Электронная библиотека » Людмила Сараскина » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 27 мая 2022, 22:59


Автор книги: Людмила Сараскина


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 75 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Горит душа подпоручика за правду, за несчастную русскую историю. Со старших классов гимназии горит, когда эта история тяжёлым комом входила в ум и в душу. Алексей Михайлович, царь Тишайший, задабривал подарками магометанского султана, чтобы тот ускорил изничтожение одних православных другими, и это был мор на лучшую часть народа. Неужели православие порушилось бы от перемены подробностей обряда? Ведь равнодушным, корыстным было всё равно, что проклинать – двуперстие или трёхперстие. А тем, в ком колотилась правда, кто не соглашался, выход был один – быть уничтоженным или бежать в леса.

Так и Василий Розанов в начале века писал, что «допросы» к православию возникают только у людей едкого, нервного ума, потревоженного духа. И получалось, что «правильное», официальное христианство держится… холодностью, равнодушием. «Страшное дело: «стойте, не шевелитесь, – не горячитесь, главное – не горячитесь: иначе всё рассыплется», – вот лозунг времён, лозунг религии, Церкви!.. От этого выходит, что «впадали в ересь» все «горячо веровавшие»: поразительная черта в христианстве!»

За что же – мучительно недоумевал Саня Лаженицын, – лучшие русские силы были загнаны в подполье, в ссылку, в огонь? А доносчикам выплачивались барыши с продажи лавок и вотчин? Зачем Церковь теребила государство и требовала ужесточений, едва только само государство смягчало гонения староверов? И снова, будто речь шла о делах его дивизиона, об исходе завтрашней операции, лез подпоручик в самое пекло спора: «Как же мы могли истоптать лучшую часть своего племени? Как мы могли разваливать их часовенки, а сами спокойно молиться и быть в ладу с Господом? Урезать им языки и уши! И не признать своей вины до сих пор?»

И не от нераскаянной ли этой вины, не от того ли, что стоит Церковь на неправоте, и все нынешние беды России?

Как-то слишком уверенной, слишком заученной казалась ему ответная реплика собеседника: Христова Церковь не может быть грешна. Бывают ошибки иерархии. «Церковь сохранялась, сохраняется непоколебимо и неизменно там, где неизменно хранятся таинства и духовная святость – никогда не искажается и никогда не требует исправления. Она… не признаёт над собой ничьей власти, кроме собственной, ничьего суда, кроме суда веры (ибо разум её не постигает)», – писал и Алексей Хомяков.

Но уже не раз слышал Саня такую мысль и никогда не принимал её: «Вот этого выражения никак не могу понять: Церковь – никогда ни в чём не виновата! Католики и протестанты режут друг друга, мы – старообрядцев, – а Церковь ни в чём не грешна? А мы все в совокупности, живые и умершие за три столетия, – разве не русская Церковь? Я и говорю: все мы. Почему не раскаяться, что все мы совершили преступление?»

Усталый, удручённый батюшка начинает всматриваться в любопытного офицерика. Кто же он сам-то, из каких «сект», и сам ли дошёл до всего? Кто наставил? Толстой? Но подпоручик уверяет, что уже давно не толстовец. Да и был ли им по-настоящему? Ведь Толстой отвергает обряд начисто – иконы, свечи, ладан, водосвятие, просфоры, церковное пение, а Саня любит это всё с самого детства. Но всего отчётливее чувствовал он своё несогласие с Толстым, когда крестился, когда рука сама тянулась ко лбу и груди, когда чувствовал, что креститься – ещё до рождения было в нём. А Толстой велел не считать изображение креста священным, не поклоняться ему, не ставить на могилах, не носить на шее. Но без креста – Саня и христианства не чувствовал.

Это-то и подняло занемогшего было отца Северьяна, обнадёжило, что не совсем истаяла вера: «А вам не приходило в голову, что Толстой – и вовсе не христианин?… Да читайте его книги. Хоть „Войну и мир“. Уж такую быль богомольного народа поднимать, как Восемьсот Двенадцатый – и кто и где у него молится в тяжёлый час? Одна княжна Марья! Можно ли поверить, что эти четыре тома написал христианин? Для масонских поисков места много нашлось, а для православия? – нет. Так никуда он из православия не вышел, в поздней жизни, – никогда он в православии не был. Пушкин – был, а Толстой – не был. Не приучен он был с детства – в церкви стоять. Он – прямой плод вольтерьянского нашего дворянства. А честно перенять веру у мужиков – не хватило простоты и смирения».

Вполне мог бы ответить священнику студент-филолог, что точно так же, и точно за то же упрекали Достоевского. А уж он ли не православен? Но Константин Леонтьев про Достоевского говорил, будто тот хочет учить монахов, а не сам учиться у них, что Пушкинская речь – всего-навсего «космополитическая выходка». Что герои его читают только Евангелие, без стёкол святоотеческого учения; а ведь из Святого Писания можно извлечь и скопчество, и молоканство, и хлыстовство, и другие лжеучения, которые все сами себя выводят прямо из Евангелия. Вот и Соня Мармеладова молебнов не служит, духовников и монахов для совета не ищет, к чудотворным иконам и мощам не прикладывается. Да и в «Бесах» христианство Достоевского какое-то неопределённо-евангельское, и в «Карамазовых» монахи говорят не то и не так. И опять нет ни одной церковной службы, ни одного молебна…

Но подпоручик Лаженицын удивлён иначе. Разве Толстой не прав в том, что люди от Евангелия отшатнулись бесконечно? Заповеди твердят и не слышат. «А от него услышали все. Уберите, мол, всё, что тут нагромоздили без Христа! Верно. Как же мы: насильничаем – а говорим, что мы христиане? Сказано: не клянись, а мы присягаем? Мы, по сути, сдались, что заповеди Христа к жизни не приложимы. А Толстой говорит: нет, приложимы! Так разве это не чистое толкование христианства?»

«Как же должно упасть понимание веры, чтобы Толстой мог показаться ведущим христианином?» – возмущается отец Северьян. Но ведь не мог же не знать священник, что упало не понимание веры, а сама вера. Русская интеллигенция, провозглашая Толстого творцом нового христианства, выражала общую тоску неудовлетворённости официальным православием. Поиск правильной веры в православной стране (уже много веков имеющей такую веру!) становился явлением повседневным, на чём сходились и шатнувшийся к сектам народ, и беспокойная интеллигенция. Но получалось так, что неверующий, который помалкивает, предпочтительнее для официальной церкви, чем тот, кто ищет веру во всеуслышание. Богоискательство вызывало раздражение – зачем искать, когда всё давно найдено?

Но в отце Северьяне, будто и знает он все подходящие к случаю «правильные» ответы, тоже нет равнодушия и тоже болит своё. Ему обидно, что толстовская критика Церкви пришлась как раз по либеральному общественному настроению, которому наплевать и на учение Толстого, и на его душевные поиски. Этому настроению нужен политический задор – дух захватывает у всякого либерала, как великий писатель костерит государство и церковь. А кто из философов отвечал Толстому – того публика не читает…

И тут Саня мог бы сказать своё слово. Этот вопрос – почему не читают, – ставился в университетских аудиториях и в вольных философских собраниях. «Все противники Церкви-и Ницше, и Спенсер, и Дарвин – разобраны по ниточке в духовной литературе и опровергнуты. Почему не читают её?» – говорил на заседаниях в Петербурге отец Иоанн Янышев. И на это ему тут же ответили: «Очевидно, у духовных писателей нет той силы дарования, которая заставляла бы их читать…»

Саня, однако, ошеломлён натиском собеседника. Такой критики Толстого он ещё не слышал. Отец Северьян прямо обвиняет Толстого, что тот идёт в обход евангелистов и выбрасывает из Святого Писания две трети – всё «неясное»! Что оставляет одну только этику, ученические правила поведения. На это и интеллигенция согласна. Но дело не в сути учения, а в чрезмерной гордыни Толстого, в неспособности и нежелании усмирить себя, раба Божьего.

Мог бы, наверное, Саня защитить учителя и в этом пункте. Вспомнить хотя бы Лескова, который называл Толстого «христианином-практиком». «Христианство, – писал он ещё в 1883-м, – есть учение жизненное, а не отвлечённое, и испорчено оно тем, что его делали отвлечённостью. «Все религии хороши, пока их не испортили жрецы». У нас византизм, а не христианство, и Толстой против этого бьется с достоинством, желая указать в Евангелии не столько «путь к небу», сколько «смысл жизни»… Старое христианство просто, видимо, отжило и для «смысла жизни» уже ничего сделать не может. На церковность не для чего злиться, но хлопотать надо не о ней. Её время прошло и никогда более не возвратится, между тем как цели христианства вечны».

Но случилось иначе. Разговор ночных собеседников вдруг вышел из тупика философского состязания и обратился на самих спорящих.

И выяснилось следующее. Великим постом, на Страстной, когда только прислали в бригаду отца Северьяна, побывал Саня у него на исповеди. И пожаловался, как тяжело ему воевать, а ведь пошёл добровольно. И, значит, все грехи здешние и все убийства надо брать на себя. Приди он к батюшке снова, он снова должен был бы просить того же самого, и ждать отпущения пришлось бы всякий раз. Теряло смысл. «Если точно такое же бремя завтрашнего дня снять нельзя – так не прощайте! Отпустите меня с моей необлегчённой тяжестью. Это будет честней. Пока война продолжается – как же снять её? Её не снять. Оттого, что я не вижу своих убитых, дело не меняется… И чем я оправдаюсь? Выход только – если меня убьют. Другого не вижу».

Такая исповедь, запомнил батюшка, была среди офицеров единственной.

И выяснилось другое: что отец Северьян – тоже доброволец. Сам попросился на фронт, ибо считал, что во время войны естественнее быть здесь. Что у себя в Рязани служение его было окружено презрением всего культурного круга, из которого вышел он сам. Что, споря с Толстым, он готов был доказывать, будто война – не худший вид зла, и приводил странные аргументы: «Война не только рознит, она находит и общее дружеское единство, и к жертвам зовёт – и идут же на жертвы! Идя на войну, ведь вы и сами рискуете быть убитым». И выходило так, что они с подпоручиком – странные исключения из правила, белые вороны в своих стаях…

Потревоженный дух человека ищет смысла в мировой истории, в историческом христианстве, в судьбах веры и истины. Зачем каждое исповедание настаивает на своей исключительности и единственной правоте? От этого только быстрее, сокрушительнее падает вера, уже и повсеместно. «Как же можно предположить, чтобы Господь оставил на участь неправоверия все дальние раскинутые племена, чтобы за всю историю Земли в одном только месте был просвещён один малый народ, потом надоумлены соседи его – и никогда никто больше? Так и оставлены жёлтый и чёрный континенты и все острова – погибать? Были и у них свои пророки – и что ж они – не от единого Бога? И те народы обречены на вечную тьму лишь потому, что не перенимают превосходную нашу веру? Христианин – разве может так понимать?»

Эта мысль – не ответ ли Ивану Шатову, несчастному обманутому богоискателю, которого убедили, будто всякий народ до тех пор только и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения; пока верует в то, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов?

Однако страстный, горький монолог подпоручика Лаженицына обращен к представителю церкви, незыблемо стоящей на точке своей исключительности и абсолютности. Кажется, для человека, верующего в Крест Христов и Его кровь, такие слова неподъёмны, как камни-валуны на дне морском: «Утекло человечество из христианства как вода между пальцев. Было время жертвами, смертями, несравнимой своей верой христиане – да, владели духом человечества. Но – раздорами, войнами, самодовольством упустили… В исключительности и нетерпимости – все движенья мировой истории. И чем могло бы христианство их превзойти – только отказом от исключительности, только возрастанием до многоприемлющего смысла. Допустить, что не вся мировая истина захвачена нами одними».

Как отозваться на всё это честному священнику? Не лицемеру и не фарисею?

Архиепископ Иоанн Сан-Францисский, в миру князь Дмитрий Алексеевич Шаховской, в своей книге «Белая Церковь» цитирует слова другого священника, отца Александра Шафрановского, который на протяжении всей Первой мировой войны самоотверженно помогал русским военнопленным, объезжая немецкие лагеря. «Отец Александр рассказал мне, что до революции у него не было ни одного случая отказа русского военнопленного от молитвы, исповеди, причастия (посещение служб было свободным). Но когда слухи о русской революции докатились до военнопленных – 90 % русских людей перестали посещать церковные службы. Только 10 % (во всех лагерях!) остались верными Церкви и только 10 % от этих десяти (то есть 1 % общего числа паствы отца Александра) были жизненно преданными, ревностными сынами Церкви. Отец Александр считал, что этот процент соответствен уровню всей России».

«Если вы верите во Христа, – говорит отец Северьян, – то не будете подсчитывать число современных последователей Его. Хоть б и двое нас осталось в целом мире христиан…»

Это была несокрушимая евангельская правда. «Не бойся, малое стадо…»

Но почему-то той ночью, в землянке, под разрывами артиллерийских снарядов, на руинах жизни, она утешала мало:

«О, отец Северьян! Много цитат произносится бодро. А дела-то совсем худо». Это «худо» на себе ощутил священник в марте семнадцатого. «Бывало, иные солдаты приходили сами в его крохотную пристройку к главному дому Узмошья – посоветоваться о семейном, побеседовать о душевном, – но от дня революции ни единый человек ни притянулся, ни от одной из девяти батарей».

Глава четвёртая
МАМА ТАИСИЯ ЗАХАРОВНА. НЕДОЛГОЕ СЧАСТЬЕ

Таисия Захаровна Солженицына, урождённая Щербак, родилась 9 (21) октября 1894 года в Пятигорске. В тот год её отец как раз приобретал землю на Кубани и курсировал между Карамыком, Петербургом и Новокубанской. Казалось, судьба уготовила младшей дочери богатого землевладельца безоблачное детство и счастливые обеспеченные годы: по закону она имела право на четверть наследства, в равных долях делившегося между женой, сыном и двумя дочерьми. Захар Фёдорович мечтал выдать Тасю за такого же степного хозяина, каким был сам, и дождаться внука. Других наследников не предвиделось – бездетным оказались оба замужества старшей дочери Маруси (овдовев после смерти первого мужа, состоятельного кубанского хуторянина Карпушина, она вышла за вдовца с тремя детьми Ф. И. Горина). Восьмилетнее супружество Романа и Ирины тоже оставалось бесплодным. И очень боялся Захар скаженной Москвы, где училась дочь – «що вона там знай-де co6i штудента, а вiн пiсля пiде на каторгу». «Дурак я був, шо ии учив. На усих басурманських языках балакае, а в Бога развирылась».

Но – дед Захар никогда не был дураком. Могучий запорожский нюх и тут его не подвёл, и он каким-то седьмым чувством угадал, «що цю шибко разумну дшвчину треба выучити».

Зачем? Вряд ли он тогда это отчётливо понимал.

«В степи учился сам, детей не вадил к книгам, / Лишь дочь послал одну – лоск перенять у бар», – говорится в «Дороженьке».

Но, может быть, не только лоск?

Не попади Таисия в Москву, не будь она в свои двадцать лет развитой образованной девушкой, никогда бы ей не встретить и не полюбить Исаакия Солженицына, не стать его женой. Останься Таисия в «первобытном» состоянии, погружённой в «хохлацкий» быт, ей была бы уготована совсем иная участь. Рядом с экономией Щербаков располагались три подряд имения братьев Николенко (в «Красном Колесе» это братья Мордоренки), с богатейшими участками, первоклассными конюшнями и чистокровными лошадьми. Так и выдали бы её за соседа-дикаря, долдона со стадом овец и мельницами, и стояла бы она на фото как каменная баба позади мужниного стула: «От этих женихов экономических дёгтем воняет, с ними разговаривать от смеха разорвёт… У экономистов та женщина красавица, какая на двух стульях помещается».

… Любовно и бережно восстанавливал Солженицын первоначальное детство, отрочество и юность своей матери. Таисия Щербак (Ксения Томчак), героиня ярчайших глав «Красного Колеса», окружена нежным восхищением автора – он любуется и незаурядными способностями девочки к учению, и её светлым нравом, и танцевальной грациозностью, и всей её неброской красотой степной смуглянки («печенежки»). Но – обнаруживает также, на примере матери, как образование и культурный лоск неминуемо отрывают человека из простонародья от веры и церковности.

Ирина Щербак, войдя в дом свёкра в 1905 году, застала Таисию застенчивым одиннадцатилетним ребёнком и занималась её воспитанием до тринадцати, до отъезда в ростовскую гимназию. Тогда девочка не знала большего упоения, чем подражать невестке в постах, молитвах, в преданности русской старине. Оря же и уговорила Захара Фёдоровича забрать дочь из пятигорского пансиона, чтобы определить в ростовскую гимназию.

Прислушавшись к совету умнейшего Ильи Исааковича Архангородского, ростовского знакомца и знатока в области мельниц, пустив в ход всё своё неотразимое обаяние, осенью 1909 года Захар определил дочь в лучшую ростовскую частную гимназию Александры Фёдоровны Андреевой (в «Красном Колесе» это гимназия Аглаиды Федосеевны Харитоновой возле Старого собора). И даже уговорил начальницу, недавно овдовевшую даму с тремя детьми, взять Таисию к себе на постой, поместив в комнату старшей дочери Жени, уехавшей в Москву на курсы (позже Евгения, в замужестве Федоровская, станет лучшей подругой Таси, а её дом – самым близким Сане). «Ещё прежде, чем он привёз эту пугливую девочку в домашнем клетчатом платьице с поясом-кушачком, не смевшую перед величественной дамой в пенсне ни повернуться, ни сесть, – к другому подъезду… подвезли фарфоровый бочонок осетровой икры, от Филиппова торт в квадратный аршин и ещё коробки». Платить людям вперёд и по совести вовсе не было ни взяткой, ни подкупом, а, как понимал Захар Фёдорович, создавало между людьми дружбу и добро.

А для начальницы было даже и заманчиво – взять девочку из тёмной семьи, которая и утром, и вечером подолгу молитвенно стоит на коленях, при этом чистоплотную, послушную, восприимчивую к навыкам и урокам, и переделать на девушку передового толка. Ибо гимназия Андреевой была как раз из тех передовых, где более всего дорожили либеральным духом: начальница и её покойный муж, инспектор казённых гимназий, считали главной своей задачей – воспитание гражданина, то есть, по представлениям времени, лица, враждебного властям.

В гимназии преподавала историю жена революционера-подпольщика, и всё направление курса было связано с революционным уклоном. С таким же уклоном велась и русская литература. Закон Божий, которого нельзя было миновать даже и учебному заведению леволиберального направления, давался мягко, без фанатизма, а многих детей и вообще освобождали от этих уроков по причинам иного вероисповедания. Но зато примерно наказывались любая некорректность в одежде, всякие уклонения от правил и распорядка, а также самые малые отступления от нравственных устоев – а именно ими (и ещё высокой платой за обучение) и славилась гимназия Андреевой.

Способности и прилежание Таисии превзошли все ожидания. Процесс занятий увлекал девочку пуще любой награды, так что училась она выше всяких похвал – не было отметок ниже пяти с минусом ни по какому предмету, особенно же давались ей иностранные языки, которых до гимназии она не знала ни одного. Здесь же было два обязательных, а Таисия под конец уже свободно читала на трёх. «И так любила она свою гимназию, не мысля дня пропустить занятий, такая робкая сохранялась долго, что отказалась от Ориного приглашения поехать с ними в большое заграничное путешествие».

Взятые из семейного архива писателя «Сведения об успехах, поведении и пропущенных уроках ученицы 6-го класса Ростовской на Дону женской гимназии, сод. А. Ф. Андреевой, Щербак Таисии за 1910/11 уч. год» наглядно подтверждают, что «мама-отличница» – не художественная, а реалистическая деталь «Красного Колеса». Закон Божий, русский язык, алгебра, геометрия, физика, немецкий, французский, история, рукоделие, рисование, а также внимание, прилежание, поведение девочки оценивались только пятёрками, и она переводилась из класса в класс с неизменной наградой первой степени.

В гимназии же приохотилась Таисия к изысканному чтению – Бодлер, Брюсов, Стендаль, Бальзак, Гамсун (в «Красном Колесе» Ирина укоряет золовку за пристрастие к французским и английским книгам, а та отвечает, что Тургеневы и Достоевские давно читаны-перечитаны). Барышня-гимназистка, как и все девушки из городской среды, вела читательский дневник – девичий альбом (от него сохранилось несколько листков), куда помещала стихи, афоризмы, глубокие мысли. «Когда б любовь не выдавала / Нам счастье с горем пополам, / Кто бросил бы рукой усталой / И жизнь, и смерть к её ногам?» – записывала она волнительные строки малоизвестного поэта-переводчика Ф. Е. Котса. Здесь же грустный, «упадочный» Метерлинк: «Былые дни ушли куда-то, / Былые дни не повернуть, / Былые дни не ждут возврата, / Былые дни умрут, умрут…» И, конечно, вряд ли она могла предположить, что меланхоличная строфа Мэри Кольридж, внесённая в альбом, будет иметь к её собственной жизни хоть какое-то отношение: «Подобно бабочкам, оставившим коконы, / Исчезли счастье, радость и любовь, / И только слышатся воспоминаний стоны, / Не забывай того, чего не будет вновь».

Но как разительно была непохожа её жизнь в Ростове на домашний уклад! Другое чтение, другие разговоры, другие привычки. С каждым полугодием, с каждым месяцем четырёх своих гимназических лет она всё больше отвыкала от прежнего быта, который уже казался ей диким и тёмным. Бывая дома на каникулах, она приходила в ужас от некультурности родителей и молча страдала. А когда однажды привезла с собой Соню Архангородскую, одноклассницу, дочь Ильи Исааковича, то уже и глазами подружки замечала первобытность семейства и горела со стыда. «Ничего не осталось и от её прежних старательных утренних и вечерних молитв: помаливалась она теперь дома бегло, в церковь ездила со всею семьёй, когда нельзя уж не поехать, – а стояла рассеянно, крестилась неловко». Она стеснялась и своей фамилии («несёт не то тачанкой, не то овечьей шкурой»), и родительского достатка, и домашнего невежества. А с другой стороны, принимала богатство без стыда – ведь оно пришло честными путями, энергией и сметкой её незаурядного отца, который, будь он с образованием, не потерялся бы и среди предприимчивых москвичей. В общем, не была дочерью неблагодарной, понимая, какую независимость дают ей отцовские деньги.

Весной 1913-го Таисия с золотой медалью окончила гимназию. Она была уверена, что навсегда рассталась со степной дикостью – ведь прочитано столько книг, посмотрено столько спектаклей, и чувство красоты ей определённо даётся. Она была первой танцовщицей ростовской гимназии. Её идеалом была Айседора Дункан, её мечтой – в танце воскресить Элладу, парить как птица, в греческой тунике склоняясь над погребальной урной. И, конечно, девушка всерьёз подумывала о балетных классах и танцевальной студии.

Но – лишь перспектива иметь в экономии своего агронома заставила Захара Фёдоровича отпустить дочь из дому осенью 1913-го, и она схватилась, уехала в Москву, только бы жить в столице и обретаться в культурном мире. На сельскохозяйственные женские курсы княгини С. К. Голицыной попасть было трудно, принимали почти одних медалисток – и медалистка Таисия поступила. Курсы, созданные в 1908-м, давали высшее сельскохозяйственное образование, ученицы пользовались лабораториями и кабинетами Петровской сельскохозяйственной академии, летом проходили практику на опытных полях и в имениях частных лиц.

Впереди было пять лет свободной московской жизни, а потом – хоть и навсегда утонуть в кубанской степи. После первого же года, как раз летом 1914-го, свалилась на неё и придавила непреклонная воля отца – оставить курсы, бо трэба замуж! О школе босоножек невозможно было и заикнуться. На обратном пути из дома в Москву (отец, с уговорами Иры, отпустил дочь только до Рождества) заезжала в Ростов, просила свою заступницу Андрееву, которая относилась к ней как к родной дочери, написать отцу письмо, разъяснить ему, умолить…

И уступил Захар Фёдорович (больше всех просила Ируша, Божья дытына, как ласково называл сноху Захар). Таисия весело доучивалась, как-то незаметно примирившись с агрономической участью, полюбила возиться с растениями, вникать в их рост и развитие, отлично успевала по всем предметам. С увлечением слушала лекции директора курсов, всеми любимого профессора Д. Н. Прянишникова – блестящего учёного, проводившего опыты по культивированию растений в различных условиях, с применением разнообразных агрономических приёмов и минеральных удобрений.

Весной 1917-го Таисия была уже на четвёртом курсе, впереди был всего год. Она понимала, что оставалась ей последняя вольная весна, пока она ещё курсистка, а не экономический агроном под надзором отца, с правами на каникулы, вечеринки, встречи, о которых никому не обязана давать отчёт. К тому же вдруг неожиданно, но так радостно накатил Февраль, пришла революция, студенты ликовали, занятий почти ни у кого не было, все носились по городу в ожидании чудесных перемен. И было так много поводов для танцев, улыбок, счастья. Только совестно было Таисии перед квартирными хозяйками – две сестры, старые девушки из обедневших дворянок, как-то не разделяли её восторгов. В апреле она снова ездила в Петровско-Разумовское, на участок Голицынских курсов при академии, и усердно работала в поле, навёрстывая упущенные революционные недели.

Но – шёл уже третий год войны. Третий год Исаакий Солженицын жил одной войной. Долго привыкал быть военным, имел ордена, стал специалистом по противоштурмовым орудиям, обучал сей премудрости других офицеров, но петроградские события лишали его усилия всякого смысла.[8]8
  См. недавнее замечание А. И. Солженицына: «Да вот и мой отец – покинул Московский университет не доучась, добровольно пошёл воевать. Тогда казалось – жребий влечёт единственно так: нечестно не идти на фронт. Кто из тех молодых русских добровольцев, да и кто из оставшихся у кафедр профессоров? – понимал, что не всё будущее страны решается на передовых позициях войны. Куда идет эпоха – вообще никто не понимал в России, да и в Европе» («Двести лет вместе». Ч. I).


[Закрыть]
Что-то надломилось и в войне, и в нём самом: как можно было воевать дальше, читая все эти манифесты и воззвания? Он чувствовал себя настолько выключенным из войны, что мог думать только об отпуске, первом за всё время. «И – не Сане было эту войну жалеть. Он сам себе удивлялся теперь, что мог два года с таким старанием и интересом служить. Что мог – добровольно на эту войну пойти. Он пошёл – потому что тогда Россия нуждалась в защите. А теперь она нуждалась: как благополучно армиям расцепиться да всем разойтись по прежним занятиям. А Сане, значит, опять в Москву и кончать университет? Мог ли он ещё вместиться на студенческую скамью? Да, пожалуй, ещё мог. Всякая мысль о Москве приходилась ему особенно сладка – и хотелось именно туда скорей».

… Реконструируя образ отца, подпоручика Исаакия Солженицына, действительно получившего двухнедельный отпуск в апреле 1917 года и поехавшего не к родным в Саблю, а в Москву, где были университет, однокашники и друзья, Солженицын пытался понять чувства молодого человека, жаждущего жизни, любви, счастья. Сын видел отца степенным, серьёзным, и в свои двадцать шесть лет совершенно одиноким; такой не мог пойти за скорой любовью к случайной крестьянке только потому, что поблизости от батареи стоит её хата. Да и не умел он ухаживать с наскока, должен был присмотреться, душевно сблизиться. Умереть он не боялся, имел даже предчувствие (много позже сын узнает об этом от матери), что век его не долог, но боялся не успеть полюбить по-настоящему. Если суждено ему умереть в эту войну, то хоть оставить кого-то близкого – любимую женщину, их ребёнка, может быть, сына… Провести две недели в весенней Москве казалось Сане Лаженицыну высшей точкой всей жизни, настоящей и будущей.

Но приехал он с фронта мрачный, насмотревшись по дороге, как падает и гибнет русская армия. Остановился у бывшего однокашника.

… Точную историю знакомства родителей Солженицын знал от матери (ни о каком «школьном романе», якобы имевшем место ещё в Пятигорске, она никогда не рассказывала – излюбленная версия местных краеведов не имеет под собой никаких оснований). Вечеринка молодёжи; подруга Таисии, курсистка, знакома со студентами, которые приятельствуют с однокашником офицера-отпускника; разумеется, они могли не совпасть в одном месте и в одно время, но ведь совпали, увидели друг друга и потом целый вечер только друг на друга и смотрели.

Первую встречу отца и матери Солженицын рисует красками такого бурного счастья, такой переполняющей радости, такого ликующего восторга, что для выдумки (то есть художественного вымысла) здесь будто и не остаётся места. Только мать и могла, спустя годы, передать сыну это блаженное сияние бытия, этот аромат торжествующей Судьбы – в те редкостные моменты, когда она совершается на глазах. Когда вдруг отступают призраки – и ты, какая есть, простоватая круглолицая хохлушка с высокими скулами (но очень начитанная!), румяная степнячка из глухого угла (но какая танцовщица!), можешь быть самой собой, без тени притворства и актёрства. Тебя видят в ореоле зарождающейся любви, и кажется, что вы не познакомились, а узнали, опознали друг друга. Что последняя вольная весна не обманула, не посмеялась над твоей жаждой счастья. И теперь слова твоего любимого Кнута Гамсуна, что любовь – это золотое свечение крови, – стали понятны почти на ощупь.

Таисия видит молодого офицера с обильными русыми волосами над чистым лбом, задумчивое лицо, чуть печальные глаза, Георгиевский крест на груди, пшеничные усы, губы совсем не жесткие, слышит глуховатый голос, неторопливую речь. Ей не нравится только одно – имя Исаакий, грубое, некрасивое. Да ещё непонятная фамилия. Но она самокритична: ну, а что такое Щербак? Не интеллигентно, не благозвучно, в общем, тоже не подарок. Исаакий чувствует: ярче, пленительнее этой девушки он не встречал никого и никогда. С первой встречи они неразлучны все вечера, любят одни и те же московские улицы, театры, балетные спектакли, кинематограф. Так и в «Дороженьке»: «Она взросла неприобретливого склада, / И мне отца нашла не деньгами богата – / Был Чехов им дороже Цареграда, / Внушительней Империи – премьера МХАТа».

На шестой день знакомства Исаакий сделал ей предложение («Я теперь жить без вас не могу! выходите за меня замуж!»), она радостно согласилась, и теперь – ещё целую неделю – они чувствовали себя заговорщиками. Что скажет Захар Фёдорович, узнав о дочкином самоуправстве? Вдруг проклянёт? Ведь раскричится, распалится, придётся уговаривать на два голоса, вместе с Ирой, но не впервой, умолим, на колени встанем, сдвинем.

Но свадьба всё равно откладывалась. Таисия должна была закончить четвёртый курс, на каникулы поехать в Кубанскую (и непременно отвезти отцу лучшую фотографию Сани!), добиться согласия. И только потом к жениху, на фронт, прямо в бригаду. В Иверской часовне перед алтарём молились они Матери Божьей, чтобы соединила их прочно и навсегда, чтобы оградила от бед и пощадила в это неподходящее для счастья время. И чтоб дала им сына, ради которого они будут жить.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации