Текст книги "Звукотворение. Роман-мечта. Том 2"
Автор книги: Н. Храмов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 42 страниц)
И примерно в эти же самые минуточки, сидя в отдельном, уютном купе, тускло глядя в расшторенное окно, в котором уносились-уплывали чужедали родные – а может, сторонние… чужинные, да-да, чужинные, ибо за пасторальностью их – полевинами, пожнями, промежками, вставали хмурые, оскаленные образы взбунтовавшихся полудиких мужланов, кухарок, прочей голытьбы… глядя тускло и пристально, однако не видя там ничегошеньки кроме сырого мрака, помимо ошмётков, теней, контуров и каких-то призрачных, угадываемых едва нагромождений… он с потрясающей, доселе в нём спавшей чёткостью кадр ЗА кадром, день ЗА днём пережил былое: детство, когда барчуком ни горя, ни удержу в желаниях своих не знал, но чувствовал одинокость, ущемлённость странную, смутную; годы юношеские, полные увлечений, приключений, но без друзей настоящих; военную пору – пору возмужания, становления духовного с налётом романтики, иной раз даже… (о! но ведь было, было сие – несколько сеансов спиритизма в петербургском салоне мадам… ах, запамятовал имя… сюда приходил сам Дэвид Юм, шотландский кудесник, медиум) вот-вот, с налётом даже мистики – мистики и бестолковщины немалой, что там ни говори… Прошлое навалилось на плечи, потом переползло ниже – на грудь, скользнуло к сердцу, ближе, вплотную подступило ни с того ни с сего! Он вышел в коридорчик, отыскал взглядом укромный уголок, подальше от влюблённой парочки, что отправилась, судя по всему, в свадебное путешествие куда-нибудь в Тоскану, примостился на откидном сиденьице… Воркование молодожёнов; их волнующие позы, в месте другом, более многолюдном, могущие показаться довольно нескромными, откровенными; их взгляды, косо бросаемые на него, появившегося здесь так некстати, и вместе с тем радостно-лучезарные – не взгляды, а взоры милующихся; иное что… – мысли Бекетова по-прежнему заняты были совершенно другим, третьим ли, пятым-десятым… Воспоминаниями! Только воспоминаниями! Почему? – не знал. Можно было, конечно, найти офицеров, также навсегда покидающих Россию, разговориться с ними, утопить в балагане дорожном, безудержном память нерастраченную… Только что нового могли те сообщить?
Присутствие постороннего человека вскоре окончательно смутило юных счастливчиков – ушли в купе своё, оставив Павла Георгиевича одиноко сидящим в узеньком коридорчике. Под напором теснивших его чувств он тоже поднялся, нашёл, где и положено, проводника, приказал чаю, направился к себе. Обессиленно рухнул буквально на непривычно узкий лежак с тонким зеленоватым матрасиком… Сейчас, в нарастающем оцепенении одиночества, дожидаясь заказанного, расстегнул нервически несколько верхних пуговиц мундира… Ему не хватало воздуха.
Заметно стемнело. Вдоль линии горизонта стремглав летела параллельно поезду густая, рваная и единоцельная сразу тень. В звенящей небовыси, высоченной и куполообразной, ледаще, скупо проискрились первые звёзды. Всё уже и уже становилась тёмно-багровая полоска приокоёмная и безысходнее, страшнее наливался мраком мир. Воображение ли, пресловутое шестое чувство подсказали Павлу Георгиевичу, что в краях покинутых бушует в минуты эти самые нешуточная гроза и блики, сполохи её доносятся сюда; надо хорошо захотеть и я увижу их, обязательно увижу… Ещё же почудилось Бекетову: в купе, напротив и рядом, Катюша с ребёнком, другие дети… (подсознательно он заказал целое купе!), гоняют чаи с пирожными сладкими, напечёнными в дорогу, смеются, младшенькие залезают на верхнюю полку, предназначенную для ручной клади, оттуда по-обезьяньи свешиваются… Катюша в ужасе, заламывает руки… хватает непослушников, стаскивает по одному вниз… следуют новые взрывы смеха… а колёса стучат, стучат – сердечкам под стать… сердечкам всех, находящихся в купе этом… или нет, под стать только его, Бекетова, сердцу… и вовсе не сердцу… уж больно какой-то звук… деревянный… не поймёшь!
– Разрешите-с?!
– Что?
– Ваш чай, заказывали-с?
Мельком взглянув на проводника, Павел Георгиевич кивком разрешил тому поставить на столик поднос с чашечкой чаю, вторым таким же кивком поблагодарил и отпустил человека. «Скорее бы ты ушёл».
Опять один в крохотном пространстве, куда сам себя загнал, один в пристанище холодном сбежавшей души, откуда она сейчас рвётся-не вырвется под странное постукивание путейное… Один на один с несуществующими призраками, образами, формами… с…
– Павел!!!
Вздрогнул. Сердце, ау! Толчками в груди напомнило: в тебе, в тебе я, вотушки, слышишь? Пока ещё стучу, креплюсь, но, чую, недолго осталось… нам…
Потинки проступили, замерли, не в силах стечь… Горячо, душно – и одиноко. За оконцем – ночь.
«Ангел-хранитель, опять?»
Хотелось движений – протянуть руку за чаем, остывающим и уже наверняка остывшим, глотнуть… взбодриться…
Не мог. Улыбка запоздалого прозрения обозначилась на губах – осенний лепесточек души… Всё кругом стало до конца ясно и понятно. Жизнь – это ведь так просто, так очевидно. Ты ходишь, разговариваешь, смеёшься… бросаешь снежки, кормишь голубей с ладони, подаёшь руку даме, строго «сурьёзничаешь» с пацанвой… куда проще?
И – окунаешься в мамины глаза, в её руки тёплые, в звуки голоса незабытого… И – голова твоя покоится на коленях возлюбленной, мягких, тёплых, приимных, а подол платья или юбки прохладен, словно чистая наволочка…
И —…
…и невыносимая волна приятности, лёгкости обдала Павла Георгиевича, разлилась тут же, в купе, превратила окружающее в бесконечное лебединое озеро, сплошь усиянное небесно-голубыми васильками и кувшинками, кувшинками, кувшинками…
…и важно, печально скользит к нему пава белоснежная, раскрывает крылья – а это и не крылья, а тонко-обледенев-шие да в инее перламутровом веточки ивушкины, замёрзли слёзки-то, вот и выглядит так – стеклянно, прозрачно, светло…
…и ему уютно, долгочаянно под пушистостью вербной… «Умеют ли снежные павлины плавать?»
…и кто-то, а может, что-то обнимает его, ласково утешает, заглядывает в самые зрачки Павла Георгиевича, в которых изумление вечное сменяется знанием сакральным, выстраданным… О, теперь он постиг всё, абсолютно всё. Всё…
…но только никому и никогда не поведает про то.
…Над далёкой же деревенькой волжской, по-над катюшиной избой, зажёгся в пастели лиловой, возникшей после грозовой страсти зевсовой, крохотный леденец, померцал было, да стаял-изник, будто пёс гончий языком слизнул. Только и осталось от леденца того приторного – нагретое чуточку место посреди высокого холода и глухой пустоты. И только она, Катюша, поняла сокровенный знак сей, а уразумев, устремила лик свой к иконочке в красном углу, туда шагнула, не чуя ноженек, последним усилием волевым заставила себя на колени не рухнуть, дабы, значит, не перепугались дети, ещё от «буря мглою небо кроет…» не отошедшие, чтобы не упасть в прострации, а степенно, медленно опуститься на пол, вкладывая всю боль вдовства, на неё обрушившегося, свалившегося в миг исчезновения звёздочки Павлушиной, в молитвенные слова; крестилась истово, отчаянно-одержимо, облегчения пытала у Боженьки – но становилось горше, горше… Боялась: в истерику впадёт, сойдёт с ума – где слёзы? где?! Хотя бы одна проступила-пролилась!..
Серёжа Бородин тихо, умиротворённо посапывал в зыбке, улыбаясь неведомо чему. Стихии, улегшиеся не так давно, снова собирались на шабаш свой. Когда опять разразятся грозой огневою?
…Подрастал Серенький, вытягивались братики-сестрички Екатерины Дмитриевны, крепче в кости становились, бойчее-звонче в играх и более ответственными, когда касалось общих дел, решаемых на семейных советах традиционных, а устраивала их мадонна наша регулярно, чтобы с малолетства домочадцам хозяйственную жилку, рачительность привить, уму-разуму научить каждого. Сказать следует: обстановка, внутренний климат были в семье ровные, доброжелательные. Обязанности бытовые распределила Катерина грамотно, справедливо: каждый вносил вклад в благое – сбережение и приращение крупицами посильными домашнего очага. Словом, ничто не предвещало беды. Деньги покойного (сердце не обманешь!] супруга, драгоценности, которые он ей оставил, честно сдала государству, кому следовало, потому жили скромнее некуда, зато со спокойной совестью, ну, и не впроголодь: домишечко, слава Богу, новый, Павлом Георгиевичем загодя для «многодетства» поставленный, плюс подворье с огородишком, живностью некоторой… – худо-бедно, а продержаться можно было. Другим не в тягость, сами соседям пару раз помогли…
А люди вокруг – по большей части простые, от сохи. Работяги, короче. Никифор и Пульхерия Малковы с доцей Акулинкой; Тихон да Софья Демидовы – не дал Бог дитяти – тошно, пусто в хате; Борис и Агата Роговые – у этих, наоборот, приплоду на три семейства набежит, и как выкручиваются, чем кормятся? Впрочем, Волга выручала – рыбы разной завались было: лови – не хочу! Леса здешние, зверем-птицей богатые, ягодами-травами целебными-пита-тельными, опять же подспорьем были. Та же крапива – чем не фрукт! Борщец не слабец из неё по весне получался, зелёного-щавельного не хуже!
Ничто не предвещало беды… Но – грянула… Нагрянула! И – закружило-понесло-разбросало людей по свету-не свету, до того не мил стал. Вона как.
Раскулачили… Стране, люду работному нужно было кушать, а еды не хватало. На голодный желудок, известное дело, обороноспособность не поднимешь, социализм от посягательств снаружи не защитишь! У Екатерины Дмитриевны отняли практически всё – что можно и нельзя было, а саму – в тьмутаракань, на выселки, за становой хребет российский, за Урал-батюшку, да со всем семейством в коротеньких штанишках… Ещё в суровом 1918-м велено было начать широкую конфискацию имущества у зажиточных слоёв крестьянского населения. А в России не особенно любят церемониться энтузиасты и ревностные исполнители указаний свыше, тем более – из самого Кремля. Под одну гребёнку мели, метут… Словом, перестаралась не родная Советская власть – перестарались отдельные представители чиновничье-бюрократической «епархии»(!), лишённые и совести, и чувства меры, огульно подходящие к решению судьбоносных для каждого гражданина вопросов. Сигнал ли завистников досужих на вдовушку скромную поступил: мол, замужем за богатеем-дворянином эмигрировавшим находилась, роскошь заимела-нажила (припрятанную…), потому сейчас тише воды и ниже травы (что муж помер, почитай, на границе самой, так ведь смерти не прикажешь опогодить, не помер бы в поезде, загнулся бы в своём Париже, крыса белогвардейская!), а если не сигнал, то так и есть – подошли к решению участи её без всякого разбору, сравнили бедолашную с настоящими хапугами и выжигами. Эка невидаль – ошибочка! Тут бабка надвое сказала ещё: эта Бекетова-
Азадовская, по всему видать, того поля ягодка Ничё, девонька, вот раскулачим, сразу у нас запоёшь! Зато другие вздохнут повольготнее – глядишь, на пару паек богаче станут в голодный год!
Страшным, серым с изволоком утром потащила пегая саврасушка телегу со всеми ними, Азадовскими-Бородиным, которому, Серёже, уточнить-сказать, шестой годик пошёл, с пожитками их скудными в незнамо куда. След в след – другие возки с «кулаками» и «кулачихами» и при конвое небольшом, впрямь по этапу. Конечно, в основной массе здесь действительно были пройдохи, сумевшие обогатиться в своё время и после надёжно припрятать от родной державы излишки немалые, но, чего греха таить, невинные также пострадали. Ор, плач, гомон… – а толку? Бросался из стороны в сторону ветер, словно пёс на привязи, подвывал сердцам кулацким с кулачок, заходящимся, одни – во злобе-ненависти, иные – в безнадёге отчаянной, и мутно в неогляди стылой тлела Волга – рассвет занимался недобрый, чужой рассвет и ложился грудью кровавой на речную излуку, не иначе как топиться вздумал с горя безутешного. Глаза б не смотрели! Вот уж поистине рад не будешь, допечёт ежели.
– Прощевайте, люди добрыи-и!
– Молитеся за нас, не поминайте лихом так что…
– Кланяйтесь, кланяйтесь! Простите и вы нас, коль смогете!
– Даст Бог, свидимся когда!
– Истина от земли возсия, и правда с небесе приниче! Господь терпел и нам велел…
– Так Господь и жидов манной кормил!
– Ох, ох, люди, и не соромно вам? Тутоти такое, вы ж… Языки пораспускали! Святоши! Хреста на вас нетути!
– Да ладно ужо!..
– Ладит, да не дудит!
Голоса, голоса, голоса… И только Екатерина Дмитриевна, среди детушек сидючи, их всех обнимая, грея, молчала – лицом твёрдая, очами свежа, духом стойка. Молчала – и, кажется, улыбалась даже. Красивая, возвышенная.
…Скрип-поскрип колёса, скрип-поскрип… ползут мимо околицы нескончаемой призраки: вестовые столбы. Широка ты и хожена-нехожена да неухоженна сторонушка родимая. Всего вдосталь, а счастья – кот наплакал. Скрип-поскрип колёса… Скрип-поскрип…
На вторые сутки пути, к вечеру впритык, большой привал сделали. Костры разложили, кашеварить начали: не до жиру – быть бы живу. Неподалече от Екатерины Дмитриевны Малковы расположились. Сам, Никифор Никанорыч, с передка слезая, крякнул:
– И здеся соседи!
– Да уж, – нехотя отозвалась Екатерина.
Пауза. Потом:
– Попомнють они мине лихо это, да-а!
– Мстить будешь никак? – супружницы, Пульхерии Семёновны, голосок завёлся – с пол-оборота! – так попервой, живчик ты мой разлюбый, не загнися с кормёжки такой. До Сибири доберися, или куда нас забросят! Ну. А хто нас тама ждёт-не дождётцы и кому мы тама нужны? Худо, бабоньки, ой-ёй-ёй! Под Советами ентими, как при царе. И пошто большевички на нас разгневалися, пошто в немилость ихнюю попали почём зря?!
– Хм, сравнила, Пулька! Да при царском режиме-то мы хотя бы на месте насиженном куковали, а тут…
– P-разговоры!! Н-ну я вас, не замолкните если! Пропащий класс вы!
– Сынок, ты чевой енто? Аль уж и поговорить, душеньку отвесть не можно? Да видь чать поди не уголовники мы какее, не убивцы христопродажные – простые люди будем. Вона, вишь, комуй-то хозяйство наше не приглянулося, поперёк горла встало, вот в кулаки нас и записали. А какее мы, скажи на милость, есть кулаки? Всю жисть горбатились, не покладая рук, чтобы на старости лет чуток хозяйством обзавестися – и нате ну ты: с гнёздышек родименьких взашей гонють! И куда – не иначе в Сибирь! Ироды!! Душеловы!! Как липок обобрали – и выкинули!
– А ничево, гражданочка. Сказано-велено, чтоб про политику ни слова! Вот и ни гу-гу значит. Ужинайте покуда, что есть, да и отбивайтесь по-хорошему. С ранья дале тронем. Путь не ближний, верно. Приказы же сполнять нужно, я так понимаю.
– Не перечь, квоха, вишь, с наганом оне и солдатики под боком. Как вгонит в зад твой граммулечки, так сразу и запростолюдишься. Понимать нужно. Ты таперича кто? Гражданочка! Вот и будь-не баламуть!
– Ой, ой, ой! Живчик! Чёй тя понесло-т? Не иначе как с голодухи. А я, люди добрые, так скажу: он хоча и с наганом да над солдатушками поставлен за командира, так видь не волчица, чать поди, ево народила-то, а така ж бабонька русская. Потому долон понять больку нашу, отчаянье!
– Вы бы всё-таки роток на замочек, мамаша! Недосуг мне трескотню вашу слухать. Опять же, гляньте на соседочку вашу – на мадамочку с ребятёнками. Сидит себе, помалкивает. Потому сознательная! Пометочку на сей счёт сделаю, у меня ведь при себе списочек имеется, напротив каждой фамилии дорожные примечания поставлю для порядка, кто как себя в дороге проявил, какие допускал высказывания. Вы бы лучше с неё, с красавицы этой писаной, пример брали! А то у вас, погляжу, язык и вовсе без костей. Нехорошо! Людей баламутите!
Офицер, старший конвоя, имел в виду Екатерину Дмитриевну, конечно, когда призывал к порядку словоохотливую Пульхерию Семёновну. Горделиво, сосредоточенно-спокойно восседала она, героиня наша, детьми окружённая, с Серёжей на коленях, излучала на четыре сторонушки восхитительно чистую, неземную почти красоту душевную, подчёркиваемую женственностью вешней, женопокорливостью и озаряемую отблесками алыми костерков, зари… С лика мадонного её сходила – сойти не могла, лепота природная, сходила-стекала, глаз сторонний радуя, разве что не журча погласицей и… не могла стечь, ибо неизбывна, неисчерпаема была… В ответ на слова неказённые улыбнулась офицеру, соседушке – сразу миру всему улыбнулась мудро, обронила: «Места везде родимые, российские! Будем живы – не помрём!» И колокольчиком одиноким, тихим залилась ясно – то приветно, высоко, лучисто заиграл смех не сквозь слёзы. От жизнерадостности этой малость и дали развиднелись, а по небу-небушку искристо вспыхнули в лиловой выволоке, отозвались эхом серебряным первые звёздные ласточки – запорхали-замерцали трепетно, дружно… тонко подпели!
– Не скажи, милая! То ты в собственном домушке заботы знать не знала, хозяювала всампредь, таперича попотчуют тебя и мальков твоих казённым харчем! Бурдой. Через тебя, родимица, да через такех, как ты и мы лихо нонешнее терпим. Да-с. Не нравится, чать поди, да куды деваться? Рази ж на кудыкину гору, так и её здеся днём с огнём не найдёшь!
Внезапно наклонилась к мужу, сверканула очима выеденными, злодышными, на красного командира направленными и зашептала остервенело:
– Ей что? Соломенная вдова была – сейчас просто вдова. Барыня-с! Вы, господин хороший, с ИМИ (ёрничая) поуважительней будьте. Им вона места здешни приглянулися. Ничё-ё! В Сибири волчицей, голуба, взвоешь. Поглядим тогда, что от доброты-красоты твоей сохранится, а что стерётся в порошок!
– Осади! Слышь-ко, охолонь малость! Не вишь, рази, тож мается, да только духом постойчее нас с тобою будет.
– Да ты никак втюрился, муженёк? Ох, не могу! И-и!!..
Заскрипела ржаво смехом, от коего мурашки противные повылазали.
– Чтож, знать не судьба! Нету больше Павлуши моего… чую, знаю. Ни единой весточки за всё это время, а прошло, почитай, немало… Что же до красы моей, кака тут краса? Детей бы поднять!..
– Во, запела! Правду бают: собою красава, да не по красаве слава!
– Опять за своё?
– Сиди уж, муж. Объемшись груш!
– А вам я, гражданочка, с детями которая, искренно вполне сочувствую. – Заговорил офицер. – Что же до трескотни вот этой гражданочки (хотел сказать «ентовой – поджучить бабёнкку сварливую, неугомонную, да передумал по ходу), то сразу же заявляю: все вы тут одним мирром мазаны. И отношение ко всем потому будет одинаковым. Поимейте так что вот в виду.
При словах сих красноречиво взглянул на Екатерину Дмитриевну и с усилием заметным глаза свои, изумлённые и какие-то по-мальчишечьи дерзкие, лишь секунд пять-шесть спустя, а то и поболе, в сторону отвёл…
– Хм, наш-то офицерик! – подморгнула Пульхерия супругу.
– Прекрати сейчас же, дурья твоя башка!!
– Енто не моя – дурья, а твоя, голубок, раз не отмазался и всех под монастырь подвёл, урод!
…Низко долу, к реке самой, что, вестимо, на западе осталась, недалеко ещё, тянулись-текли отсель духмяные струи степных настоев и лоскотал тишину недреманную кузнечик бойкий – своё крохотное счастьице ковал, не перепархивая скоком с места на место, как в минуты недавние, но обстоятельно, делово на стебельке тонком расположившись. Хор цикад могуче, пьяно обрушился вдруг отовсюду… то ли в поддержку солидарную кузнечику одинокому, а вернее будет – что где-то в незримости сущей некую перемычку прорвало словно и выпростались на вольну-волю ядрёные голосишки из тысяч глоток лужёных! Без просьбы-подсказки кузнечиковой, по собственному желанию-усмотрению! Студёным, ночным повеяло… Благостью… Вскоре путники, раскулаченные и конвоиры, на боковую устроились. Охранять особо никто никого не собирался – на вёрст десятки ни души, куды денешься со скарбишком дорожным, с малолетками? Так, порядка ради, караул поставили было, да после и убрали – успеется! Начальник конвоя, Иван Опутин, решил ночку эту, одну из длинной вереницы тех, что впереди предстояли, провести, не смыкая очей. На шаг оный подвигнули его глубоко личные (он же тешил себя, что не только личные, но также и служебные!) причины, соображения. Ему под сорок. Широкое в кости, смугловатое лицо, уже не дерзкие, а в темноте окутавшей мутноватые, глинистые с озлобинкой в зрачках глаза, волосы торчком, на правой руке, на безымянном пальце шрам заметный, грубый – в империалистическую, когда без сознания между жизнью и смертью валялся, сволочуга какая-то вместе с колечком обручальным под самую фалангу в аккурат срезала. Хорошо хоть, очухался тогда от боли взорвавшей Иван, гниду придушил наскоро (и пикнуть не успела!), а обрубочек к кисти приставил… была же зима, он ещё и снегом облепил место кровоточащее, обмотал лоскутом от поддёвки да ходом своим, ползком-перебежка-ми – в лазарет. Пока добирался, менял снег, быстро краснеющий, да у санитарочки обомлевшей бинтом запасся – повязку обновлять. В тот день ему повезло несказанно: на фронт приехал из столицы хирург крупный, известный, ну, случай этот профессору показался – вздумал палец пришить! Дали Ивану спирту, вмазал Иван ректификатику, забалдел, не без того, а корифей медицинский с ассистентом на пару операцию сложную, можно утверждать, ювелирную, и провели. Сросся палец с основанием, что у кисти прямо, так здорово сросся, будто никогда его и не отрезал гадёныш полозучий. Только рубчик махонький и напоминает о «приключении» былом… С поры той поклялся зарочно: мироедов, мародёров, мздоимцев давить, молотить, в бараний рог к матерям чертячьим гнуть до последнего выкормыша и гнуть не переставая! Советская власть ко двору евойному кстати пришлась: служакой ревностным Иван заделался, слово, самому себе даденное, крепко держал.
Дождавшись, когда все кругом угомонились, подошёл к телеге, на которой Екатерина Дмитриевна, калачиком сложившись, Серенького приобняв, первый сон наверняка доглядала. В шажёчке остановился – в руке головёшка горящая вместо факела – воззрился на красавицу спящую. В изголовье встал, чтобы лицо мученицы ближе, крупнее было. Разбросавшись, вкруг неё сладко посапывали дети, укутанные заботливо, хотя, слава Богу, ночки стояли тёплые, добрые. При слабом свете матовом Катюша казалась краше некуда: алой томностью, нежностью дышало обличие молодой женщины. Но и не только ими. Всё оно, чёрточка, рисочка махонькая, говорили об одном, просили одного и не просили даже, а требовали – ласки. Ласки, чтобы утолить, снять страдания дорожные, восполнить пустоту жестокую, обиду на тех, кто грубо обошёлся прежде всего с детьми, потом уже – с нею.
Безмятежно спала… ну, почти безмятежно, ибо тайное ожидание читалось на челе – милом… прелестном… Коса её, бронзовоцветная, с окалинными отливами там, куда падали от головёшки пылающей яркие тени, походила на дремлющую, только что сбросившую кожу змею, которая, свернувшись частично, охвостьем земли доставала; змея эта, мнилось, охраняла и Екатерину, и деток… не подступись! Опутин нерешительно переминался с ноги на ногу, любовался богиней закланной, ощущая в груди своей нарастающий жар. Смотрел и представлял: дарит ласку человеку чужому, целует губы, глаза, подбородочек, мочку уха, такую чудную, хрупкую… Находит слова утешения, поддержки, слова, о коих прежде ни слухом, ни духом не ведал, хотя твёрдо знал: есть, имеются такие и наступит час – родятся в душе его, прольются широко, освободят сердце закалённое от чего-то долго-долго внутри скорлупки незримой сдержанно пребывающего – таинственного, тоскучего, ломающего… Вот наступит час…
Был Опутин вдов. Жёнку потерял, когда с матёрыми врагами власти Советской бился-рубился: вроде и недавно, а инно кажется – вечность целую тому назад… годков не считал, не до того было, обратный же отсчёт и подавно не вёл. Женщина, которая сейчас находилась перед ним, Азадовская, по мужу Бекетова, Екатерина Дмитриевна, запала в него глубже некуда и запала сразу. Чем-то схожа была с покойной супругой? Да нет… Красотищей неимоверной взяла? Бесспорно. Однако не это главное. Что тогда? Не знал. Просто потянуло к ней. Неосознанно. Нестерпимо. На минутку малую захотелось дыхание Катино щекой поймать, запечатлеть… Крадучись, вплотную подошёл, голову наклонил-приблизил, подставил скулу, ухом приник к той воображаемой черте, за которой начиналась ОНА. Взвесь духа и плоти! Прекрасный цветок, сорванный чудовищной несправедливостью века, брошенный наземь, обречённый… Не растоптанный, но в канаве пыльной. Странное дело – поблазнилось Ивану: лепестковые уста ЕЁ – это губы чего-то большего, нежели просто губы человека, женщины… Губы самой ЛЮБВИ, через них её величество ЛЮБОВЬ общается с грешниками… Они, губы, служили и продолжают верно служить неразрываемой пуповиной эдакой, связывающей душу с глиной… А потом почудилось Опутину: она, Екатерина, – и не она вовсе, а слиток света, принявшего форму вожделённую, и настолько ясен, ярок, поистине лучемётен источник сияющий его, что смотреть больно… не глазам!
И лишь коса…
…тяжёлая, литая, темно-пшеничная, коса женщины контрастировала с блистанием и невольно побуждала Ивана быть сдержанным, контролировать себя. Происходила какая-то игра, непонятная, захватывающая и совершенно безумная, оторванная от действительности, приснившаяся наяву и дарующая смешную, дикую надежду на чудо из чудес… Ах, только бы не прекращалось это действо нешуточное и по правилам, установленным невесть когда и кем!
До кожи его дошёл тёплый, тихий выдох безстонный – зимою дуновением оным на морозное оконце можно за секунду-другую отогреть в дебрях расписных крохотную луночку для сквозного узенького лучишки или взгляда на мир извне…
Ещё выдох… Будто младенец то…
И – по тишине необъятной – гимны, гимны колдовские цикад, кузнечиков, комаров… одолей-травы (отравы!) бормотание дрёмное, без слов!..
И – звёзды, звёзды… Сухой моросящий ливень… продолжение земного бала…
Опять с ноги на ногу переступил: затекали. Выпрямился…
С очевидностью огромной, беспощадной собственное никчёмное одиночество уразумел. И – показалось-послышалось, нет ли? – знаком свыше вызвезданность горняя осенила как бы: проступило на пути… немлечном слово заветное, слово заветное думки непрошенной, думки непрошенной – чувства запретного, чувства запретного в жизни-судьбинушке – «МОЯ»!!! Осенила, да…
…и поглотила признание горькое, а потом по буковке златенькой тремя падающими звёздочками, надо же! землице родимой и возвернула – для людей оно, не для звёзд… Для таких вот самых, как Опутин Иван, да, да, для таких…
«М»… «О»… «Я»…
«Вся вина-то, что полюбила безбожно офицера белого, через него хоть небольшой достаток поимела с детями! – мыслил Иван Евдокимович, с близкого далёка разглядывая отдыхающую маету. – И какой-такой она враг? Какой-такой кулак? Кулачка… Мнда-а… видно, партия мудрее, опытнее, раз вот таких раскулачить решила. Не мне, уж точно, с умишком хлипким моим тягаться со стратегией впечатляющей, великой целого этапа исторического, нами переживаемого… Наверху всё знают! Оттуда гораздо видней!»
Он вспоминал опухших от постоянного недоедания детишек, мужиков голодных и бабонек – кожа да кости! – в глазах – мольба пыточная: подайте, Христа ради, хотя бы крошку, зачуточек… Сопоставляя их заморенные лица с раскормленными рожами тех, кто нахапал добра, кто в лабазах-амбарах столько зерна золотого под семью замками хранил, что заводскую артель неделю целую можно было кормить досыта, да ещё осталось бы…
«Испокон веку одни богатеют, другие едва ноги переставляют. Где же справедливость? И верно власть родная постановила: излишки отымать, экспроприировать! Только всё равно мне жаль её… Господи, ПОЧЕМУ ВСЁ ТАК В ЖИЗНИ?!!»
В недрах сознания тревожно, смутно клубилась ещё одна мысль, мысль крамольная, страшная, пусть и не до конца додуманная, не полностью сформировавшаяся, но уже полоснувшая, по живому как, сердце честное, закалённое в классовых битвах – и одинокое. Он судорожно вздохнул – Екатерина Дмитриевна слегка вздрогнула во сне, потянулась сладко и разнеженно… Потянулась аккуратно, не забывая о том, что вокруг дети, а рядышком, у груди самой, примостился Серёжа: только женщины, мамы, обладают шестым чувством особенным – всегда, какими бы измотанными, измочаленными ни были, помнят, что лично ответственны за судьбу, сохранность и безопасность маленького человечка, которого произвели на свет, а если и не родили которого, то всё равно он доверился… беспомощен… и потому, даже будучи во сне, находясь «в отключке», не причинят вреда этому живому, тёпленькому комочку, ибо контролируют себя, движения свои на уровне чуть ли не подсознательном, подкорковом. Инстинктивном.
Опутин в очередной раз убедился в исключительной точности давнишнего наблюдения-вывода в этом плане и посему крамолу смелую, вызревающую, невысказанную голосом внутренним, не высказанную до поры до времени, не загубил на корню – дал ей и дальше тлеть? разгораться? в закоулках тайных, тихо озаряя лабиринты и тупички души успокаивающим, ровным, сердцебиенным пламечком.
Между тем, словно ощутив постороннее присутствие, Екатерина Дмитриевна вторично потянулась – женственно – и приоткрыла глаза. Взгляды обоих встретились, слились в призрачную недошлость – некую недоделанность, незавершённость, по крайней мере, на мгновение непостижимое именно так показалось Опутину.
– Так что не беспокойтесь, гражданочка… я… не причиню ничего плохого… может, пить хотите? Дорога дальняя, пылюки вон сколько… А?
– Что? Пить?
Села, грациозным и опять же осторожным движением свесила ноги с телеги, хлопотливо-заботливо огляделась и младшеньких своих принялась пальтишками да одеяльцами тряпичными укрывать получше… первым делом, конечно, Серёжу – подоткнула аккуратно со всех сторон малахай какой-то, выцветший, мятый…
Опутин, защитник пролетарской революции, старший конвоя, проникся неожиданно тем, что он совершенно чужой здесь, что вторгся в огромное, светлое мироздание, вселенную! чудесным образом распахнувшиеся перед ним тут, посреди ночного безбрежья приволжских степей на одной из телег, да и не телег вовсе, а сказочного портала – входа в святилище души женской, врат, держащихся на хрупких плечах этой самой раскулаченной кудесницы (несовместимое в одном!]
– Подсобить разве чем? Вы попросите. Я же не зверь, хоть и зарос так! – дотронулся ладонью до щетины на лице. Потом услужливо и также осторожно, аккуратно поднёс ближе чуть-чуть факелок горящий – Детишки вон у вас, да ещё ребятёночек… не застудить бы! Ночи студёные!..
Она отметила про себя: «Не застудить бы…» То есть, он не открещивается, готов разделить с ней заботу о маленьких, о Сереньком…
– Тяжко, небось?
– Ничего, сдюжу. Были бы только они здоровы. Не скажете, долго добираться? К осенним холодам поспеть бы!
Не то действительно в два счёта застудить можно. Ведь на ветру постоянно…
Опутин молчал. В мгновение следующее вызарилось ему: она ведь такой же человек. ЧЕЛОВЕК!!! Наш, советский, не убийца, не изверг, не… прокажённая!!! Глухо, беспокойно колотилось в груди сердце, билось о внутренний карман «хэбэ», где обложка к обложке, ровно плечо к плечу, хранил книжечку члена большевистской партии и депутатский мандат. И хотя в теории государственного права ещё не существовало точного, однозначного определения категории «наказы избирателей», лично он, Иван Евдокимович Опутин, бережно, свято относился к письмам крестьян, в которых ставились те или иные вопросы, предлагались меры по улучшению взаимодействия всех уровней власти, высказывались советы, пожелания, конечно, имелись и обращения с просьбами… В обоих документах этих была заключена суть и была сама соль бурной эпохи, переживаемой им, его сподвижниками. Именно в них стучало пламенное сердце патриота, русского по духу, но обжигающий, ободряющий и обожающий взгляд мужчины тонул, тонул в глазах напротив – сначала погружался в округлые омуты-заводи, в зрачки пустождущие, а потом уходил медленно куда-то вглубь, вниз… опускался на дно… чтобы никогда не всплыть, не вернуться назад и чтобы – ослепнув, прозрев?! – как бы просочиться до святая святых, до недр глубинных её, раскулаченной и, скорее всего, без вины виноватой. Чтобы остаться там и помочь – ей, и самому себе уяснить главное, до сих пор непонятное: в чём вообще состоит прегрешение человеческое, ведь от рождения чисты и непорочны смертные, так почему, когда же и справедливо ли всё тяжелее-неподымнее становится крест каждого, каждой, делается торнее и уже путь, пагубнее дела и поганей душа?!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.