Электронная библиотека » Мария Голованивская » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 16 апреля 2014, 13:06


Автор книги: Мария Голованивская


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Он научил меня разговаривать. Он знал, что я боялась его. Однажды он бросился на одного из авторов и исцарапал его в кровь. Меня он никогда не царапал, а только иногда слегка прикусывал, как бы напоминая, что он мой хозяин. Он спал у меня на шее все пятнадцать лет. Он протестовал, когда слишком громко работало радио или телевизор. Он не выносил, когда я роняла что-нибудь – тогда он начинал рычать, бить хвостом и мог, я твердо это знала, вцепиться мне в руку. Я знала, что ему хотелось это сделать, когда я роняла, к примеру, крышку от сковородки, но он сдерживал себя. Он был очень привередлив в еде. Его можно было ласкать, только когда он сам этого хотел. Мы не расставались ни разу за эти пятнадцать лет. Он не любил, когда я печатала утром, и я никогда в субботу и в воскресенье не печатала утром. Он часто смотрел на меня, просто лежал в кресле и наблюдал за всем, что я делаю. Я чувствую на себе этот взгляд и теперь, когда его уже нет. Он похоронен в саду под яблоней, в саду недалеко от моего дома, где по вечерам все выгуливают своих животных.

Он не любил выходить на улицу. Когда ему потребовалась кошка, я сама принесла ему ее. В ту ночь он не пришел ко мне спать. После его смерти все остановилось. Но я чувствую его присутствие и думаю, что легенды о смерти не дают ответа на вопрос, почему иногда с мертвыми мы общаемся интенсивнее, чем с живыми. Почему иногда, пока человек жив, мы почти не видим его, а умерев, он вдруг почему-то поселяется и живет в нас, давая о себе знать куда чаще, чем ранее.

Сейчас я много думаю о смерти. Я не понимаю ее. Смерть не может считаться окончательно ужасной, потому что в ней нет ничего окончательного. Я не верю в то, что у животных и у растений нет души. Душа есть даже у букв, поэтому и слова бывают живые и мертвые.

Господи, я хочу знать, для чего было рождение мое и к чему приведет моя смерть. Я помню фразу из книги, что смерть – это долгое путешествие, но я хочу знать, именно знать, что означает эта фраза. Ведь никакая фраза не означает ничего, неужели же и эта? Моя жизнь ничем неотличима от смерти, но я доживу ее до конца, именно для того, чтобы убедиться в этом».

Подписи не было.

История эта показалась Ласточке незаконченной, и поэтому чисто механически он вскрыл еще один конверт, почему-то предполагая, что там обязательно должно оказаться продолжение. Но злые корявые мужские буквы, ринувшиеся со страницы, сразу же отрезвили, показав ему всю наивность таких ожиданий. Письмо лаяло и кусалось. Письмо гневно брызгало слюной, агрессия лилась через край и окатила его с ног до головы. Первые несколько строк истерзали его до боли. Мимоходом он отметил, что эти письма стали для него такой же яркой жизненной реальностью, как и та, в которой он жил. А может быть, еще более яркой. Он, паршивый перлюстратор, обливался слезами и хохотал до упаду, опьяняясь своей мнимой причастностью к чужой жизни. Совершая подлое и по сути грязное дело, он обретал, как ему казалось, чистое дыхание за счет сопереживания тому, что никогда в жизни ни в малейшей степени его не трогало. Или, может быть, он просто-напросто лишался рассудка от истощения?

«По образу и подобию своему создал нас, ДА?!! – орало письмо. – И за то, что мы подобно тебе знать захотели, бросил нас, заставил рождаться и умирать в муках и не по воле своей! Ах ты, добрый бородач, ах ты, отец небесный! А мы действительно хотели знать, потому что ты сам создал знание и сам создал наш мозг таким, что знание является его пищей. И за то, что мы хотели знать, то есть быть равными тебе, ты и проклял нас, и прогнал, так зачем же ты сотворил нас по образу и подобию своему, если умы наши должны были бы оставаться за семью печатями? Ты что ли кукол шил себе безмозглых? А если так, то зачем же куклам тряпичным душу вдыхал? Отвечай! А потом и посмеялся над куклами своими, сделал истину такой, что умом ее не понять. Не годится людской умишко для понимания истины, он годится только для того, чтобы дорогу переходить, да и то не всегда точно срабатывает! И на кой черт тебе нужна любовь недоумков-то этих, ты скажи мне на милость!»

Он закрыл письмо. Он не стал читать его дальше. Какие-то змейки забегали у него перед глазами, маленькие золотистые змейки. Ему стало не по себе, и он хотел было уже позвать Марту, поскольку понял, что спать сегодня не получится, но в последний момент передумал и открыл третье письмо. Он сделал это почти подсознательно, и вдруг понял, что начал привыкать к ним, как к наркотику, и что ему теперь все время нужно увеличивать дозу. Он испугался: писем было всего двадцать. «Сколько же я уже прочел?» – он судорожно начал подсчитывать, дрожащими от волнения руками рассортировывая в одну сторону – вскрытые конверты, в другую – запечатанные, и никак не мог точно сосчитать.

Внезапно в комнату вошла Марта и с изумлением посмотрела на него, потного и трясущегося, с пачкой писем в руках.

– Тебе хуже? Сделать укол?

Он отказался от укола. Его пока не мучили боли. Он сказал, что разволновался из-за письма. Марта попыталась их забрать, а он с силой оттолкнул ее руку и заплакал, как ребенок. Ни слова не говоря, она принесла ему воды и успокоительное.

Через двадцать минут он был снова спокоен, и они продолжили «паковаться». Они говорили о любви, вспоминали всех его женщин, и он был с Мартой предельно откровенен.

Когда-то он уже рассказывал Марте обо всех своих любовных приключениях – как часто в начале новой любовной истории вспоминаешь былые душевные драмы и комедии, приятно развалясь в кресле или на постели, в объятиях нового объекта страсти. Поэтому сейчас, по мере того, как рассказывал, он вспоминал, что уже говорил это когда-то и Марте, и многим другим. Ответить на вопрос, сколько у него за всю жизнь было привязанностей, самого разного свойства, мимолетных и многолетних, он не смог. Многолетние я все же кое-как пересчитал, и цифра получилась убедительнейшая. Он задал аналогичный вопрос Марте, и ее ответ побил его рекорд. Он насиловал память, чтобы еще хоть что-нибудь вспомнить. Марта терпеливо ждала. Он понимал, что она надеялась наконец-то узнать всю правду. Правды этой просто не существовало, если теперь, перелистывая в памяти страницу за страницей, он не мог вспомнить почти ничего.

Наконец он начал рассказывать Марте историю своей первой любви, которая приключилась еще в пятом классе. Он вспомнил школу, и память тут же разложила перед ним веер различных почерков – он за всю жизнь не видел такого количества почерков, как в школе. Это было главное его воспоминание: почерк – витиеватая ниточка, почерк с разъезжающимися конечностями букв, почерк прямой, косой, заваливающийся назад. Почерк из смешанных прописных и печатных букв, почерк с вензельками и крендельками, так называемый «жуткий почерк» с буквами, напоминающими вереницу дистрофиков, почерк, где все буквы, как близнецы, неотличимы друг от друга, почерк с хвостиками вверх, почерк с хвостиками вниз, почерк понятный, с которого можно списывать, и закрытый, с которого списывать нельзя, учительский вышколенный почерк, с правильными буквами нормальной полноты – наверное, питаются правильно, поэтому так и выглядят, почерк-растопыра, почерк – сжатые коленки… И все это почерковое буйство как-то внезапно обрывается в один прекрасный момент равнодушным, неиндивидуальным, идеальным почерком паспортистки, после которого больше вообще словно не видишь почерка индивидуального, а видишь два-три типа разной манеры написания букв. Почерк затвердевает вместе с костями и перестает меняться, когда кости прекращают свой рост. Почерк – это позвоночник, хребет, костяк. Он помнил почерки всех своих одноклассников в начальной школе.

Так вот он уже во второй раз рассказал Марте историю своей первой любви. Он влюбился в рыжую девочку с зелеными глазами, они учились в пятом классе, и началась у них любовь по телефону во время эпидемии гриппа, они звонили друг другу и болтали часами. А потом после уроков он провожал ее домой, и однажды они, забравшись в какой-то подъезд, впервые поцеловались. Ей, кажется, не понравилось, а ему очень. Потом они все время целовались. Чтобы скрыться от чужих глаз, они забирались на крышу, на чердаки, на черные лестницы. Они только целовались и разговаривали о собаках: он прекрасно помнил, что в промежутке между поцелуями они все время разговаривали о собаках, спорили, какая порода лучше и для чего какая порода нужна. Они даже обменивались книгами о собаках, а потом их как-то застукали, и ее папа дал ему в ухо, и ее родители все время допытывались, не делали ли мы еще чего. Он тогда и не очень-то понимал, чего именно. Он, естественно, рассказал все тетке – пришел к ней вечером, залез под одеяло и все рассказал. Так, не грустно, не весело, просто проинформировал, мол, было такое, теперь скандал. Тетка тогда надавала мне кучу жизненных советов, пошла в школу и устроила разнос учителям, принявшим сторону девочки и изобразившим меня чуть ли не развратником. Девочку перевели в другую школу, а тетушка потом, как бы подводя итоги происшествия, с улыбкой сказала:

– Ты знаешь, Ласточка, что у тебя есть одна очень нежная вещь? Так вот запомни: показывать ее можно только самой любимой девушке.

Рассказывая эту историю Марте, Ласточка вдруг вспомнил, что у него есть с собой в бумажнике теткина фотография. Он хотел было встать и пойти за фотографией, но сильно отекшие ноги помешали ему. Марта сама принесла фотографию, и он поставил ее на белую табуретку, служившую ночным столиком. С фотографии глядело серьезное красивое молодое лицо: черные, как смоль, волосы, все в локонах, глаза цвета горького шоколада, ямочки на щеках, чуть полноватые губы.

– Я в молодости был красивым мальчиком, – сказал он Марте, глядя на фотографию.

– Я помню, помню, – ответила Марта.

Хотя Марта и сказала, что помнит, он все-таки подробно остановился на описании своей внешности, вспомнил и о своей смуглой коже, и о прекрасном цвете лица, и о модных стрижках, которые делала ему мама, и о богатом теоретическом опыте, которым с ним делилась тетка. Он был высок, строен, узок в бедрах, хорошо развит физически и, благодаря маме, всегда хорошо одет. Он начал бриться с шестнадцати и пользоваться дорогим мужским одеколоном с семнадцати, и впервые имел интимные отношения в шестнадцать лет, с женщиной вдвое старше себя. Его юношеские романы всегда были романами со взрослыми женщинами: вероятно, он подсознательно пытался добрать материнской ласки, которой был лишен. Первый случился на курорте, куда он отправился после окончания школы с матерью и очередным отчимом. Ласточка рассказывал и думал о том, что ему скучно рассказывать. Наверное, о любви можно говорить с вдохновением, только будучи влюбленным. Но он считал нужным насиловать себя и рассказывал дальше. Как желтела луна над морем, как они отправились на прогулку, пока его отчим и ее муж играли в покер, как они шли по морю, держась за руки, как она прямо так и спросила: «Хочешь?», и он, пьянея от запаха собственного дорогого одеколона и неизвестности, ответил: «Хочу». И как она, не спеша и называя все своими, красивыми, именами, научила его, как это следует делать, и потом он несколько раз сам повторил с ней на ночном теплом пляже хорошо усвоенный урок.

Картинка из фильма.

Он думал о вскрытом, но не прочитанном письме. Он знал, что Марта через несколько часов встанет и, забрав сумку с вещами, уйдет к своему мужу, уедет с ним на две недели на океан, и они, вероятнее всего, больше никогда не увидятся. Он понимал, что должен продолжать говорить и говорить именно о любви. И он говорил.

Он говорил, что, по его мнению, он перепробовал всяческие женские типы. У него бывали и самовлюбленные гордячки, как правило, истосковавшиеся по проявлению собственных же чувств. В большом количестве перебывали брошенные чужие жены – он очень любил брошенных чужих жен, он утешал их как мог, открывал для них новый жизненный свет, он действительно говорил с ними об облаках и ходил по музеям, он подсовывал им хорошие книги, которых они не держали в руках минимум несколько лет. Он, пережив в юном возрасте увлечение бальзаковскими дамочками и пройдя под их руководством краткий курс женщиноведения, интересовался, когда уже сам стал старше, и совсем юными особами, каждый раз вдыхая их молодость, как кислород. У него бывали и ученые дамы, которые редко моются, вообще плохо ухаживают за собой, и все они, его во всяком случае, носили пучки на голове, и он подолгу играл с их длинными волосами, заплетая и расплетал их. У него были такие же неопрятные художницы и поэтессы, всегда с экзальтацией чувств и хаосом в мыслях, всегда либо истерички, либо шизофренички, так сразу и не скажешь, кого природа одарила больше, тех или других. Были у него и девочки-спортсменки, с которыми, конечно, не поболтаешь, но тела их столь прекрасны, что дух захватывает, когда видишь такую красоту, да еще исполненную в живом материале. И отношение у них к любви было забавное: секс входил в некую «программу», и поэтому отказа здесь почти никогда не было. Своих немок-англичанок-американок он вообще практически не помнил, главным в них для него была «обработанность женственности»: то есть на ногах у них никогда не было волос и под мышками тоже, голову они мыли каждый день, лицо мазали дюжиной кремов. Пообщавшись с ними, он понял, что женщина – это производство, в прямом смысле слова, и что красивая женщина – это не внешность, а поведение. Он совсем не помнил лиц. Господи, еще пару лет назад он бы пел на эту тему как соловей, но мужчина в нем умер первым, и ему было невыносимо скучно разглагольствовать о блюде, которое больше уже никогда не будет дано попробовать.

– Надо сказать, – начал он финальную часть, придавая как можно больше торжественности произносимым словам, – что ты была единственной женщиной, которая меня знала как облупленного. И почему ты меня тогда выставила из-за какой-то очередной фройляйн, я не понимаю. Ты же всегда знала, что я гуляю, как кот, и тебе это даже нравилось во мне. Ты прекрасно понимала, что путешествие – мой способ жизни, любое путешествие – в мир женщин, в книги, в погоду. Ты ведь и сама научилась от меня быть такой, бродяче-свободно-счастливой, я же заразил тебя этим своим способом быть, и вдруг…

– За это я всегда буду благодарна тебе, Ласточка, – сказала Марта и подошла к нему. Он лежал и потому, протянув руки, смог обнять только ее живот, ее теплый живот. – Но сейчас мне пора идти. Завтра придет сиделка, я выбрала тебе лучшую из Франсуаз, и она побудет с тобой до моего возвращения.

Он крепко сжал руки. Он обнимал ее живот из последних оставшихся в нем сил.

– Будь умницей, и до встречи, – сказала Марта.

В ее голосе что-то скрипнуло.

В ее взгляде тоже что-то скрипнуло.

– Bon voyage, – сказал он очень тихо.

– Bon voyage, – тихо повторила Марта.

После ухода Марты он так и не стал читать вскрытое письмо.

Он вообще решил его не читать. Так он отметил ее уход.

7

«Некоторые отрицали, что Прометей создал людей. Некоторые считали, что люди выросли из зубов дракона. Люди – лучшие плоды земли, – читала Франсуаза своим полудетским звенящим голоском. – Люди Золотого века жили без забот и трудов, питались желудями, дикими фруктами и медом, который капал прямо с деревьев, пили овечье молоко и никогда не старели. Они много танцевали, много смеялись. Смерть была для них не более страшна, чем сон…»

– Это ты из какой книжки мне читаешь? – спросил он.

– «Мифология». Из серии «Хочу все знать». Ну вот, затем были люди Серебряного века, которые питались хлебом и тоже имели божественное происхождение. Эти люди во всем подчинялись своим матерям, ни в чем не осмеливаясь ослушаться их. Они жили до ста лет, были сварливы и невежественны, но все-таки не воевали друг с другом. Зевс уничтожил их всех.

– За что?

– Не знаю, здесь не объясняется. Затем пришли люди Медного века, ничем не схожие с прежними. У них было медное оружие, они ели мясо и хлеб и много воевали. Черная смерть поглотила их всех.

– И тебе не жаль их?

– Они, наверное, не боялись смерти, раз воевали. Четвертыми людьми были тоже люди меди, но от своих предшественников они отличались благородством и добротой, поскольку являлись детьми богов и смертных матерей.

– Как Христос?

Франсуаза была из католической миссии, и этот вопрос показался ей кощунственным.

– Они стали героями, – ответила Франсуаза, не отрывая глаз от книги. – Пятыми стали нынешние железные люди, недостойные потомки четвертого поколения, злобные, жестокие, лживые и нечестивые к родителям. Так написал Гесиод, – добавила Франсуаза, явно раздосадованная моими вопросами.

– А теперь какой, по-твоему, век? – спросил он с улыбкой.

Франсуаза задумалась.

Проснувшись в то утро, он понял, что не сможет встать. В нем дремала боль, и он твердо знал, что, если пошевелится, она проснется и пожрет его. Он лежал неподвижно и глядел на крошечную полоску неба, видневшуюся из окна. Он понимал, что будет лежать совершенно беспомощно до тех пор, пока не придет сиделка. Марта говорила, что она придет около восьми. На часах была половина седьмого.

Он был специалистом по боли.

Он знал о ней все. Он знал, что она рождается котенком и поначалу только легонько выпускает коготки, как бы играючи, и ей тоже можно отвечать игрой: переменить позу, отвлечься на что-нибудь, потереть заболевшее место. Но постепенно этот котеночек перерождался в цветок или, точнее, в куст, к примеру в куст шиповника, и прорастал по всему телу, пламенея в некоторых точках яркими и прекрасными своими цветками. Его ветки казались живыми – с такой скоростью их стремительный рост пронзал сосуды, мышцы, кости. Они казались также живыми и потому, что шевелились, как бы ввинчивались, прорастая. Иногда порыв ветра приводил в движение весь куст, и от силы ощущения и мелькания ярких цветков начинала кружиться голова. Но куст захватывал и прорастал только в теле, не касаясь головы. До головы боль докатывалась в последний момент, когда цветы отцветали и засыхали ветви, только тогда показывалась из их ломкой и шуршащей гущи сама сердцевина боли, огромное пульсирующее алое сердце, заполняющее собой все изнутри и при каждом своем сокращении извлекающее адские крики из горла. Это не он кричал, это боль пела его голосом, а он превращался в музыкальный инструмент, в гигантский резонатор этой пульсирующей болевой мышцы-сердца, перекачивавшего не кровь, но боль, лишавшую рассудка и преобразовывавшуюся в страшный, нечеловеческий, выходящий из него звук. Но пока котенок, уютно свернувшись, спал внутри него, и его задачей было не разбудить его как можно дольше. Пусть выспится, чтобы потом с новыми силами…

Он огляделся вокруг: все в комнате еще спало. Спало и небо, притаившись у самого верхнего края окна. Не спал один он, и это его одинокое бодрствование все же искусило его. Он потянулся рукой к стакану воды, чтобы сделать всего лишь глоток – ему почему-то захотелось подлить в себя сил, которые как-то проассоциировались с этой прозрачной жидкостью в стакане, но искус и был искусом: в нем содержался подвох. Рука с трудом вытягивалась и крупно дрожала от напряжения. Когда его пальцы коснулись стакана, тот обжог их холодом. Ласточка попытался поднять стакан, но он не поддавался, он был тяжел, как мраморная глыба. Ласточка напряг все силы и рванул его вверх, хотел взять его рывком, как штангисты берут рывком вес, но стакан не взметнулся вверх, как он того ожидал, а медленно пополз в сторону и выскользнул из руки. Он был слишком тяжелым, Ласточка не удержал его. Он разбился вдребезги, на мгновение обдав сиянием брызг комнату, куда начало попадать солнце. Теперь на полу, в полуметре от головы, лежала в луже воды горка неровных сияющих осколков. Ласточка вытер рукой пот со лба и прислушался: котенок спал.

Ровно в восемь утра послышался хруст в замочной скважине, и спустя несколько секунд в комнату вошла Франсуаза. Увидев ее, Ласточка совершенно обалдел, хотя и старался изумляться как можно осторожнее, чтобы не разбудить котенка.

Это была негритяночка лет двадцати-двадцати двух, с красивым овальным лицом, миндалевидными глазами, приплюснутым, как и полагается, но аккуратненьким носиком, длинноногая, в ярко-красных полукедах с ярко-зелеными подметками, в мини-юбке, с длинной, как у Нефертити, шеей и улыбкой шаловливой девчонки, готовящейся стать голливудской звездой. Ласточка улыбнулся ей в ответ и попросил убрать разбитый стакан.

Пока она убирала стакан, он любовался ее упругими и плавными, как у кошки, движениями. Когда она наклонилась с салфеткой, чтобы убрать воду, он почувствовал запах ее волос (от нее пахло мятой), и волосы ее, расходящиеся от макушки во все стороны, напоминали перезревшие солнечные лучи. Он поблагодарил ее за убранные осколки и прежде, чем попросить утку, сказал ей, что она последняя женщина в его жизни, и он, наверное, сотворил в жизни какое-нибудь очень благое дело, если Бог так наградил его. С улыбкой она ответила, что постарается не разочаровать меня, с улыбкой подала утку, с улыбкой принялась его умывать. В это утро он не сделал многого из того, на что еще был способен. Он по-детски подставлял ей голову, чтобы она расчесала волосы. Пока она это делала, он любовался ее очень длинными и красивыми пальцами со светлыми ненакрашенными ногтями и ее длинными темными кистями, узкими запястьями с множеством серебряных браслетов, которые издавали сказочный, почти потусторонне-волшебный, перезвон. Потом она протирала ему лицо салфетками, пропитанными чудесными утренними ароматами. Зубы ему пришлось чистить самому, и он нехотя сплевывал в кюветку, но она все время улыбалась, и поэтому хотелось улыбаться и Ласточке. Он хотел, чтобы она помассировала ему спину, так как боялся пролежней, но от этой просьбы он удержался.

Когда утренний туалет был закончен, он игриво поинтересовался, есть ли у нее ухажер, потому что если нет, он немедленно примется ухаживать за ней. Она улыбнулась. Она сказала, что у нее есть друг, который учится на юридическом в Сорбонне, и что он также является членом католической миссии, как и она. Здесь Ласточка чуть-чуть раскис и, чтобы переломить серьезность, сказал, напустив на себя важный вид:

– Любовь, по моему глубокому убеждению, должна быть так же запрещена, как и другие азартные игры. Любя, человек ставит все на карту и все может проиграть, собственно, как и выиграть, в случае чего он станет богачом из богачей. А в случае проигрыша последней точкой может оказаться пуля, пущенная в лоб. Я запрещаю любовь, поскольку это игорный бизнес, магнатом которого является сам господь Бог.

Ее покоробило такое заявление, но она все равно улыбнулась, ее профессионализм делал ее еще более привлекательной в глазах пациента. Она спросила, хочет ли он, чтобы она побыла с ним в комнате после того, как сделает укол глюкозы, или он предпочел бы остаться один. Она осталась, и он попросил ее почитать вслух то, что она сама читала в данный момент. Она радостно согласилась. После истории о золотом веке Ласточка спросил ее, сколько ей платят в час, и она назвала сумму. Это было немало, и он подумал, что каждый лишний час его жизни принесет ей еще немного денег. Это одновременно его и расстроило, и обрадовало.

– Так какой, по-твоему, теперь век? – повторил он свой вопрос, выводя ее из задумчивости.

– Сейчас век, – медленно проговорила она, – разбитых старинных ваз. Ваза испорчена, а выбросить рука не поднимается. Век склеенной красоты.

– Старинные вещи, – подыграл он ей, – когда переходят по наследству, ничего не стоят, потому что прошлое перетекает в будущее без всяких материальных затрат. Но покупной антиквариат – самый дорогой товар, потому что сделать чужое прошлое своим – одно из драгоценнейших удовольствий мира.

Он, видимо, плохо выразил свою мысль по-французски, и она не до конца поняла ее, но ослепила его улыбкой, и он попросил ее читать дальше, любуясь и чувствуя, что и котенку лучше спится под чудесные мифологические истории.

Он слушал и не слушал ее. Он наслаждался звуком ее голоса. У нее, как и у всех франкоговорящих негров, был, конечно, акцент, делавший звучание языка будто более плоским, но голос ее был столь звонким, столь переливчато богатым тембрами, ее интонации были настолько яркими, что Ласточка совершенно не слышал акцента. Он знал о нем, но не придавал значения, поскольку слышал не слова, а музыку голоса.

Он любовался ею. Шоколадные глаза. Губы, словно испачканные кофе с молоком, словно она сделала глоток и не вытерла их. Пухлые, с удивительно нежно розовой внутренней их частью. Розовые десны, сильные десны, здоровые молодые десны, которые, конечно, иногда немного кровоточат от массажной зубной щетки, но только баловства ради и самолюбования. Белые, ослепительные, ровные зубы, все словно близнецы, и только между верхними передними зубами щелочка, придающая ее улыбке детскую трогательность. Он купался в блаженстве, созерцая ее, и иногда задавал ей глупые вопросы, чтобы переменить выражение ее лица. Иногда он просил ее о чем-нибудь, к примеру, подать ему стакан воды, чтобы увидеть, как вспорхнут огромные ее кисти. Он просил ее зашторить или расшторить окно – Марта перед уходом таки повесила шторы – чтобы лишний раз восхититься ее кошачьей пластикой. Время бежало незаметно, и пробежало бы так все целиком, все отведенное ему время, разом, за один миг, за этот наполненный упоением миг, но в определенный момент он был вынужден прервать свое божественное купание. Проснулась боль, пока еще котеночек внутри него только сладко потягивался, но он знал, что до цветущего шиповника час-полтора, а там уже и время пропадет, не будет ни времени, ни мыслей, ни реальности. Он сказал Франсуазе, что устал и что хотел бы подремать часок. Сказал, что хочет остаться один ровно на полтора часа, и, когда она уходила, попросил подать с подоконника пачку писем. Брови ее взмыли вверх, как испуганные птицы, когда она бросила взгляд на адрес на конвертах.

– Это письма моих учеников, – отшутился он. – Я был учителем, и они боготворили меня.

Она подала конверты и молча вышла.

Письмо было написано на белоснежном листе бумаги, в правом углу которого был нарисован голубь. Голубь тоже был белый и его контуры, отделявшие белого голубя от белого листа, составляли замкнутую золотую линию. Он был нарисован одним росчерком, из чего я сделал вывод, что автор письма множество раз рисовал такого голубя одним росчерком, и хорошо набил себе руку. Почерк был крупный, с большим количеством украшений, развешанных по буквам. Все заглавные буквы были раскрашены акварелью, красной, голубой и золотой.

«Отец мой и мой Старший Брат, вчера я вновь встретил Князя, он был в пурпурных одеждах, но без венца, и конь его прихрамывал и все время спотыкался на левую ногу. На губах у Князя была алая пена, но глаза его горели небывалым огнем, и он все время кормил с ладони ворона, сидевшего у него на правом плече. Увидев меня, он сошел с коня и пошел ко мне навстречу, распахнув свои пурпурные объятия. Я не сделал ни шагу в его сторону, но он сам подошел ко мне, подошел так близко, что я чувствовал на своем лице его зловонное дыхание. Он стал говорить мне, положив руку на мое плечо, что ангелы, которых Вы послали вместе со мной, чтобы они охраняли меня, все совращены им, и теперь они, под видом защиты, сеют вокруг меня беды и неверие. Он сказал мне, лаская мои волосы, что они под видом пищи дают мне яд, что Ты, Отец Мой, умер, и что об этом уже прознали и все люди. Он показал мне книгу, написанную людьми, я даже сам взял ее в руки, и там говорилось о твоей смерти. Он мне также сказал, что Ты, Брат Мой, заключен в его царстве и подвергаешься страшным истязаниям, он сказал, что со временем уничтожит Тебя, лишит Тебя Вечной жизни, и, поскольку умер Отец, то никто не воскресит Тебя. Он сказал мне также и то, что люди, давно потерявшие веру в Отца, любят его, потому что он красив, потому что он позволяет им чувствовать себя равными богам, потому что он позволяет им все, что запрещал Отец. Он сказал мне, что любящие его люди счастливы, поскольку не размышляют о мертвых истинах и слушаются своего лишь собственного голоса. Он сказал, что любит людей больше, чем любил их Ты, Отец Мой, и Ты, брат мой, поскольку для вас обоих люди были лишь неразумным стадом, а для него люди – подобные ему существа, свободные творить и добро и зло. Он сказал, что и меня он любит больше, нежели Ты любил, но я прокричал ему в ответ, чтобы он изошел, мерзостный гад. А он, услышав это, рассмеялся.

– Видишь, – ответил он, – у меня теперь есть твое слово, а слово и есть Любовь.

Я умоляю Вас, Отец мой и мой Старший Брат, забрать меня скорее под свою сень, поскольку люди глухи к моим словам, они заключили меня в доме, где многие слушают и понимают меня, но круг этих людей очень ограничен, а выйти на волю и проповедовать по свету мне не дают. Ангелы и вправду, похоже, отравляют меня, но я не хотел бы умереть от руки неверного ангела, я хотел бы умереть от руки людей за людей, я жду милости Вашей, Отец мой и Брат мой, я простираю к вам руки и молю: да разверзнется небо и поглотит меня родившая меня утроба.

Этот мир пуст.

Если вы не услышите моей мольбы, за мной вернется Князь, и мне нечего будет возразить ему.

Сын Ваш и младший Ваш брат…»

Ласточка криком позвал Франсуазу и попросил ее сделать укол. Куст уже шевелил в нем своими ветвями. Он даже не мог понять, действительно ли читал письмо, или это уже боль играла его воображением. Франсуаза сделала укол и смочила его пересохшие губы влажным ватным тампоном. Потом она положила свою прохладную ладонь ему на лоб, и последнее, что он услышал, было:

– Завтра я принесу вам несколько книг из тех, что распространяет наше общество.

И он провалился в сон.

Странные карлицы, разодетые в кафтаны из ярких лоскутов, варят что-то в огромном чане, и им все время дает советы бабушка. Ласточка забирается к бабушке на колени, и она начинает учить его понимать по часам. Мальчику кажется, что именно большая стрелка должна указывать на часы, ведь часы больше минут, но бабушка строгим голосом обрывает его, когда он начинает объяснять.

– Она очень строгий человек, – говорит Ласточка сам себе вслух теткиным голосом. – Не обращай внимание, она так воспитана, и если ты хочешь что-нибудь рассказать, рассказывай мне.

Он ищет глазами тетку, но не находит ее.

У бабушки странное туловище и огромная грудь, на которой поблескивает золотой медальон в виде сердечка. Каждая ее грудь размером с его голову, и ему кажется, что они сидят у нее на коленях втроем. Его это веселит, он хохочет. Бабушка говорит, что лево – это там, где сердце, а право – наоборот, там, где его нет, и он заглядывает в себя и видит сердце, и говорит себе: «лево». От бабушки пахнет ландышем, около левого глаза у нее большая родинка на ножке, которую ему хочется оторвать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации