Текст книги "Александр Солженицын"
Автор книги: Людмила Сараскина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 75 страниц) [доступный отрывок для чтения: 24 страниц]
Сдержанный отзыв скорее озадачил, чем обрадовал: «Да послужит он большим стимулом к работе, стимулом к беспощадной требовательности и уничтожающей самокритике».
Но подошло время отпуска – давно обещанного, первого за войну. В конце марта Солженицын выехал из части (сумасшедше тяжело добирался до Жлобина, потом до Гомеля, затем поездом до Москвы) с обязательством вернуться в часть через две недели, как того требовали обстоятельства.[28]28
«Наш дивизион был в то время отдельным, имел свою печать и штамп. Командир дивизиона, подполковник Пшеченко (в „Пире Победителей“ он – Бербенчук), сперва отпустил в отпуск себя, в Харьковскую область. Вернувшись, решил взять жену в дивизион и послал за ней одного офицера. Чтобы тот мог оформлять нужные документы, ему были выданы пустые бланки с печатями, а офицер злоупотребил, оформил себе отчисление от дивизиона, причислился к тыловым войскам и остался в тылу. Как Пшеченко покрыл подлог, не знаю. Как же теперь быть с отпусками? Кому можно верить? Решили, что поверить можно мне, что я точно вернусь день в день. И потребовали: день в день» (Из пояснений А. И. Солженицына, 2001 год).
[Закрыть]
Он знал, что Кирилл и Лида – в подмосковной Барвихе. «Я пришёл пешком из Одинцова к недоступному замку Барвихи-и вахта приняла меня, а там выбежали вы с Лидкой и повели зачуханного старшего лейтенанта ни много ни мало в тот трёхкомнатный номер, который передо мною занимал мой командующий фронтом маршал Рокоссовский. За обедом, с непривычки, я еле сдерживался, чтобы каждое второе слово не вставлять матерное, как мы привыкли на фронте. А потом с тобой (Кириллом. – Л. C.) – 24 часа непрерывных разговоров, и взаимного согласия во всём. И уже тупой Усач давно-давно ни для кого из нас не был лицом уважаемым. И кипение общих послевоенных литературных планов. Это тоже был день – из вершин нашей дружбы».
Больше суток они провели вместе и вместе же вернулись в Москву. Встреча с друзьями стала единственной удачей отпуска. До Ростова он добирался вместо суток двое с половиной, жены не застал (как окажется, по дороге из Талды-Кургана разболелась тёща, и они застряли), потерянно бродил по пустому и обезображенному городу. «Я понял, что до боли люблю и буду любить его: это – первая любовь. Будем жить и бороться в других городах, в него не вернёмся, но каждый перекрёсток и каждый камень его всегда будет свят для нас». Остановился в Наташиной квартире; всё, что тёти Решетовские и Шура Зубова могли рассказать ему о матери, он уже знал. «Во всех квартирах тяжёлая грусть, люди безнадёжно огорчены и озлоблены». Он хотел поехать, если б было в запасе хоть дня два, в Георгиевск. В том, что мама жива, он не сомневался: денежные переводы, отправляемые из части, исправно доставлялись к месту, о чём свидетельствовал дивизионный начфин. Оставался тяжёлый осадок: что подумает мама, если узнает о его отпуске: был рядом и не заехал? «Но я уже не успевал к ней попасть и боялся, что подведу своих в части», – вспоминал Солженицын в 2001 году.
После пустых ростовских дней (он успел только собрать в одно место уцелевшие рукописи, книги, фотографии) необходимо было возвращаться в часть. Солженицын решил ехать не через Москву, а по освобождённой Украине. В поезде Ростов-Харьков, в купе общего вагона, произошло знакомство, которое подвело незримую пока черту фронтового бытия составителей «Резолюции № 1». Сосед по купе, старший лейтенант Леонид Власов, показался до того симпатичным, до того близким, что, пролежав на верхних полках друг против друга сутки и проговорив обо всём на свете, Солженицын совершенно уверовал, что обрёл единомышленника, как раз в духе того поиска «активных строителей социализма», который значился в «организационном» пункте Документа. Прибыв в часть (успел день в день!), он немедленно написал Виткевичу огромное, безрассудно откровенное письмо (получился толстенный конверт, тогда как все писали тоненькие письма-секретки) – о счастливой встрече, «пополняющей ряды», о том, что их ростовская пятёрка сможет преобразиться в семёрку, ибо у Власова тоже есть доверенный друг.
Пройдёт почти год, прежде чем Солженицын (уже арестант) поймёт, что именно то письмо было выхвачено из общего потока и засечено, что именно с того момента они с Кокой попали под колпак слежки. Но весной 1944-го ему и в голову не приходило связывать участившиеся наезды СМЕРШа в батарею, вызовы солдат для бесед по одному – с чем-то, имеющим отношение к его переписке с Кокой, с которым, как выяснилось, встретиться до конца войны уже не представлялось реальным. На фронт Солженицын вернулся как раз с облегчением – в тылу, где люди были мрачно озабочены, он не нашёл такого морально чистого воздуха, какой был здесь. К тому же одно за другим последовали события, остудившие жар политических переживаний.
В середине апреля с большим опозданием вернулся денежный перевод с пометой о смерти матери. Никто из родных не написал ему об этом вовремя – так что поначалу Саня даже не знал, когда это случилось: в марте или раньше. Если б ему удалось заехать в Георгиевск во время отпуска, он мог бы попасть уже только на её могилу. Это были чёрные дни, и, страдая, он обвинял не войну и не оккупацию, не мамину болезнь, а только себя. «Мама умерла. Я был для неё плохим, бездушным сыном. Почему всегда живое так грубо, так нагло, так тупо пляшет по мёртвому? По дорогому мёртвому? В двадцать четыре года она потеряла человека, который её любил, и двадцать шесть лет растила человека, который не принёс ей радости. Зачем она жила?… Со мной осталось – всё хорошее, что она для меня сделала, и всё плохое, что сделал для неё я».
Только 24 апреля тётя Маруся сообщила племяннику подробности (три предыдущих письма не дошли). «Дядя Роман умер 2 января 1944, а твоя мамочка, а моя дорогая сестричка 18 января. Для меня это был такой удар, что я слегла в постель и думала, что вслед за ними и я скоро отправлюсь туда же… В продолжение 2-х недель – 2 гроба… Мама приехала к нам, на себя совсем не была похожа, настоящий скелет, все думали, что она тогда же умрёт. Но потом она немного отошла, но уже поправки не было, у неё был туберкулёз во 2-й и 3-ей стадии, куда ж ей поправиться. Вещей она привезла очень и очень мало, самое необходимое и то продавала на мёд, сметану, масло, смалец и т. д. У нас тёлочка первым телком отелилась, даёт мало молока, а мы всё-таки делились со всеми своими больными, мы каждый день ей давали 1/2 литра молока, а если б она покупала, так на одно молоко 500 руб. и больше надо. Ей тех денег и на одно молоко не хватило бы… Мама твоя хотя была очень слабая, а всё-таки ходила потихоньку. 16-го, в воскресенье, она написала всем письма, тебе, Наташе, в Ростов Н. Н. (Нине Николаевне Решетовской. – Л. C.) и Куликовой, 17-го слегла в постель, а 18-го тихонько скончалась. Я была с ней, и она говорила до самой последней минутки, тебя всё вспоминала и очень хотела с тобой повидаться, разговаривала со мной, а потом закрыла глаза, заснула и больше не проснулась». Январский денежный перевод и ещё два пошли на оплату долга по двум похоронам.
В начале мая о Санином горе узнали друзья. Кирилл, любивший Таисию Захаровну и знавший о её болезни, пытался утешить друга, призывая его быть психологом и понять природу маминого заболевания. Написала и Лида: «Последние ужасные для неё военные годы твоя мама жила с психологией больного человека. Ты бы не мог её спасти. А она не отвечала за свои поступки. Помни маму такую, какая она была в Ростове, какая она на самом деле. И не мучай себя теми мыслями, которые у тебя, я чувствую, есть. Пусть будет горе без самоупрёков».
Лида хорошо знала своего друга. Смерть матери страшно подавила его – и давила потом долгие годы, всегда. На его горе пыталась разжиться клевета – выдумавшая, будто, прибыв на короткий срок из воинской части по вызову умирающей матери, он провёл ночь у возлюбленной, так и не попрощавшись с мамой. «Но не было такого вызова… – напишет А. И. через тридцать пять лет. – Тяжко виновен я перед матерью, но не в том, что не приехал, а в том, что свой офицерский аттестат (он мог быть выписан лишь на одно лицо, не на два) я выписал не на мать, а на излелеянную молодую жену Наташу Решетовскую (маме только переводы) – и тем доставил военкоматское покровительство жене в казахстанской эвакуации, а не больной в Георгиевске матери. И потому мама числилась не матерью офицера, а просто гражданской женщиной. И две тёти не имели, на чём отвезти покойницу, и неоплатна была копка могилы в каменноморозной земле, и опустили её в свежую могилу её брата, умершего двумя неделями раньше, да кажется туда ж – и несколько умерших в госпитале красноармейцев».
Последние месяцы 1943 года Таисия Захаровна много и горько жаловалась на голод, безденежье, болезнь и писала, что медленно умирает. Присылаемых сыном денег не хватало, продовольственного и промтоварного пайка от Военторга (какой бы она получала по аттестату) ей не полагалось. Быть может, упреки подогревались родственниками, которые бедствовали сами и должны были делиться последним – с ней, матерью офицера и командира. «Я знаю, что если она умрёт, это оставит неизгладимую печать на моей совести», – писал Солженицын в конце декабря 43-го. Но ничего не мог изменить: аттестат можно было переписать на маму только во время выписки нового, после 1 мая 1944-го – между Саней и Наташей этот вопрос был твёрдо решён. Ситуацию, сложившуюся весной 43-го, когда под давлением жены (а на ту давил тысячный долг семье тёти Жени) аттестат был выписан на неё, а не на маму (которая к тому времени ещё не нашлась), пока исправить было невозможно. Никто из них к тому же ещё не знал, в чём разница между деньгами по аттестату и теми же деньгами по переводу, никто не мог предвидеть, в какой смертельной ловушке окажется Таисия Захаровна. Сын сокрушался: ведь мама ещё в 1941-м заклинала послушать её материнское слово и не идти в артиллерию. «Теперь она пишет: „Почему ты высылаешь мне только 400 р.?“ А если б я послушал её совета и остался в обозе – сколько б я высылал ей с 10 р. ежемесячной „зарплаты“?»
Узнав о бедственном положении Таисии Захаровны, ей начали помогать Решетовские, отщипывая по 200 рублей от Саниных переводов. Но и Саня, и его жена понимали, что эти деньги, учитывая дороговизну в освобождённых городах, – капля в море. Упрёки мамы, при бессилии что-либо изменить, угнетали, казались обидными. Наташа, в ответ на тяжёлые письма свекрови, вообще перестала писать (писала Мария Константиновна) – и спустя десятилетия винилась: «То, что я не переборола себя тогда, не поняла психологии тяжело больного человека, не сумела восстановить с Таисией Захаровной былой теплоты наших отношений, лежит и всегда будет лежать на моей совести. Хотя материально я и делала для неё всё, что могла».
Но ничто материальное в начале зимы 1944 года бедной Таисии Захаровне помочь уже не могло. Она не помнила обид и написала за день до смерти и сыну, и невестке. И всё ещё шла война…
В мае, по разрешению комдива Пшеченко, при сопровождении сержанта Ильи Соломина, специально посланного в Ростов – к Солженицыну в часть приехала жена и пробыла с ним три недели, вплоть до начала наступления на фронте.[29]29
Ср.: «Он вызывал её к себе даже на фронт, на заднепровский плацдарм, – с поддельным красноармейским билетом. Она добиралась через проверки заградотрядов. На плацдарме, недавно смертном, а тут, в тихой обороне, поросшем беззаботными травами, они урывали короткие денёчки своего разворованного счастья. Но армии проснулись, пошли в наступление, и Наде пришлось ехать домой – опять в той же неуклюжей гимнастёрке, с тем же поддельным красноармейским билетом. Полуторка увозила её по лесной просеке, и она из кузова ещё долго-долго махала мужу» («В круге первом»).
[Закрыть] Намерение пробыть вместе до конца войны (Наташа могла бы работать дешифровщиком в батарее) не осуществилось. Началась жизнь на колёсах, и комбат даже радовался, что жена уехала до больших передряг. Развёртывания и свёртывания, перетасовки и передвижки, хозяйственные переучёты, манёвры между Рогачёвом и Бобруйском продолжались вплоть до наступления 23 июня. А 22-го он узнал, что стал капитаном: приказ был подписан маршалом Рокоссовским ещё 7 мая.
Это было то время, про которое Солженицын-зэк напишет: «Я тогда был сам в себя влюблённым – / В чёткость слов и в лёгкость на ходу. / В тот июнь я приколол к погону / Белую четвёртую звезду». Теперь его капитанское звание точно соответствовало должности командира батареи; больше года он находился на передовой и имел огромный запас впечатлений, которые обещали стать захватывающими сюжетами, а впереди ждали дороги Европы, которыми он надеялся идти до самой победы.
Лето 1944-го стало стремительным и триумфальным, будто 41-й год наизнанку. 23 июня 48-я армия двинулась в наступление по шоссе Бобруйск-Минск. Комбат едва успевал короткими словами фиксировать впечатления – и самого похода, и грандиозного сражения под Бобруйском, где попала в окружение огромная группировка противника. «… По шоссе катилась, ехала и шла / Наша победившая лавина. / Хруст крестов железных под ногами, / Треск противогазов под колёсами, / Туши восьмитонок под мостами, / Целенькие пушки под откосами, / Битюги, потерянно бродящие стадами, / «Фердинандов» обожжённых розовый металл, / Из штабных автобусов сверкание зеркал, / Фотоаппараты, рации и лампы, / Пламя по асфальту от разбитых ампул, / Ящиками порох, бочками бензин, / Шпроты вод норвежских и бенедиктин, /А навстречу, без охраны, бесконечной вереницей / Тысячами шли усталые враги… /‹…› Их не трогали. Из них шофёров выкликали / И сажали за трофейные рули».
В эти самые дни, идя по шоссе среди поваленных немецких машин, капитан Солженицын как раз и встретил группу из десятка солдат РОА, шедших в плен, и велел убираться подобру-поздорову, «по деревням, по бабам». Именно в эти дни он открывал в себе «потаённые глубины, о которых не догадывался раньше». Ему суждено было пока не догадаться ещё об одной координате судьбы – столь же географической, сколь и творческой. 3 июля наступающие войска были в Барановичах – в тех местах, где в Первую мировую стоял в обороне Исаакий Солженицын, подпоручик Ростовского Гренадёрского полка прославленного Гренадёрского корпуса, участника Бородинского сражения и взятия Парижа. Летом 1944-го сын того подпоручика шёл мимо Барановичей, переполненный впечатлениями победного похода на Запад, не подозревая, как уже были и как ещё будут связаны с ним эти места на перекрестье двух мировых войн.
В середине июля комбата догнал орден за взятие Рогачёва, райцентра Гомельской области; за него было пролито столько пота и крови, что даже была у 794-го артдивизиона надежда получить имя «Рогачёвский». «В боях с немецко-фашистскими захватчиками перед прорывом и во время прорыва глубокоэшелонированной обороны немцев в р-не северней Рогачёва тов. Солженицын благодаря своей хорошей организации и руководству сумел обеспечить разведкой левый фланг наших наступающих частей. 24. 06. 44 две батареи противника вели фланговый огонь по переправе через реку Друть и нашей наступающей пехоте. Тов. Солженицын, несмотря на сплошной шум, сумел обнаружить эти две батареи и скорректировать по ним огонь наших трёх батарей, которые (батареи противника) были подавлены, тем самым обеспечил беспрепятственную переправу наших войск и продвижение их вперёд. Тов. Солженицын достоин правительственной награды – ордена Красная Звезда. Майор Пшеченко, полковник Травкин, подполковник Кравец».
20 июля 48-я армия перешла границу. Война вышла за пределы Отечества и катилась на Запад с впечатляющим ускорением: на Соже, сравнивал комбат, бились два месяца, а Буг перемахнули всего за неделю. Давно не получая почты (особенно страдала переписка с Виткевичем), он писал, что готов терпеть и дальше такое неудобство, ибо одни только сволочи могут ныне заниматься личной жизнью, а честные люди – живут сводками с войны.
В августе, пока шли по польской территории (в боях за одну из деревень сражались с войсками РОА), у Солженицына появилось предчувствие, что наступление приведёт его к местам самсоновской катастрофы. Предчувствие сменилось уверенностью, когда начались (и длились весь сентябрь) бои за реку Нарев. Глаза ежедневно видели груды металла и горы мёртвых тел, трупный запах вместе с дорожной пылью (типичный запах войны!) проникал во все щели и пропитал траву (пришлось обрить голову, ибо пыль и жара перепутали и выседили волосы). После изматывающих боёв, непрерывных операций и телефонного дёрганья комбат с отвращением смотрел на законную добычу, которая ждала победителей в брошенных домах, на полках и складах магазинов – сгущёнку, какао, шпроты, бенедиктин, шампанское, сигареты, – учась сдержанности, избегая жадности. Армия, приближаясь к границам врага, впервые за годы войны должна была решать проблемы не только боевые, но и этические: на что имеет право солдат, ступивший на землю захватчика? Как должен вести себя здесь, например, тот сержант, у которого фашисты сожгли дом, повесили отца, убили мать, угнали сестру? Рядовые БЗР-2 спрашивали своего комбата – всё ли дозволено на территории Германии? Где границы мести и что такое «счёт врагу»? Как и чем разрешено отоварить Победу?
Даже и в таком щепетильном деле комбат подчинялся страсти писателя – радость трофейной охоты он мог ощутить, когда попадались какие-то особенные блокноты или писчая бумага, где не расплывались чернила и не спотыкалось перо. Пишущая машинка «Континенталь» (он так и не успеет отправить её домой), надёжный союзник послевоенного литературного труда, казалась ему сказочным приобретением, законным и символичным военным трофеем. Своим бойцам комбат мягко советовал – стесняться перед Европой, вести себя достойно, без алчной наглости (в «Дороженьке» капитан Нержин наставляет рядового Илью Турича: «Пронеси сознанье гордости и чести / Перед европейцами… / Помни, что в Европе растревоженной, / Где не так уж часто русские гостят, / Каждый наш поступок, в тысячах размноженный, / Как легенда станет»).
Летнее наступление, непрерывно длившееся без малого три месяца (первый раз они остановились лишь в середине сентября, но оборона не получилась тихой, ибо по укреплённому пятачку долбили день и ночь), окончательно сформировало у Солженицына стойкую психологию фронтовика – не планировать даже ночлег, быть готовым к любому повороту событий и жить текущей минутой. К тому же война трясла ежеминутно и могла стереть все планы в один миг; так, в конце сентября, под огневыми налётами на их ЦС изрешетило осколками 19-летнего солдата Ваню Андриашина: раздробило правую руку и оторвало правую ногу, он истёк кровью и умер, не доехав до медсанбата.
Летом 1944-го, воюя на территории Польши, а вскоре – в Восточной Пруссии и видя, что стратегически Победа уже состоялась, Солженицын понимал, как ещё далеко до того момента, когда разорвётся последний снаряд и последний немец положит винтовку на землю. Значит, надо перестать ждать конца войны и находить интерес в настоящей минуте. Месячное сидение на плацдарме за Наревом убедило, что надо готовиться к огненной зиме.
Но война опять обманула, на этот раз приятно: с начала ноября огневая лихорадка сменилась долгожданной тишиной, и Солженицын-фронтовик уступил место Солженицыну-писателю. Он изголодался по работе – жадно и с наслаждением писал «Шестой курс», который под пером разрастался в маленький роман, пытался достичь уровня классической выразительности и радовался, что уже видит свои плохие места – ещё не может их поправить, но ведь раньше не видел вовсе. Работал ночи напролёт, впервые сочиняя вещь, которая опиралась на собственный опыт – правда, очень не хватало нужного чтения, такого как «Былое и думы», чтобы проверить новую манеру письма. Тут-то его и настиг (в письме Лиды) отзыв Лавренёва, после которого «как оборвало, не написал ни строки».
Впервые за много месяцев ночи были тихими и спокойными. Весь ноябрь и декабрь стояла бесснежная зима с плюсовой температурой и слабым солнышком; на фоне этой тишины неожиданно замаячила возможность встречи с Виткевичем (теперь их разделяло 450 километров в оба конца): Кока по-прежнему оставался единственным человеком, с кем можно было шагать в ногу. Солженицын испросил разрешение (комбриг Травкин его дал, надо было дождаться возвращения из отпуска капитана Степанова), готовился; в повестке дня из 14 пунктов центральным был «государство и революция»; им они мучились оба. Но – десятое свидание сорвалось.
Чем ближе казалась победа, тем напряжённее думал Солженицын о послевоенном времени. Последний год и особенно встреча с женой на фронте навсегда отделили его от прежней жизни, не оставляя никаких иллюзий, никаких надежд на семейную безмятежность. «Моя активность, – писал он жене, – не даёт мне возможность смотреть спокойно, пассивно на общественные беспорядки, общественную несправедливость, экономическую неустроенность, хождение наглых, но никем не опровергнутых мнений, неправильное освещение современной истории… Всё это с неудержимой силой толкает меня к бурному вмешательству в политическую жизнь». Литература виделась самой действенной формой борьбы – но если она не оправдает себя, он займётся публицистикой, ораторством, партийной работой.
Он чувствовал, что его планы всё больше устремляются к борьбе, что он всё меньше живёт лично для себя, что его цели не обещают никаких благ, никакого личного успеха. На осторожные расспросы жены – где и как они будут жить после победы – он, едва сдерживая раздражение, отвечал, что не хочет и не может рассуждать в разрезе личного счастья. Волнующим чтением той поры стала стенограмма XIV съезда ВКП(б) – она попалась случайно, но убеждала в мысли, что по сравнению с одной удавшейся книгой о Ленине или о процессах тридцатых годов счастливая семейная жизнь будет иметь для него десятистепенное значение. Он чуял вызов времени и готовился к жизни подвижника (от слова «подвиг», писал он жене, объясняя ей свой символ веры). Шансы остаться вместе сохранялись постольку, поскольку она приняла бы эту веру как свою, поскольку смогла бы полюбить его дело больше его самого, поскольку впилась бы в его труд так, чтобы их интересы переплетались не в тихом эгоистическом счастье, а в одной общей работе.
Он отдавал себе отчёт, насколько трудна поставленная цель для мозга, тела и жизни одного человека и насколько сам он мал перед великанской задачей, и всё же готов был рассчитывать только на себя (быть может, ещё и на Виткевича). Он – заглядывая в мирное время из блиндажа последней военной зимы, – видел себя писателем, которого не будут печатать, думал о нищете и невзгодах, которые обрушатся на него и на его близких. Ни для кого и ни для чего он не имел права жертвовать поприщем, которое в январе 1945-го твёрдо называл «борьбой». Прислушиваясь к себе, Солженицын убеждался, что не дрогнет, ибо сойти с пути – значит потерпеть крушение, как терпит крушение поезд, на сантиметр сошедший с рельсов.
В ночь на 11 декабря 1944-го (ему исполнялось двадцать шесть) и в канун нового года Солженицын подводил итоги прожитого и, уже совершенно угадав свою судьбу, заблуждался только в одном-единственном пункте – бороться предстояло несомненно, но совсем не за то.
… Новый, 1945 год комбат Солженицын встретил в своём маленьком хозяйстве: с вечера дали электричество от движка на ЦС и в батарейный клуб, слушали музыку по радио, устроили общий ужин, концерт художественной самодеятельности, коллективное пение и пляски. В полночь отсалютовали фрицам, и потом комбат выходил любоваться лунной ночью – много курил и пребывал в прекрасном, лёгком настроении; впервые за пять лет его любимый праздник проходил весело и красиво; казалось, будто груз войны свалился с плеч и вот-вот начнут сбываться великие планы.
В середине января сидение на Наревском плацдарме закончилось. В ночь на 14-е из штаба дивизиона пришло предписание, которое надлежало прочесть вслух личному составу батареи в 4.50 утра: «Солдаты, сержанты, офицеры и генералы! Сегодня в пять часов утра мы начинаем своё великое последнее наступление. Германия – перед нами! Ещё удар – и враг падёт, и бессмертная Победа увенчает наши дивизии!..» Дней пять шли с боями по территории Польши, а от прусской границы, которую миновали 20 января, «будто сдёрнули какой-то чудо-занавес: немецкие части отваливались по сторонам – а нам открывалась цельная, изобильная страна, так и плывущая в наши руки. Столпленные каменные дома с крутыми высокими крышами; спаньё на мягком, а то и под пуховиками; в погребах – продуктовые запасы с диковинами закусок и сластей; ещё ж и даровая выпивка, кто найдёт». Войска двигались по Пруссии, будто по незнакомой планете-в каком-то хмельном угаре; привыкнув к нищете среднерусских и белорусских деревень, поражались, видя повсюду крепкие шоссейные дороги, добротные дома. «Не как в Польше, не как дома: / Крыши кроют – не соломой… / А сараи как хоромы!» Теперь всё это богатство было обречено огню, который оставляли врагу на вечную память…
Как перст судьбы воспринял Солженицын тот факт, что наступление пошло точно по следам самсоновской армии, и с беспокойной надеждой ждал встречи. Сбывалось одно из тех необъяснимых предчувствий, которые так часто оправдывались у него. Шальной мысли 1938 года – побывать в Найденбурге – суждено было исполниться 21 января 1945 года. «Я предчувствовал, Ostpreussen, / Что скрестятся наши судьбы!» Он уже давно знал этот край, семь лет был болен Четырнадцатым годом – бездарной гибелью русских корпусов генерала Самсонова. «Затая в себе до крика / Стыд и боль того похода, / В храмном сумраке читален, / Не делясь, юнец, ни с кем, / Я склонялся над листами / Пожелтевших карт и схем. / И кружочки, точки, стрелки / Оживали предо мной / То болотной перестрелкой, / То сумятицей ночной. / Жажда. Голод. Август. Зной». Теперь какая-то сила связывала его с тем августом: капитан стоял посреди горящего города (он так же горел, когда в 1914-м туда въезжал Самсонов) и уже не по книгам, картам и схемам, а с натуры, как живописец, записывал свои впечатления в военный блокнот.
«С потягом тяжёлой гари возник перед ними и Найденбург. Ещё издали виднелся в зелёном шпиле крупный белый циферблат с кружевными стрелками, теперь расступались розовые, серые, синеватые дома, все надписи камнем по камню. До боевых действий здесь было очень благоустроено, сейчас же, хотя не виделся нигде прямой пожар, но много было следов пожаренных: пустые обугленные проёмы окон, кой-где рухнувшие крыши, очернённые стены, брызги лопнувших стёкол на мостовую, вонючие сизые дымы от недотушенного в разных местах, и общий зной неостывших камней, черепицы, железа, добавленный к зною дня». Таким спустя четверть века предстанет Найденбург времён Первой мировой, когда там побывал Самсонов. И получалось, что в 1945-м, как своих старых знакомых, встретил комбат древние часы на башне городской ратуши, с тем же ровным ходом и кружевными стрелками.
Полмесяца наступления по Восточной Пруссии ошеломили, переполнили душу обжигающими впечатлениями. «Всё смешалось, всё двоится, / Перекрёстки, стрелки, лица, / Встречи, взрывы, мины, раны, / Страхи, радость, зло, добро, – / Прусских ночек свет багряный, / Прусских полдней серебро». Добро, в вещно-материальном смысле слова, навалено было горами повсюду; и трудно было привыкнуть, что в каждом сельском доме – добротная дубовая мебель, шторы, пианино, камин, радио, библиотека; и трудно было пройти мимо, не взяв ничего из кровно завоёванного, потому брали, азартно охотились на брошенное добро (солдату – пять килограммов, офицеру – десять, генералу – пуд), и было в этой охоте много отчаянного, шального зла…
И опять случались странные встречи, оставлявшие на душе горький осадок чужой правды, несовместимый с общим победным настроением. Как-то раз, в нескольких шагах от комбата Солженицына провели по обочине пленных власовцев, а по шоссе грохотала «тридцатьчетвёрка». «Вдруг один из пленных вывернулся, прыгнул и ласточкой шлёпнулся под танк. Танк увильнул, но всё же раздавил его краем гусеницы. Раздавленный ещё извивался, красная пена шла на губы». И на тех же самых дорогах Ostpreussen были замечены русские пленные, не власовцы, свои, честно воевавшие за родину, но – пленённые фашистами и теперь освобождённые нашими войсками. Поначалу трудно было понять, почему они бредут домой понуро и безрадостно. «К пиру не прошены, к празднику не званы, / В мире одни никому не нужны, – / Словно склонясь под топорное лезвие, / Движутся к далям жестокой страны». И попадались книги – опальные, запретные, вожделенные, которые раздирали душу: «холодно-жестокий Савинков», «князь Кропоткин, снова нелегальный», «талмудист опальный Карл Радек», «пламенно пророческий Шульгин»; упрятанные в заветный ящик из-под гаубичных гильз, они добавляли к «опрометчивой» жизни комбата привкус опасной тайны.
Ему оставалось воевать совсем немного. Стремительный бросок по Восточной Пруссии едва не привёл к окружению и разгрому звукобатареи. «За две недели движения братва уже насытилась прусским изобилием, никто особенно не трофейничал, да не до этого и было… По беспечности оголтелого наступления вся наша 68-я пушечная артбригада в ночь с 26 на 27 января была брошена в вакуум; без каких-либо сведений о реальной обстановке, без пехотного прикрытия и как раз под направление прорывного удара окружённых в Пруссии немцев». Из мешка, в котором оставался огневой дивизион комбрига Травкина с двенадцатью тяжёлыми орудиями, капитан Солженицын вывел почти что целой свою батарею и ещё раз возвращался туда за покалеченным «газиком». В том бою он впервые сам попал под власовские пули.[30]30
См.: «В одну из ночей в конце января их (власовцев. – Л. C.) часть пошла на прорыв на запад через наше расположение без артподготовки, молча. Сплошного фронта не было, они быстро углубились, взяли в клещи мою высунутую вперёд звукобатарею, так что я едва успел вытянуть её по последней оставшейся дороге. Но потом я вернулся за подбитой машиной и перед рассветом видел, как, накопясь в маскхалатах на снегу, они внезапно поднялись, бросились с «ура» на огневые позиции 152-миллиметрового дивизиона у Ддлиг Швенкиттен и забросали двенадцать тяжёлых пушек гранатами, не дав сделать ни выстрела. Под их трассирующими пулями наша последняя кучка бежала три километра снежною целиной до моста через речушку Пасарге. Там их остановили» («Архипелаг ГУЛАГ»).
[Закрыть]
Десятилетия спустя военную доблесть комбата попытается забрызгать грязью заказная клевета – будто Солженицын бросил батарею и бежал в тыл (где его и арестовала контрразведка). И снова вступятся за него бывшие бойцы БЗР-2, участники операции. «Наша батарея заняла участок в пустующем имении немецкого генерала Дитриха под вечер 26 февраля. Батарее поставили задачу развернуться на артразведку в сторону окружённых немцев. Однако быстро сгущавшаяся темень и поднявшаяся сильнейшая метель-пурга не позволили привязать топографически и установить микрофоны артзвукоразведки. Был только выставлен пост предупреждения и пуска ЦРП. Связь батареи была только по телефону со штабом дивизиона и постом предупреждения. Так продолжалось до 22–24 часов, потом связь с ПП оборвалась (трое бойцов там и погибли). И вскоре приказ из дивизиона: материальные средства разведки погрузить на автомашины (в батарее имелись две) и отправить в расположение штаба. Эту задачу комбат приказал выполнить старшему сержанту Соломину. Остальным было приказано занять оборону и быть готовыми к отражению атаки противника. Её ждали, по имевшимся в штабе данным, с применением танков. Ситуация сложная, отчаянная, ведь на вооружении в батарее не было ни одного противотанкового ружья. Всё вооружение: у бойцов – карабины, у двух лейтенантов Ботнева и Овсянникова – пистолеты, и у комбата – ППШ. И даже в этой весьма критической ситуации комбат не запаниковал, не растерялся. Приказал обнаруженные в имении бутылки наполнить бензином, и из имевшихся гранат сделать связки. Были распределены места у окон здания среди бойцов батареи. Вскоре из дивизиона поступил приказ оставить Дитрихсдорф и прибыть в расположение штаба. Приказ и был выполнен, так как на смену нам прибыл заслон танков с пехотой на броне» (А. Кончиц, 1993).
А вот свидетельство бывшего сержанта Соломина (2003), спасшего секретную технику звукобатареи в 1945-м: «Солженицын связывался со штабом, просил разрешения отступить. Ответили: стоять насмерть. Тогда он принял решение: пока есть возможность – вывести батарейную аппаратуру (это поручил мне), а самому оставаться с людьми. Дал мне несколько человек, мы всё оборудование погрузили в грузовик. Прорывались среди глубоких, по пояс, снегов; помню, как лопатами разгребали проходы, толкали машину. Солженицын остался с личным составом. Мы расстались, когда они занимали круговую оборону. Но потом пришёл приказ из штаба дивизиона – выходить из окружения. Солженицын ни одного человека не потерял, всех вывел. Так что, чего там про него писали, – глупости. Батарею Солженицын не бросал, в тяжёлой обстановке действовал абсолютно правильно, спас и технику, и людей». Встретившись с Соломиным у штаба корпуса, Солженицын обнял его: «Илюша, я тебе по гроб жизни благодарен!»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?