Текст книги "Белая гвардия. Михаил Булгаков как исторический писатель"
Автор книги: Михаил Булгаков
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, но 1919 был его страшней.
В ночь со второго на третье февраля у входа на Цепной Мост через Днепр человека в разорванном и черном пальто с лицом синим и красным в потеках крови волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал с ним рядом и бил его шомполом по голове. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, а только ухал. Тяжко и хлестко впивался шомпол в разодранное в клочья пальто, и каждому удару отвечало сипло:
– Ух… а…
– А, жидовская морда! – исступленно кричал пан куренной, – к штабелям его, на расстрел! Я тебе покажу, як по темным углам ховаться. Я т‐тебе покажу! Что ты робив за штабелем? Шпион!..
Но окровавленный не отвечал яростному пану куренному. Тогда пан куренной забежал спереди, и хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться от взлетевшей, блестящей трости. Пан куренной не рассчитал удара и молниеносно опустил шомпол на голову. Что‐то в ней крякнуло, черный не ответил уже «ух»… Повернув руку и мотнув головой, с колен рухнул набок и, широко отмахнув другой рукой, откинул ее, словно хотел побольше захватить для себя истоптанной и унавоженной земли. Пальцы крючковато согнулись и загребли грязный снег. Потом в темной луже несколько раз дернулся лежащий в судороге и стих.
Над поверженным шипел электрический фонарь у входа на мост, вокруг поверженного метались встревоженные тени гайдамаков с хвостами на головах, а выше было черное небо с играющими звездами.
И в ту минуту, когда лежащий испустил дух, звезда Марс над Слободкой под Городом вдруг разорвалась в замерзшей выси, брызнула огнем и оглушительно ударила.
Вслед звезде черная даль за Днепром, даль, ведущая к Москве, ударила громом тяжко и длинно. И тотчас хлопнула вторая звезда, но ниже, над самыми крышами, погребенными под снегом.
И тотчас синяя гайдамацкая дивизия тронулась с моста и побежала в Город, через Город и навеки вон.
Следом за синей дивизией, волчьей побежкой прошел на померзших лошадях курень Козыря‐Лешко, проплясала какая‐то кухня… потом исчезло все, как будто никогда и не было. Остался только стынущий труп еврея в черном у входа на мост, да утоптанные хлопья сена, да конский навоз.
И только труп и свидетельствовал, что Пэтурра не миф, что он действительно был… Дзынь… Трень… гитара, турок… кованый на Бронной фонарь… девичьи косы, метущие снег, огнестрельные раны, звериный вой в ночи, мороз… Значит, было.
Он, Гриць, до работы…
В Гриця порваны чоботы…
А зачем оно было? Никто не скажет. Заплатит ли кто‐нибудь за кровь?
Нет. Никто.
Просто растает снег, взойдет зеленая украинская трава, заплетет землю… выйдут пышные всходы… задрожит зной над полями, и крови не останется и следов. Дешева кровь на червонных полях, и никто выкупать ее не будет.
Никто.
С вечера жарко натопили Саардамские изразцы, и до сих пор, до глубокой ночи, печи все еще держали тепло. Надписи были смыты с Саардамского Плотника, и осталась только одна:
«…Лен… я взял билет на Аид…»
Дом на Алексеевском спуске, дом, накрытый шапкой белого генерала, спал давно и спал тепло. Сонная дрема ходила за шторами, колыхалась в тенях.
За окнами расцветала все победоноснее студеная ночь и беззвучно плыла над землей. Играли звезды, сжимаясь и расширяясь, и особенно высоко в небе была звезда красная и пятиконечная – Марс.
В теплых комнатах поселились сны.
Турбин спал в своей спаленке, и сон висел над ним, как размытая картина. Плыл, качаясь, вестибюль, и император Александр I жег в печурке списки дивизиона… Юлия прошла и поманила и засмеялась, проскакали тени, кричали: «Тримай! Тримай!»
Беззвучно стреляли, и пытался бежать от них Турбин, но ноги прилипали к тротуару на Мало‐Провальной, и погибал во сне Турбин. Проснулся со стоном, услышал храп Мышлаевского из гостиной, тихий свист Карася и Лариосика из книжной. Вытер пот со лба, опомнился, слабо улыбнулся, потянулся к часам.
Было на часиках три.
– Наверно, ушли… Пэтурра… Больше не будет никогда.
И вновь уснул.
Ночь расцветала. Тянуло уже к утру, и погребенный под мохнатым снегом спал дом. Истерзанный Василиса почивал в холодных простынях, согревая их своим похудевшим телом. Видел Василиса сон нелепый и круглый. Будто бы никакой революции не было, все была чепуха и вздор. Во сне. Сомнительное, зыбкое счастье наплывало на Василису. Будто бы лето и вот Василиса купил огород. Моментально выросли на нем овощи. Грядки покрылись веселыми завитками, и зелеными шишками в них выглядывали огурцы. Василиса в парусиновых брюках стоял и глядел на милое, заходящее солнышко, почесывая живот…
Тут Василисе приснились взятые круглые, глобусом, часы. Василисе хотелось, чтобы ему стало жалко часов, но солнышко так приятно сияло, что жалости не получалось.
И вот в этот хороший миг какие‐то розовые, круглые поросята влетели в огород и тотчас пятачковыми своими мордами взрыли грядки. Фонтанами полетела земля. Василиса подхватил с земли палку и собирался гнать поросят, но тут же выяснилось, что поросята страшные – у них острые клыки. Они стали наскакивать на Василису, причем подпрыгивали на аршин от земли, потому что внутри у них были пружины. Василиса взвыл во сне, верным боковым косяком накрыло поросят, они провалились в землю, и перед Василисой всплыла черная, сыроватая его спальня…
Ночь расцветала. Сонная дрема прошла над городом, мутной белой птицей пронеслась, минуя сторонкой крест Владимира, упала за Днепром в самую гущу ночи и поплыла вдоль железной дуги. Доплыла до станции Дарницы и задержалась над ней. На третьем пути стоял бронепоезд. Наглухо, до колес, были зажаты площадки в серую броню. Паровоз чернел многогранной глыбой, из брюха его вываливался огненный плат, разлегаясь на рельсах, и со стороны казалось, что утроба паровоза набита раскаленными углями. Он сипел тихонько и злобно, сочилось что‐то в боковых стенках, тупое рыло его молчало и щурилось в приднепровские леса. С последней площадки в высь, черную и синюю, целилось широченное дуло в глухом наморднике верст на двенадцать и прямо в полночный крест.
Станция в ужасе замерла. На лоб надвинула тьму, и светилась в ней осовевшими от вечернего грохота глазками желтых огней. Суета на ее платформах была непрерывная, несмотря на предутренний час. В низком желтом бараке телеграфа три окна горели ярко, и слышался сквозь стекла непрекращающийся стук трех аппаратов. По платформе бегали взад и вперед, несмотря на жгучий мороз, фигуры людей в полушубках по колено, в шинелях и черных бушлатах. В стороне от бронепоезда и сзади, растянувшись, не спал, перекликался и гремел дверями теплушек эшелон.
А у бронепоезда, рядом с паровозом и первым железным корпусом вагона, ходил, как маятник, человек в длинной шинели, в рваных валенках и остроконечном куколе‐башлыке. Винтовку он нежно лелеял на руке, как уставшая мать ребенка, и рядом с ним ходила меж рельсами, под скупым фонарем, по снегу, острая щепка черной тени и теневой беззвучный штык. Человек очень сильно устал и зверски, не по‐человечески озяб. Руки его, синие и холодные, тщетно рылись деревянными пальцами в рвани рукавов, ища убежища. Из окаймленной белой накипью и бахромой неровной пасти башлыка, открывавшей мохнатый, обмороженный рот, глядели глаза в снежных космах ресниц. Глаза эти были голубые, страдальческие, сонные, томные.
Человек ходил методически, свесив штык, и думал только об одном, когда же истечет, наконец, морозный час пытки и он уйдет с озверевшей земли вовнутрь, где божественным жаром пышут трубы, греющие эшелоны, где в тесной конуре он сможет свалиться на узкую койку, прильнуть к ней и на ней распластаться. Человек и тень ходили от огненного всплеска броневого брюха к темной стене первого боевого ящика, до того места, где чернела надпись: «Бронепоезд „Пролетарий»«.
Тень, то вырастая, то уродливо горбатясь, но неизменно остроголовая, рыла снег своим черным штыком. Голубоватые лучи фонаря висели в тылу человека. Две голубоватые луны, не грея и дразня, горели на платформе. Человек искал хоть какого‐нибудь огня и нигде не находил его; стиснув зубы, потеряв надежду согреть пальцы ног, шевеля ими, неуклонно рвался взором к звездам. Удобнее всего ему было смотреть на звезду Марс, сияющую в небе впереди под Слободкой. И он смотрел на нее. От его глаз шел на миллионы верст взгляд и не упускал ни на минуту красноватой живой звезды. Она сжималась и расширялась, явно жила и была пятиконечная. Изредка, истомившись, человек опускал винтовку прикладом в снег, остановившись, мгновенно и прозрачно засыпал, и черная стена бронепоезда не уходила из этого сна, не уходили и некоторые звуки со станции. Но к ним присоединялись новые. Вырастал во сне небосвод невиданный. Весь красный, сверкающий и весь одетый Марсами в их живом сверкании. Душа человека мгновенно наполнялась счастьем. Выходил неизвестный, непонятный всадник в кольчуге и братски наплывал на человека. Кажется, совсем собирался провалиться во сне черный бронепоезд, и вместо него вырастала в снегах зарытая деревня – Малые Чугры. Он, человек, у околицы Чугров, а навстречу ему идет сосед и земляк.
– Жилин? – говорил беззвучно, без губ, мозг человека, и тотчас грозный сторожевой голос в груди выстукивал три слова:
– Пост… часовой… замерзнешь…
Человек уже совершенно нечеловеческим усилием отрывал винтовку, вскидывал на руку, шатнувшись, отдирал ноги и шел опять.
Вперед – назад. Вперед – назад. Исчезал сонный небосвод, опять одевало весь морозный мир синим шелком неба, продырявленного черным и губительным хоботом орудия. Играла Венера красноватая, а от голубой луны фонаря временами поблескивала на груди человека ответная звезда. Она была маленькая и тоже пятиконечная.
Металась и металась потревоженная дрема. Летела вдоль Днепра. Пролетела мертвые пристани и упала над Подолом. На нем очень давно погасли огни. Все спали. Только на углу Волынской в трехэтажном каменном здании, в квартире библиотекаря, в узенькой, как дешевый номер дешевенькой гостиницы, комнате, сидел голубоглазый Русаков у лампы под стеклянным горбом колпака. Перед Русаковым лежала тяжелая книга в желтом кожаном переплете. Глаза шли по строкам медленно и торжественно.
«И увидал я мертвых и великих, стоящих перед богом, и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими.
Тогда отдало море мертвых, бывших в нем, и смерть и ад отдали мертвых, которые были в них, и судим был каждый по делам своим.
…………………………………………………………………………………………………
и кто не был записан в книге жизни, тот был брошен в озеро огненное.
…………………………………………………………………………………………………
и увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря уже нет».
По мере того как он читал потрясающую книгу, ум его становился как сверкающий меч, углубляющийся в тьму.
Болезни и страдания казались ему неважными, несущественными. Недуг отпадал, как короста с забытой в лесу отсохшей ветви. Он видел синюю, бездонную мглу веков, коридор тысячелетий. И страха не испытывал, а мудрую покорность и благоговение. Мир становился в душе, и в мире он дошел до слов: «…слезу с очей, и смерти не будет, уже ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет, ибо прежнее прошло».
Смутная мгла расступилась и пропустила к Елене поручика Шервинского. Выпуклые глаза его развязно улыбались.
– Я демон, – сказал он, щелкнув каблуками, – а он не вернется, Тальберг, – и я пою вам…
Он вынул из кармана огромную сусальную звезду и нацепил ее на грудь с левой стороны. Туманы сна ползли вокруг него, его лицо из клубов выходило ярко‐кукольным. Он пел пронзительно, не так, как наяву:
– Жить, будем жить!!
– А смерть придет, помирать будем… – пропел Николка и вошел.
В руках у него была гитара, но вся шея в крови, а на лбу желтый венчик с иконками. Елена мгновенно подумала, что он умрет, и горько зарыдала и проснулась с криком в ночи:
– Николка. О, Николка?
И долго, всхлипывая, слушала бормотание ночи.
И ночь все плыла.
И, наконец, Петька Щеглов во флигеле видел сон.
Петька был маленький, поэтому он не интересовался ни большевиками, ни Петлюрой, ни Демоном. И сон привиделся ему простой и радостный: как солнечный шар.
Будто бы шел Петька по зеленому большому лугу, а на этом лугу лежал сверкающий алмазный шар, больше Петьки. Во сне взрослые, когда им нужно бежать, прилипают к земле, стонут и мечутся, пытаясь оторвать ноги от трясины. Детские же ноги резвы и свободны. Петька добежал до алмазного шара и, задохнувшись от радостного смеха, схватил его руками. Шар обдал Петьку сверкающими брызгами. Вот весь сон Петьки. От удовольствия он расхохотался в ночи. И ему весело стрекотал сверчок за печкой. Петька стал видеть иные, легкие и радостные сны, а сверчок все пел и пел свою песню, где‐то в щели, в белом углу за ведром, оживляя сонную, бормочущую ночь в семье.
Последняя ночь расцвела. Во второй половине ее вся тяжелая синева, занавес бога, облекающий мир, покрылась звездами. Похоже было, что в неизмеримой высоте за этим синим пологом у царских врат служили всенощную. В алтаре зажигали огоньки, и они проступали на завесе целыми крестами, кустами и квадратами. Над Днепром с грешной и окровавленной и снежной земли поднимался в черную, мрачную высь полночный крест Владимира. Издали казалось, что поперечная перекладина исчезла – слилась с вертикалью, и от этого крест превратился в угрожающий острый меч.
Но он не страшен. Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле. Нет ни одного человека, который бы этого не знал. Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?
1923‐1924, Москва
Окончание
Ранняя редакция
[19]– Шаркни ножкой, скажи дяде: здравствуй, дядя, – научила Елена, наклоняясь.
– Драсту, дядя, – недоверчиво и вздохнув сказал Петька Щеглов Мышлаевскому.
– Здравствуй, – мрачно ответил ему Мышлаевский, потом покосился вниз и добавил: – Судя по твоей физиономии, ты большой шалун.
Петька Щеглов тотчас же взялся за юбку Елены, засопел, губы выпятил кувшинчиком, нахмурился.
– Ну балбес, ну балбес длинный, чего ребенка дразнишь?
– Чиво дразнишь, – выговорил и Петька неприязненно.
Шервинский, Карась, сама Елена захохотали, а Петька спрятался за юбку, так что выглядывала левая его нога в тупоносом ботинке и праздничной лиловой штанине.
– Не слушай их, не слушай, маленький, они нехорошие, – говорила Елена, извлекая Петьку из складок, – гляди на елку, смотри, какие огоньки.
Петька вылез из юбки, глаза его устремились по направлению маленьких огней. От них вся гостиная сверкала, переливалась, источала запах леса, сверкал дед.
– Дать ему апельсин, – растрогался Мышлаевский, – дать.
– Потом апельсин, – распорядилась Елена, – а теперь танцевать давайте. Все. Танцевать хочешь? Ну, ладно.
Колыхнулась портьера, и в гостиную вышел Турбин. Он был в смокинге, открывавшем широкую белую грудь, с черными запонками. Голова его, наголо остриженная во время тифа, чуть‐чуть начала обрастать, гладко выбритое лицо было лимонного оттенка, он опирался на палку. Блестящие глаза его еще больше заблестели от елочных огней. Следом за Турбиным явился Лариосик, и тоже в смокинге. И главное, добытом неизвестно где; всем отлично было известно, что в багаже Лариосика этого одеяния не было. Как большой хомут на Лариосиковой шее сидел отложной крахмальный воротник с лентой черной бабочкой, и из рукавов вылезали твердые манжеты с запонками в виде лошадиной морды с хлыстом. Лариосик целых два дня летал где‐то по городу и достал все‐таки смокинг, узнав, что это дело принципиальное. Петлюра – каналья. Пусть хоть десять Петлюр будет в городе, а здесь, в стенах Анны Владимировны, он не властен. Пусть стены еще пахнут формалином, пусть из‐за этого чертова формалина провалилась первая елка в сочельник, не провалится вторая, и последняя, сегодня – в крещенский сочельник. Она будет, она есть, и вот он, Турбин, встал вчера, желтый. И рана его заживает чудесно. Сверхъестественно. Это даже Янчевский сказал, а он, все видевший на своем веку, знает, что сверхъестественного не бывает в жизни. Ибо все в ней сверхъестественно.
На Мышлаевском смокинг сидит, как не на каждом сядет. И не поймешь, в чем дело. И не нов, и пластрон не первоклассный, а между тем все как‐то к месту. Вероятно, штаны первоклассные. Вот, например, Лариосику трудно как‐то в смокинге, выражение лица трудно как‐то подобрать к смокингу, и все время кажется, что подтяжки выскочат в прорез жилета, а Мышлаевский ворочается свободно, размашисто, никаких выражений лица не устраивает, а между тем его хоть в кинематографе снимай. И портит его только одно. Не свойственная Мышлаевскому дума, довольно тревожная. Она улеглась в трех складках на патрицианском лбу и в беспокойных глазах. И так: то оживится Мышлаевский, то вдруг нахмурится и задумается. В чем дело – неизвестно. Во всяком случае, когда Николка на печке в столовой изобразил свежую своевременную надпись китайской тушью:
Пор. Мышлаевский сделал попытку воспитать ребенка в крещенский сочельник 1919 года. Он хороший семьянин, —
Мышлаевскому эта надпись не понравилась. Он нахмурился, как облако, пожевал губами.
– Ты что‐то много последнее время острить стал.
Николка густо раскраснелся.
– Если, Витенька, тебе не нравится, я сотру. Ты обиделся?
– Нет, не обиделся, а просто интересуюсь, чего это ты распрыгался так. Что‐то больно весел. Манжетки выставил… на жениха похож.
Николка расцвел малиновым огнем, и глаза его утонули в озере смущения.
– На Мало‐Провальную слишком часто ходишь, – продолжал Мышлаевский добивать противника шестидюймовыми снарядами, – это, впрочем, хорошо. Рыцарем нужно быть, поддерживай турбинские традиции.
– Не понимаю, Витенька, про что ты говоришь, – забормотал Николка, – на какую такую Провальную?..
– Вот такую самую… Иди встречай.
Звонок протрещал в передней высоко и в сердце Николки. В гостиной оборвалась на клавишах фриска из 2‐й рапсодии под пальцами Елены.
– Очень рада. Очень. Позвольте же вас познакомить. Все белогвардейцы.
– У вас так нагадно, я не знала. Пгамо смутишься…
– Что вы. Не обращайте внимания. Только свои. Смокинги – это они принципиально. По поводу Петлюры.
– Социальной революции, – вставил Мышлаевский.
Ирина Най, вся в черном и траурном, худая, блекла рядом с пышной Еленой, отливающей золотом, и в елочных огнях казалась креповой свечой. Николка без толку мыкался где‐то сзади представляющихся. Ему казалось, что руки и ноги у него привинчены неудобно и неудачно и некуда их пристроить. Воротничок резал шею. Он был в студенческом, еще на Карасе не было смокинга, а визитка и полосатые брюки, благодаря которым плотный Карась был похож на удачливого подрядчика. И Шервинский был не в смокинге. Но зато Шервинский один мог затмить всех в смокингах. Шервинский во фраке. Но зато уже фрак. Будьте благонадежны. Во‐первых, правая сторона пластрона у него гофрирована, с вашего разрешения, как бумажная оборка на окороке, в полулунии жилета вставлено что‐то сверкающее шелковыми красками, похожее на звездный флаг величественных Соединенных Штатов. Запонки бриллиантовые, каждая – карат. Значит, 1/2 карата. Брюки заутюжены и вздернуты, так что видны ажурные чулки. И, наконец, туфли открытые с черными бантами. Будьте покойны. Через месяц будет дебютировать в Оперном, невзирая на этого мужлана с его оравой. Демона будет петь. Re…la…fa…re! Экм… Чем он хорош… Че‐е‐е‐ем.
– Голос действительно поразительный.
– Как же, я слышала. Мне говогили пго вас. Это вы пели на гетманском вечеге в купеческом.
– Он самый.
– Пожалуйста, спойте. Очень пгошу. Демона.
– Де‐мо‐на. (Изображение галерки Николкой. Весьма сходно.)
– Говогят, что у вас гоос, как у Баттистини.
– И даже немного хуже.
– Не плачь, дитя… (С галерки.)
– Он не гордый. Споет.
– Ирина Феликсовна, близко не садитесь[2]2
– Ирина Феликсовна, близко не садитесь. – Кусок текста, начиная с этих слов и кончая словами «в неизвестную тьму», был вычеркнут Булгаковым в гранках. Мы сохранили этот фрагмент текста, чтобы не нарушить последовательность повествования (видимо, автор предполагал внести в текст соответствующие изменения). В других случаях авторская правка нами учтена, но прежний текст отражен в настоящих комментариях.
[Закрыть]. Абсолютно невозможно слушать.
– Его лучше слушать из другой комнаты.
– А еще лучше с другой улицы.
Черными нотными значками, густыми, встал Демон над стогубой клавиатурой и вытеснил Валентина в сторону под розовый абажур. Все равно Валентина скоро убьют и даже уже убили. Будет царить коварный Демон. Но Демон не воцарился, и перешиб его Василиса. На Василисе, конечно, никаких смокингов. И даже ботинки не праздничные, а деловые, обыкновенные. Праздничные ушли на ногах Немоляки в неизвестную тьму.
Василиса, кланяясь направо и налево и приветливо пожимая руки, в особенности Карасю, проследовал, скрипя рантом, прямо к пианино. Елена, солнечно улыбаясь, протянула ему руку, и Василиса, как‐то подпрыгнув, приложился к ней. «Черт его знает, Василиса какой‐то симпатичный стал после того, как у него деньги поперли, – подумал Николка и мысленно пофилософствовал: – Может быть, деньги мешают быть симпатичным. Вот здесь, например, ни у кого нет денег, и все симпатичные[3]3
Вот здесь, например, ни у кого нет денег, и все симпатичные. – В гранках далее было: «И я, в сущности, симпатичен. Но горе в том, что я некрасив. Эх… Эх…»
Рассуждения о «симпатичных» людях имели принципиальное значение для Булгакова. Их можно найти и в первой редакции романа «Мастер и Маргарита», имевшего первоначальное название «Черный маг».
[Закрыть]«.
Василиса чаю не хочет. Нет, покорнейше благодарит. Очень, очень хорошо. И елочка. Хе, хе. Как это у вас уютно все так, несмотря на такое ужасное время. Э… хе… Нет, покорнейше благодарит. К Ванде Михайловне приехала сестра из деревни, и он должен сейчас же вернуться домой. Он пришел затем, чтобы передать Елене Васильевне письмо. Сейчас открывал ящик в двери, и вот оно. Счел своим долгом. Честь имеет кланяться. Василиса, подпрыгивая, попрощался[4]4
Василиса, подпрыгивая, попрощался. – Далее в гранках: «…попрощался, на Ирину Най покосился внимательнейшим образом. „Ишь, тоже смотрит, – сурово подумал Николка, – в сущности, и ловелас этот Василиса. Жалко, Ванды нет, небось не посмотрел бы“».
[Закрыть].
Елена ушла с письмом в спальню[5]5
Елена ушла с письмом в спальню. – В гранках: «Елена просит извинения. Пожа‐пожа‐пожалуйста, – пели разные голоса.
– Никол, играй марш пока.
– Одну секунду».
[Закрыть].
«Письмо из‐за границы. Да неужели? Вот бывают же такие письма. Только возьмешь в руки конверт, а уж знаешь, что там такое[6]6
«Письмо из‐за границы… Только возьмешь в руки конверт, а уже знаешь, что там такое». – Ср.: «Письма заграничные… Содержание их мне известно до вскрытия конвертов…» (Из письма Булгакова П.С. Попову, 8 июня 1932 г.).
[Закрыть]. И как оно пришло? Никакие письма не ходят. Даже из Житомира в Город приходится посылать почему‐то с оказией. И как все у нас глупо, дико в этой стране. Ведь оказия‐то эта самая тоже в поезде едет? Почему же, спрашивается, письма не могут ездить, пропадают? А вот это дошло. Не беспокойтесь, такое письмо дойдет, найдет адресата. War… Варшава. Варшава. Но почерк не Тальберга. Как неприятно сердце бьется».
Хоть на лампе и был абажур, в спальне Елены стало так нехорошо, словно кто‐то сдернул цветистый шелк, и резкий свет ударил в глаза и создал хаос укладки. Лицо Елены изменилось, стало похоже на старинное лицо матери, смотревшей из резной рамы. Губы дрогнули, но сложились презрительные складки. Дернула ртом. Вышедший из рваного конверта листок рубчатой серенькой бумаги лежал в пучке света.
«…Тут только узнала, что ты развелась с мужем. Остроумовы видели Сергея Ивановича в посольстве – он уезжает в Париж вместе с семьей Герц: говорят, что он женится на Лидочке Герц; как странно все делается в этой кутерьме. Я жалею, что ты не уехала. Жаль всех вас, оставшихся в лапах у мужиков. Здесь в газетах, что будто бы Петлюра наступает на Город. Мы надеемся, что немцы его не пустят…»
В голове у Елены механически прыгал и стучал Николкин марш сквозь стены и дверь, наглухо завешенную Людовиком XIV. Людовик смеялся, откинув руку с тростью, увитой лентами. В дверь стукнула рукоять палки, и Турбин вошел, постукивая. Он покосился на лицо сестры, дернул ртом так же, как и она, и спросил:
– От Тальберга?
Елена помолчала, ей стало стыдно и тяжело. Но потом сейчас же овладела собой и подтолкнула листок Турбину: «От Оли… из Варшавы…» Турбин внимательно вцепился глазами в строчки и забегал, пока не прочитал все до конца, потом еще раз обращение прочитал:
«Дорогая Леночка, не знаю, дойдет ли…»
У него на лице заиграли различные краски. Так – общий тон шафранный, у скул розовато, а глаза из голубых превратились в черные[7]7
…а глаза из голубых превратились в черные. – Далее в гранках: «В общем это бывало с доктором Турбиным редко, в общем он был человек мягкий, совершенно излишне мягкий».
[Закрыть].
– С каким бы удовольствием… – процедил он сквозь зубы, – я б по морде съездил…
– Кому? – спросила Елена и шмыгнула носом, в котором скоплялись слезы.
– Самому себе, – ответил, изнывая от стыда, доктор Турбин, – за то, что поцеловался тогда с ним.
Елена моментально заплакала.
– Сделай ты мне такое одолжение, – продолжал Турбин, – убери ты к чертовой матери вот эту штуку. – Он рукоятью ткнул в портрет на столе.
Елена подала, всхлипывая, портрет Турбину. Турбин выдрал мгновенно из рамы карточку Сергея Ивановича и разодрал ее в клочья. Елена по‐бабьи заревела, тряся плечами, и уткнулась Турбину в крахмальную грудь. Она косо, суеверно, с ужасом поглядывала на коричневую икону, перед которой все еще горела лампадочка в золотой решетке.
«Вот помолилась… условие поставила… ну что ж… не сердись… не сердись, Матерь Божия», – подумала суеверная Елена. Турбин испугался:
– Тише, ну тише… услышат они, что хорошего?
Но в гостиной не слыхали. Пианино под пальцами Николки изрыгало отчаянный марш «Двуглавый Орел»[8]8
…отчаянный марш «Двуглавый Орел». – Далее в гранках: «…и слышался топот ног. Потом долетел взрыв смеха.
– Я на службу поступлю, – растерянно бормотала Елена, давясь слезами.
– А ну тебя со службой, – сипло шептал Турбин».
[Закрыть].
___________________________________________________
Елена, напудренная, с подмазанными, поблекшими глазами, вышла в гостиную. Все двинулись к ней. Шервинский выпихнул на середину Петьку Щеглова. Тот, ошеломленный огнями, пляской и неизвестными веселыми людьми, готовый на все, выступил и выложил Елене с таким видом, как будто ему все равно:
– Папа мажет…
– Йодом… (Шепот суфлера.)
– Йодом бок, мама пляшет кек‐вок.
– Господа!!
___________________________________________________
Ходить можно только до двенадцати часов ночи. Почему – неизвестно. Но до двенадцати. Поэтому ровно в четверть двенадцатого поднялась Ирина Най и стала прощаться. Огни на елке догорели, разогретая хвоя источала лесной дух, на полу блестело в двух местах олово конфет, пахло апельсинными корками.
– Приходите, приходите к нам еще, – говорила Елена, – мы все так рады были познакомиться с вами.
– Сейчас мы вас проводим, будьте спокойны, – говорил Мышлаевский, улыбаясь Ирине и косясь на Николку, – кто‐нибудь проводит. Я или Федор Николаевич…
Николка побледнел и засопел. «Какая свинья… – подумал он слезливо, – чего он на меня взъелся и портит мне жизнь».
– Или, может быть, Никол Васильевич? – сжалился Мышлаевский. – Никол, ты можешь?.. Или ты будешь хозяйничать?
– Нет, я могу, конечно. Я… – не своим голосом ответил Николка и тотчас же надел фуражку.
– Да, я могу… сию минуту… – встрял Лариосик, хотя его никто и не просил, и тотчас начал щурить глаза, разыскивая свою шапку.
«Вот несчастье, Господи… вот несчастье», – подумал Николка и торопливо, оборвав вешалку на шинели, полез в рукава.
– Нет, Ларион, уж Никол проводит, он оделся, – отозвался с колен Мышлаевский, он застегивал пуговицы на серых ботах Ирины Най, – ты, пожалуйста, останься. Ты специалист по разведению спирта. Я спирту принес.
– Я? Ага?.. Да… – в высшей степени изумленно отозвался Лариосик, ни разу в жизни не разводивший спирта.
– Господа, напгасно вы беспокоитесь, я сама дойду. Я нисколько не боюсь.
– Нет уж, это нельзя, – скрепил Мышлаевский, – так мы вас отпустить не можем. А с Николом вы будете как за каменной стеной.
Был ясный, сильный мороз, пустынная улица. Как только они вышли и дверь прогремела сложными запорами под руками Лариосика, глаза Ирины Най провалились в черных кольцах, а лицо побелело; потом брызнул из‐за угла свет высокого фонаря, и они миновали дощатый забор, ограждавший двор № 13, и стали подниматься вверх по спуску. Ирина зябко передернула плечами и уткнула подбородок в мех. Николка шагал рядом, мучаясь страшным и непреодолимым: как предложить ей руку. И никак не мог. На язык как будто повесили гирю фунта в два. «Идти так нельзя. Невозможно. А как сказать?.. Позвольте вам… Нет, она, может быть, что‐нибудь подумает. И может быть, ей неприятно идти со мной под руку?.. Эх!..»
– Какой мороз, – сказал Николка.
Ирина глянула вверх, где в небе многие звезды и в стороне на скате купола луна над потухшей семинарией на далеких горах, ответила:
– Очень. Я боюсь, что вы замегзнете.
«На тебе. На, – подумал тяжко Николка, – не только не может быть и речи о том, чтобы взять ее под руку, но ей даже неприятно, что я с ней пошел. Иначе никак нельзя истолковать такой намек…»
Ирина тут же поскользнулась, крикнула «ай» и ухватилась за рукав шинели. Николка захлебнулся. Но такой случай все‐таки не пропустил. Ведь уж дураком нужно быть. Он сказал:
– Позвольте вас под руку…
– А где ваши пегчатки?.. Вы замегзнете… Не хочу.
Николка побледнел и твердо поклялся звезде Венере: «Приду и тотчас же застрелюсь. Кончено. Позор».
– Я забыл перчатки под зеркалом…
Тут ее глаза оказались поближе возле него, и он убедился, что в этих глазах не только чернота звездной ночи и уже тающий траур по картавому полковнику, но лукавство и смех. Она сама взяла правой рукой его правую руку, продернула ее через свою левую, кисть его всунула в свою муфту, уложила рядом со своей и добавила загадочные слова, над которыми Николка продумал целых двенадцать минут до самой Мало‐Провальной:
– Нужно быть половчей…
«Царевна… На что я надеюсь? Будущее мое темно и безнадежно. Я неловок. И университета еще даже не начинал… Красавица…» – думал Никол. И никакой красавицей Ирина Най вовсе не была. Обыкновенная миловидная девушка с черными глазами. Правда, стройная, да еще рот недурен, правилен, волосы блестящие, черные.
У флигеля, в первом ярусе таинственного сада, у темной двери остановились. Луна где‐то вырезывалась за переплетом деревьев, и снег был пятнами, то черный, то фиолетовый, то белый. Во флигеле все окошки были черны, кроме одного, светящегося уютным огнем. Ирина прислонилась к черной двери, откинула голову и смотрела на Николку, как будто чего‐то ждала. Николка в отчаянии, что он, «о, глупый», за двадцать минут ничего ровно не сумел ей сказать, в отчаянии, что сейчас она уйдет от него в дверь, в этот момент, как раз когда какие‐то важные слова складываются у него в никуда не годной голове, осмелел до отчаяния, сам залез рукой в муфту и искал там руку, в великом изумлении убедившись, что эта рука, которая всю дорогу была в перчатке, теперь оказывается без перчатки. Кругом была совершенная тишина. Город спал.
– Идите, – сказала Ирина Най очень негромко, – идите, а то вас петлюговцы агестуют.
– Ну и пусть, – искренне ответил Николка, – пусть.
– Нет, не пусть. Не пусть. – Она помолчала. – Мне будет жалко…
– Жал‐ко?.. А?.. – И он сжал руку в муфте сильней.
Тогда Ирина высвободила руку вместе с муфтой, так с муфтой и положила ему на плечо. Глаза ее сделались чрезвычайно большими, как черные цветы, как показалось Николке, качнула Николку так, что он прикоснулся пуговицами с орлами к бархату шубки, вздохнула и поцеловала его в самые губы.
– Может быть, вы хгабгый, но такой неповоготливый…
Тут Николка, чувствуя, что он стал безумно храбрым, отчаянным и очень поворотливым, охватил Най и поцеловал в губы. Ирина Най коварно закинула правую руку назад и, не открывая глаз, ухитрилась позвонить. И тотчас шаги и кашель матери послышались во флигеле, и дрогнула дверь… Николкины руки разжались.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.