбивал дыхание идейному юноше Солженицыну. Как трудно было вместить в своё сознание жестокую откровенность соседа в Морозовске, старого инженера Броневицкого, рассказавшего о рудниках Джезказгана, где медная пыль разъедает лёгкие в два месяца, а вода с солями меди ещё раньше пожирает желудок. Как можно было забыть звучавшую проклятием арестантскую брань на полустанке летом 1940-го, когда пассажирский поезд (молодожёны возвращались в Ростов из Тарусы) случайно остановился одновременно с товарняком. И Саня снова вспоминал запретные впечатления лодочного похода, тайну тупика в Никольском переулке, обыск у Федоровских, чекистов, уводивших деда.

Но сколько бы ни леденило дыхание незримого мира, мысль о какой-то реальной личной угрозе не приходила в голову – так что если бы этот мир действительно существовал, неизвестно, как было жить, дышать, смотреть на солнце. На короткое время страшная правда наваливалась на юношу, оставляя на душе тайные шрамы, но пока не переубеждала. Пока он загораживался логикой революции, согласно которой грядущее переустройство мира не обходится без жертв. Он беспомощно пропадал на задворках ненавистного тыла, а сокурсники ходили уже в лейтенантах, участвовали в войне, задуманной Историей, и готовы были погибнуть. И если это суждено ему, то лучше всего быть убитым где-нибудь на окраине Ростова, в боях за улицы родного города, где всё ещё держится долгая золотая осень, или в театральном парке, изрытом окопами – пушки на полянах, пулемёты, мешки с песком… «Умереть там была бы почти сладость, и какое гордое сознание исполненного! А Глеб – был лишён того…»

Долгожданный вызов судьбы был получен 16 октября, через четыре месяца после начала войны, и оказался повесткой на обёрточной бумаге с расплывшимися чернилами. К пяти часам утра 18-го Солженицыну надлежало явиться в райвоенкомат с военным билетом, паспортом, кружкой, ложкой и сменой белья. Номера «Красной звезды» на столе чернели гневными заголовками статей Эренбурга и заражали страстью войны. «Глеб пришёл в своё лучшее состояние, когда мог – всё». «Жизнь моя только с этого дня и началась», – напишет Саня через много лет.

Но прежде чем учитель с затрёпанным портфелем и маленькой заплечной сумкой, в полинялой кепке и в городской шубе школьных времен (рваные карманы, облезлый мех воротника, клочья ваты из продранной подкладки, истёртые до белизны петли), а главное, с книгой Энгельса «Революция и контрреволюция в Германии», влился в общий поток войны, он простился с близкими. Так случилось, что каждое из этих прощаний оставило в его судьбе необратимый след.

Ещё в конце июня перед отправкой на срочные курсы при Военно-химической академии пришёл Кока, с которым столько было переговорено, а теперь всё обрывалось, и дружба всецело зависела от непостижимого хода войны. «Как же мы дальше? Никогда ничего не сможем обсудить?» На вопрос Сани друг авторитетно возразил: кто же будет против, если два бойца в письмах захотят обсудить общефилософские вопросы? Военная цензура следит за тем, чтобы не назывался номер части, не указывались населённые пункты, дороги, вооружения, но до споров школьных товарищей ей нет никакого дела. Через два года эта несчастная мысль, брошенная мимоходом, даст свои роковые всходы.

Ростов опустел без друзей, Саня жил у мамы, жадно рвался слушать выпуски новостей, чувствовал себя одиноко и потерянно. Кирилл писал ему из Шахт, где проходил хирургическую практику, что поражён тем энтузиазмом, с которым шахтинцы идут на войну. «Эта война будет Отечественной! Мальчишки лезут в товарные вагоны и их ссаживают по дороге и под их громкий рёв препровождают обратно. В таких условиях можно ли оставаться пассивным? В конце концов, мы – ленинцы. На защиту Отечества!.. Место каждого честного марксиста определено». Вскоре Кирилл был уже в Ростове, работал на медпункте почтамта, и перед отъездом в Морозовск Саня зашел проститься с ним. «Я горел: как могу не успеть защитить ленинизм, и он рухнет» («Когда гитлеровские войска вошли в Ростов, – пишет Солженицын, – они открыли собор и три-четыре церкви. И толпы буквально бросились в церковь. Немцы были врагами, в стране шла война, но открытие церквей создало у населения как бы пасхальное настроение. Это был жестокий провал коммунизма»).

18 августа Таисия Захаровна проводила сына до ступенек вокзала, вовсе не на войну, а всего только на работу, недалеко. «Внутрь нельзя было войти, у кого нет проездного билета. Там, на угловых ступеньках, они и попрощались – и в этот миг пронизало Глеба, что он – в последний-последний раз видит исхудавшее, рано постаревшее лицо своей матери – до того привычное, что даже его не опишешь». Таисия Захаровна всё целовала и целовала сына, не в силах оторваться от него, ей казалось, что видит его в последний раз. Через три года матери не станет, и окажется, что то прощание на ступеньках – действительно было навсегда. Тогда только и начнёт щемить сердце – как давно, оказывается, он отдалился от матери, какое малое место занимала она в его делах – не сравнить с друзьями, с кем он читал «стариков», острил, теоретизировал, строил планы. Сокрушённой душой он поймёт, что мать, слабая одинокая женщина, ценой бесконечных лишений принесла в жертву себя и своё здоровье – как будто и в самом деле полагала, что жизнь сына много важнее её собственной.

На рассвете 18 октября, едва брезжило и «белый серп ущербной луны ещё полным ходом светил с востока», Солженицын простился с женой. Но странным было то прощание – она не пошла с мужем к военкомату, не постояла на сборном пункте, где человек семьдесят баб разного возраста провожали своих мужиков на фронт, а потом выли, цепляясь за борта отъезжающих грузовиков (об этом он писал жене из птицесовхоза у станицы Обливской в тот же день, 18 октября 1941 года, в 13.30). Она и до порога не встала проводить, храня тепло постели и утреннюю негу. Пройдёт семь лет, и на шарашке в Марфине Солженицын остро вспомнит эти проводы. «Я – собран, – сказал Глеб. – Не вставай провожать: и темно, и холодно. И правда, Надя, как согрелась, осталась лежать».

Потом пройдёт ещё лет двадцать, он будет писать об иной войне, и другой герой будет идти на фронт, но память опять высветит тот предрассветный час. «Тоже было ещё темно, проснулись они по будильнику. И Георгий сказал Алине: „да ты не вставай, зачем тебе?“, зачем ей терять постельное тепло (а сам-то хотел, чтобы проводила). Но Алина легко согласилась и осталась лежать, натягивая одеяло, – то ли ещё заспать горькие часы, то ли понежиться. А он поглотал в кухне холодного и уже в шинели, в полной амуниции, подошёл ещё раз поцеловать её в постели. Так он и ушёл на войну и сам не находил в этом худого, хотя в те дни по всей России бабы бежали за телегами, за поездами, визжали и голосили. И только вот сейчас, когда Калиса отчаянно обнимала его за шею, утыкалась в лацканы колкого шинельного сукна, вышла с ним во двор и ещё на улицу пошла бы, если б это было прилично, – только сейчас он обиделся на Алину за те проводы».

Первые шаги Солженицына по дорогам войны обнаружили, что представление о мобилизации он имеет не просто смутное, но в корне превратное. Ему легче было увидеть счастливое предзнаменование в карте звёздного неба («Орион запрокинулся к Западу, а стрела трёх звёзд его пояса неслась на Сириус, как раз в стороне военкомата»), чем представить себе, как происходит отправка на фронт и как призывник попадает в артиллерию. В сутолоке и суете сборов никому не было дела до университетского диплома (Саня предусмотрительно взял его с собой), до его математической специальности, – вообще до него лично. Впервые он оказался в общем людском потоке, и его жизнь управлялась непонятно как и неизвестно кем, а сам он не только не был творцом собственной судьбы, как доселе уверенно полагал, но не мог повлиять даже на самый её краешек. Единственный из всей толпы, он искал немедленного решения своей участи, пытался пробиться в разные кабинеты (немедленно был изгнан из всех), пробовал сделать «заявление» о своём артиллерийском призвании – и был оборван матерной руганью, ужасно страдая, что драгоценные минуты уходят и время непоправимо упускается.

Впервые в жизни Саня чувствовал полное бессилие и подавленность перед лицом обстоятельств, диких и первобытных. Он даже не очень понимал, как надо относиться к разговорам всех этих мужиков, столь непохожих на мужчин привычного ему городского круга, – к их мрачным подозрениям, угрюмому нигилизму, жестоким насмешкам над собой и своим ближайшим будущим, от которого никто не ждал ничего хорошего, а только одно плохое и очень плохое: погонят пешком за Урал, отнимут продукты, отберут сапоги и взамен швырнут ботинки с обмотками, без винтовок отвезут на передовую, в огонь. Учитель математики теперь и заговорить боялся с соседями – обсмеют и раздавят мечту об артиллерии, как ящерицу.

Но ладно бы – об артиллерии. Вдрызг разбивалось и самое главное – будто, сдав экзамены в два высших учебных заведения, начитавшись книжек в библиотеке имени Карла Маркса, изучив военные карты, поднаторев в иностранных языках, наслушавшись музыки, он созрел для основного дела жизни. Саня полагал, что судьба семьи – отца, деда, матери, его собственный опыт, образование, наконец, дают ему неоспоримое право писать летопись красной революции, то есть историю своей страны и своего народа. Но в толпе на сборном пункте, и на грузовиках, когда везли из военкомата, и в недостроенном железнодорожном клубе, куда выгрузили на ночь, и на грязном полу меж сонных тел, мешков и сумок – в сером этом простонародье (печенеги? берендеи?) – он не узнавал «своих».

Сокрушённо сознаётся в этом Солженицын спустя семь лет – устами Глеба Нержина: «Не только смотреть ему не хотелось на своих соседей – костеняще не хотелось ему ни думать, ни жить. Где была та молодая краснофлаговая страна, по которой он носился доселе? Если бы эти люди не говорили по-русски, Нержин не поверил бы, что они его земляки. Почему ни одна страница родной литературы не дохнула на него этим неколебимым, упрямо-мрачным, но ещё какую-то тайну знающим взглядом тысяч – ещё какую-то тайну, иначе нельзя было бы жить! Наблюдатели, баричи! Они спускались до народа, их не швыряли на каменный пол. Как же он смел думать писать историю этого народа!»

Жизнь нужно было открывать заново. Солженицын подавленно замечал, что не понимает настроений людей, среди которых находится, не владеет принятым здесь языком общения, не умеет ни спросить, ни ответить, не догадывается, чем набиты тяжеленные мешки мужиков (уж, конечно, не основоположниками марксизма, «сладчайшими стариками»). Даже концерт художественной самодеятельности подействовал не так, как всегда: воротило от бодрых маршей, от «Весёлых ребят» и – впервые в жизни – слёзы навернулись от песни под гармонь (это после фортепианных-то сонат, поражался он!). Только на минутку, хлопая певице за её щемящее «позарастали стёжки-дорожки», он ощутил себя «вместе со всеми».

На рассвете (было около пяти утра) он написал жене, что всеми силами будет проситься в артиллерию. Однако днём, на построении и сортировке, когда очередь дошла до призывника Солженицына, тот обнаружил себя среди пожилых и хворых мужиков – кто с язвой, кто с сухой рукой – фактически в инвалидной команде. «Артиллерия на миг задела Нержина своим сверкающим хвостом и унеслась, отшвырнув его в какую-то ещё горшую тупую неразбериху. Нержин вышел из строя назад, чтобы подойти к начальству и объяснить весь трагизм своего положения, – но какие-то мордатые, отдельно стоящие чины гаркнули на него и завернули».

Однако истинные обстоятельства призыва были ещё более тяжёлыми. «В эти дни сдана была Одесса, германские войска штурмовали Перекоп, наседали на Харьков, углубились по Таганрогско-Ростовской дороге, дрались за Горбачёво на Орловско-Тульской, Москва ещё не очнулась от дикой паники три дня назад (19 октября 1941 года указом Сталина в Москве было объявлено осадное положение: столица находилась в состоянии предсдачи противнику. – Л. С.), и что-то ещё не виделось нигде стальное сталинское руководство, а из штаба Северо-Кавказского военного округа, где одни бумаги сжигались, а другие кипами грузились на автомашины, дали шифрованные телеграммы по военкоматам области: в трёхдневный срок угнать тракторы, гуж-транспорт и всех мужчин от восемнадцати до пятидесяти лет».

Тысячи призванных в эти дни мужиков, не зная секретных распоряжений, поняли, что пахнет жареным, и приняли действительность с мрачной покорностью, заботясь лишь о насущном и неизбежном, без истерических судорог и нетерпеливого зуда – менять судьбу и спасать Революцию. А учитель в потёртой шубе, который рвался отстоять ленинизм, чувствовал себя выкинутым из жизни. Потомок крестьян с Дона и Кубани, он был разбалован городской жизнью: однажды подсоблял дяде Феде Горину, когда тот строил сарай, а школьниками на сельхозработах они только маялись, а не работали. Он не имел ни малейшего представления, как подойти к лошади: и с этим вот знаком отличия судьба, будто в насмешку, распорядилась определить его, вместо артиллерии, в гужтранспортный батальон. И теперь надо было гнать прочь вольные мысли о боевых расчётах, где бы пригодился его блестящий математический дар, и научиться отличать одну лошадиную морду от другой.

Среди конского ржания, телег и хомутов, в спешном овладении азами гужевой науки, терпели крах главные жизненные установки. Только те люди значительны, полагал отличник-универсант, кто носит в своей голове груз мировой культуры: энциклопедисты, знатоки древностей, ценители красоты. Остальные – неудачники. Но переломилось время, и стройная концепция рухнула: неудачником оказался он сам. «Началась война, и Нержин сперва попал ездовым в обоз и, давясь от обиды, неуклюжий, гонялся за лошадьми по выгону, чтоб их обратать или вспрыгнуть им на спину. Он не умел ездить верхом, не умел ладить упряжи, не умел брать сена на вилы, и даже гвоздь под его молотком непременно изгибался, как бы от хохота над неумелым мастером. И чем горше доставалось Нержину, тем гуще ржал над ним вокруг небритый, матерщинный, безжалостный, очень неприятный Народ».

Только и было успехов у рядового обозника, получившего, как и все, приказ разбирать лошадей, пригнанных из ближних колхозов в степь, – мохноногая смирная кобылка, оторвавшаяся от стада и не оказавшая сопротивления. С неё и началась Санина военная служба.

Катастрофически не пригождался Энгельс, хранимый в портфеле и неразлучно с ездоком трясшийся на телеге. Всё ещё очень тянуло читать – «в плане дальнейшей проработки основоположников марксизма, с целью уяснить глубину их философии истории», и теперь только эта книга связывала обозника с университетским прошлым. Порой хотелось слиться с простолюдинами, смеяться грубым шуткам, лишь бы не выглядеть в их глазах неуком и неумёхой. Но читать не выходило; «революция и контрреволюция» касались Германии и для неофита попахивали трибуналом; а здесь – первый же сослуживец-обозник оказался участником Гражданской войны, комиссаром хлебозаготовок. Энгельс отдыхал; у Сани перехватывало дыхание от живого героя. «Музыкой отдалось в душе Нержина это слово – „революционер“. Он жадно впился в лицо Дашкина и при красных вспышках цигарки увидел его чудесно преображённым – не измождённым, а молодым, не расслабленным, а полным воли. О судьба! Неслучайной удачей было, что он, вот, попал в одну телегу с революционером. Вот именно таких людей надо искать, надо расспрашивать их, пока они живы, – это бесконечно ценнее для истории, чем безличные жёлто-холодные мумии документов».

Но какое жгучее разочарование подсунула ему – знать, не случайно – та же судьба. Революционер оказался мужиком дурным и хвастливым – гордился, что первым в своём уезде помещика убил («человека убить – что пальцы обо… мочить»); злым и нервным («все нервы за революцию отдал»), подозрительным и жестоким. Совсем не вдохновляли рассказы героя в бытность его секретарём сельсовета: под Пасху устраивал переодевание комсомолок в чертей, свист и гиканье вокруг заутрени, выбивание у старух свячёных куличей и крашеных яиц. Или в бытность его комиссаром: стрелял из револьвера над головами деревенских баб, а потом четыре версты драпал, спасаясь от расправы. Совсем не хотелось верить человеку, который шипел в спину сослуживцам: «гад», «контра собачья», «кулак сибирский» – или наставлял соседа-недотёпу: «Знаешь, сколько тут антисоветчиков?» И было до слёз обидно, когда герой-напарник – всего через неделю пути – заговорил о побеге из армии, дескать, вся Россия на колёсах, кой дурак их будет искать, и война всё спишет. «Зачем он не с теми прекрасными людьми, которые сейчас умирают на фронте?» – страдал учитель, но с твёрдостью, испугавшей бывшего комиссара, дезертировать отказался («Докладать пойдёшь?» – спросил революционер. «Никогда этим не занимался», – ответил учитель).

Пусть не земная ось, но умственный стержень, на котором держались основные понятия о мире, как-то скособочился и покривился. Представления универсанта о краснофлаговой стране, усвоенные за годы студенчества, требовали срочных поправок. Он не мог понять, почему радуются обозники, двигаясь не к фронту, а вглубь тыла. Ему тяжело было видеть мрачную радость, с какой станичники смотрели вслед отступающему красному войску: юг России дышал «контрой», и Саня вспоминал своё августовское прощание с Кириллом, который уверенно говорил, будто народное недовольство – как туча, а горцы Северного Кавказа рвутся в восстание.

Учитель не узнавал, да никогда и не знал местность, по которой ехал обоз; не мог вспомнить ни одного города здесь, ни одной реки – ни Чира, ни Бузулука. Ему чужда была мужичья забота о лошадях – больше, чем о себе; было непонятно, почему так часто надо поить животных и обязательно всякий раз их разнуздывать, и вообще – что это за ненормальная скотина, которая хочет пить в холод и слякоть. Саня удивлялся, как это другие умели в табуне сразу заметить своих коней, и смотрел на них как на слюнявомордый символ крушения артиллерийских надежд. Он был беспомощен перед этой стихией жизни с её простыми, как в седой древности, заботами. После занятий латынью и английским, увлечения театром и художественным словом – он очутился на самом дне, в положении бесправном и угнетённом, ничего не умея, никуда не пригождаясь, чуждый и обозникам, и лошадям.

Первым делом, кажется, Саня научился перематывать портянки. Потом – приглядывать за конями, забывая любоваться поэтической красотой заката. Потом – обруганный и презираемый напарником, впервые сам отвёл лошадей на водопой и поразился, как долго и много они пьют, припадая к речке, и уже не с раздражением, а с умилением думал о тяжёлой доле и каторжном труде этих добрых, верных, неприхотливых существ, с грустными немигающими глазами. Потом среди ночи, в храпящей избе, получил из рук обозника, приветливого сибиряка, масляный сухарик-бурсак и кусочек сальца. «И вдруг, размягчённо-благодарному, ему вспомнилась фраза из забытой давно, с пионерских времён, молитвы: „хлеб наш насущный даждь нам днесь“ – и в темноте слёзы навернулись ему на глаза. Хотя лет двенадцать он не произносил этой молитвы, но сейчас легко её вспомнил – и вдруг, перебрав её умом взрослого человека, удивился, какая она была бескорыстная: ни одно из бесчисленных желаний, повседневно разрывающих человеческую грудь, не упоминалось в ней – в ней не просилось ни о долголетии, ни о здоровье, ни об избавлении от несчастий, ни о богатстве, ни о замужестве, ни о детях, ни о родителях, – всё это покрывалось великими словами: „да будет воля Твоя!“ и только одного просил маленький человек у Большого Бога – чтобы было ему что поесть сегодня».

Решение обучиться всему, что необходимо на этом участке судьбы и войны (ноябрь-декабрь 1941-го, хутор Дурновский, хлев при молочно-товарной ферме, обозный взвод), стало спасительным для Солженицына. Осмысленным было и смирение перед тяжёлой, грязной работой, которая валилась на него и по общей гужевой участи (возить лошадям колхозную солому с поля, махать вилами целый день на морозе и ветру), и по бесчисленным нарядам на уборку конюшни от навоза. Но смиряться пришлось и с кочевой жизнью, ночлегами в случайных местах без бани и стирки, со вшами и нестерпимым зудом во всём теле, с ощущением постыдного нахлебничества (кормили постояльцев хозяева избы), даже со снами, в которых являлся всё тот же неистребимый навоз. И пока не помогало обознику его умственное прошлое, как ни старался он во время конюшенной страды прокручивать в памяти хронологию Средних веков или шёпотом повторять тройные имена знаменитых римлян: «Посторонние мысли проваливались сквозь память как сухой, без соломы, навоз между рожнами вил».

Единственной наградой за все лишения и унижения, за грязь и вши, за то, что Энгельс так и не продвинулся ни на абзац (Саня робел даже доставать книгу из портфеля, не то что читать при чахлом вечернем освещении на глазах хозяев и напарников), оказались всё же лошади – одни они не корили чистильщика навоза за то, что он ничего не умеет. Но, во-первых, он выучился ездить верхом без сёдел и уже не валился на полном скаку; во-вторых, ходил не раз за ночь на конюшню проверять кормушки – не потому, что боялся сержанта, а из жалости к гнедым зверям, и значит, имел право потрепать их гривы, погладить морды. Приветливый сибиряк-обозник, умелый во всяком деле и похожий на Платона Каратаева (не придуманного, стало быть, Толстым, как настойчиво твердила марксистская критика), посвятил бойца во все хитрости быстрой упряжи, показал, как распрягать и запрягать коней на морозе, как правильно их поить и кормить. И, глядя, как некто в драной шубе с верёвкой вместо ремня стоймя правит в телеге, уже могли ошибиться бабы с соседнего хутора, приняв обозника за местного, своего. Настало время, когда он уже не просил показать, где в табуне его кобылки, Искра и Мелодия, и не ждал, пока разберут всех коней, чтобы взять своих, – а опознавал их мгновенно, по едва мелькнувшим мордам.

Когда Солженицын в буквальном смысле слова крепко почувствовал себя в седле (хотя сёдел никаких не было), он смог вернуться к привычкам и потребностям образованного человека, и навык ездить верхом вдруг пригодился не только для гужевых целей. Конечно, можно было и дальше покорно тянуть тыловую лямку – без оружия, обмундирования и солдатского пайка. Можно было тупо смириться с судьбой, определившей способного математика и городского человека к тяжёлому и непривычному крестьянскому труду. Можно было и дальше отказывать себе в чтении. Но даже неравная борьба с навозом не могла вытравить в человеке книжном и грамотном жажды получать сведения о событиях на фронте – в то время как его подразделение и вся округа жили в глухом безвестье, без радио и газет, питаясь только дикими слухами. «Ещё со школьных лет воспитанный не отделять свою судьбу от судьбы всей страны, пристрастившись к чтению газет от пионерского листика „Ленинских внучат“ до огромных – не хватало детских рук держать развёрнутый лист – „Известий“, Нержин теперь мучался от отсутствия газет так, что окружающим было смешно: все привыкли жить, как оно пойдёт, можно узнать и позже. И хотя Нержин чутьём, выросшим не в год, легко угадывал во вздорных слухах, где искажение и вымысел, а где зерно были, извращённое в слух, – он задыхался без газет».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации