Текст книги "Розы и тернии"
Автор книги: Николай Алексеев
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
XXXIV. Горькая весть
Было около полудня.
Молодая боярыня Авдотья Тихоновна медленно прохаживалась по столовой избе. Накрытый скатертью стол с «тарелями» и ложками указывал, что обед давно готов и стынет в ожидании прихода боярина. Павел Степанович, отправившись из дому ранним утром, до сей поры еще не воротился, и поэтому на лице поджидавшей его жены виднелась тревога.
Но вот топот коня по двору возвестил, что кто-то приехал.
Дуняша встрепенулась – она сердцем угадала, что это муж.
Скоро в комнату спешно вошел Павел Степанович и, перекрестясь, промолвил:
– Ну, жена, корми скорей мужа: страсть есть хочу!
С этими словами он уселся за стол.
При появлении молодого боярина в столовой избе лицо Дуняши вспыхнуло легкой краской – она до сих пор не могла отделаться от этой досадной краски при встречах с мужем. Смущение сказалось и в голосе, когда она проговорила:
– Обед давно поспел… Сейчас нести прикажу.
Во все время обеда они молчали; только откушав, Павел Степанович прервал молчание вопросом:
– Сбитню дашь? Есть горячий?
– Как же, как же! Знаю, что любишь, подготовила, – торопливо ответила боярыня.
– После обеда вели-ка вещи мои собирать да увязывать. Пора сбираться начать… – сказал боярин.
– Вещи? Как? – полуиспуганно-полуудивленно спросила Авдотья Тихоновна.
– Ах да! Я запамятовал, что тебе еще ничего не сказывал: ведь я в путь-дорогу отправляюсь.
– Куда? – упавшим голосом промолвила боярыня.
– Далеко! За море, в аглицкую землю, с Микулиным, послом государевым. Дня этак через два едем…
Ничего не ответила Дуняша, только крупные слезы сверкнули на ее глазах да рука, державшая в это время мису, задрожав, тяжело опустила ее на стол.
Павел Степанович спокойно допил сбитень, встал, отмолился на иконы и, готовясь удалиться для послеобеденного сна, еще раз напомнил:
– Так сегодня же беспременно сборы надо начать… Э! Да ты никак плачешь! – воскликнул он, заметив слезы жены. – Полно! Не навек расстаемся, приеду опять…
Он наклонился к жене, слегка прикоснулся губами к ее щеке и, позевывая, вышел из столовой избы.
А Авдотья Тихоновна по уходе мужа опустила голову, закрыла лицо руками и заплакала.
Тихи были ее слезы, но они были горше громких рыданий. Чувствовала молодая женщина, что будто оторвалось что-то от ее сердца, оттого-то и ноет оно, и бьется мучительно. И катятся слезы – вон уж сквозь сжатые пальцы рук пробиваются. Но не излиться в них горю до той поры, пока не исчезнут бесследно, не заменятся новыми те думы, которыми полна голова боярыни: «Покидает меня мой желанный, оставляет сиротой горемычною! Ах, не люба я, знать, ему, соколику, что не желает он меня, своей жены молодой!»
А когда исчезнут эти думы?
XXXV. Мед с полынью
Заря догорала.
Шумные днем московские улицы затихали в полумраке. Отблеск заката уже слабо виднелся на кресте колокольни Ивана. С реки тянуло легкою ночною сыростью.
В это время Никита, племянник Безземельного, спешно направлялся к городской окраине. Он часто поднимал голову, взглядывал на все более темнеющее небо и подбавлял шагу. В конце концов он уже не шел, а почти бежал. Тревога виднелась у него на лице. Вдруг он замедлил шаг и вздохнул облегченно.
– Слава богу! Ее еще нет! – пробормотал Никита, всматриваясь в даль сквозь сумрак.
Он подошел к пустынному берегу Москвы-реки, где лишь поодаль, там и сям, были разбросаны лачужки, остановился и перевел дух.
Вдруг чьи-то руки крепко обхватили его… Он слегка вздрогнул и обернулся.
– Любка! Будет баловать! – смеясь, сказал он.
В ответ послышался серебристый смех, и руки, державшие его, поднялись выше, обняли его шею.
Никита прильнул устами к личику девушки…
Как сталось, что Люба из чужой вдруг стала такой близкой Никите, что дороже казалась ему всех сродников, чуть ли не ближе матери родной, – это вряд ли и сам он мог объяснить.
Все само собой сталось. Милей и милей стали казаться молодому холопу глазки его новой знакомой, чаще и чаще хотелось видеться с нею, горячее делались речи.
Помнит Никита, что все лукавее начала улыбаться Люба, что в очах ее будто начали порой огоньки неведомые, лукавые же, поблескивать. А он смущался. И вот Люба неожиданно обвила руками его шею и, промолвив: «Эх, ты, вахлак!» – звонко поцеловала его в губы и отбежала.
Он бросился за нею, нагнал. Она с громким смехом змейкой выскальзывала из его рук и вдруг, оттолкнув его, стала серьезной.
– Будет! – проговорила она. – Приди завтра сюда же… Теперь прощай!
И девушка стрелой пустилась к своей лачужке.
Сперва он хотел бежать за нею, потом раздумал и только проводил ее глазами, постоял некоторое время и поплелся домой.
Счастлив ли он был в ту минуту? Пожалуй, более смущен, чем счастлив. Да и после полного счастья не было. Ему порою казалось, что Люба вовсе не любит его, только смеется над ним. Часто он прерывал поцелуи и поднимался разгневанный, со сверкающими глазами.
– Ты тешишься надо мною! – сжимал он кулаки.
Ему в это время хотелось растерзать эту девушку с хитрыми лучистыми глазами, взгляд которых резал его, как ножом.
А Люба смеялась, блестя своими мелкими, хищными зубами, и приговаривала:
– Вот таким ты люб мне! Ишь, очи-то горят!.. Ну-ну, убей меня, убей!
Было и иное. Вдруг тиха и задумчива становилась Люба. Тогда она садилась рядом с Никитой на берегу, близко-близко к воде, смотрела, если вечер был тихий, – свиданья их всегда бывали по вечерам, – как отражаются звезды в речной глади, или, если погода была ветреной, слушала, как плещутся волны о берег, и все возбуждало в ней вопросы.
Она спрашивала Никиту, он отвечал как умел и сам спрашивал. И они рассуждали о звездах – почему светят и что они такое? Далеко ль они от земли и может ли до них долететь сокол-птица? – о странах заморских и о Руси, о вере православной и басурманской, о царе с царицею и о том, хорошо или худо царем быть. Пролетали часы, а они не замечали, как время идет, и все сидели, прижавшись тесно плечом к плечу, и не думали домой уходить. Только когда уже третьи петухи начинали петь, поднималась Люба и говорила: «Пора!»
Никита всматривался счастливым взглядом в озаренное луною личико своей подруги, крепко обнимал ее, целовал, и они расходились. И, бывало, всю дорогу домой подумывал парень о том, что за прелесть-девица его Люба и как славно завтра они опять потолкуют. Но назавтра случалось иное – Люба являлась шаловливой, задорно-веселой, и Никита сидел недовольным, почти угрюмым.
Чем чаще повторялись свиданья, тем больше прелести находил он в Любе, тем сильнее досадовал на нее.
Здесь мед был смешан с доброй ложкой полыни.
Но мед перебивал.
Часть вторая
I. Прибытие
Висит туман недвижной завесой. Все потонуло в этом молочном море; темными пятнами рисуются силуэты домов в расплывчатых, неясных очертаниях. Шумит-бурлит у подножья их такая же темная, как они, но подвижная масса. Лучи солнца ударяют в белую пелену, скрывающую город, но не могут пробить толщу тумана, тонут в ней. Это – особенный туман, не похожий на туманы других стран – только Лондону, или, как называли его русские того времени, «Лунду», свойствен он. Он не солнцем вызван, не солнце его и разгонит. Вот если б сменился ветер, несущий эту молочную сырость… А ветер меняется.
Всколыхнулся туман и приподнялся, и выступили из-под него ряды домов с высокими, крутыми черепичными крышами, с узкими, вдавшимися в толстые стены окнами… Вон Тоуэр, Лондонская крепость, «Вышгород Лундский», как именуют ее наши послы, высится мрачный, грозный, обведенный глубоким, наполненным водою рвом. Кишмя кишит народ на узких, темных улицах.
Матросы коренастые, приземистые, с красными и от джина, и от загара под лучами всяких стран лицами, одетые в замаранные смолою куртки и круглые маленькие шляпы, идут шумными гурьбами, смеются и обмениваются между собой громкими замечаниями относительно привлекшей их взгляды какой-нибудь конфузливо опустившей глаза, рыжевато-белокурой, полногрудой «мисс», папаша которой, шествующий позади нее, благообразный, румяный, гладко выбритый фермер, яростно смотрит на них, стучит своею толстою палкою и посылает вслед ближайшему к нему повесе гневное: Rascal[11]11
Каналья, ракалии.
[Закрыть]!
Медленно тащатся, будто все еще не успев отдохнуть, высокие, неуклюжие рабочие в грязных блузах, спешат корабельные носильщики в кожаных куртках, бредут худощавые, мрачные ирландцы, лохмотья которых бросаются в глаза; а вон бегут, скаля свои белые зубы, пришельцы из дальних стран, «цветные» разных оттенков от черного как уголь негра до светло-коричневого мулата. Едут верхами на изрядно заморенных конях небогатые дворяне – помещики-джентри; с грохотом проносится в колымаге, запряженной несколькими парами породистых коней, лорд, окруженный еще более надменной, чем сам господин, конною челядью.
И весь этот люд стремится по одному направлению, к Темзе, большинство к тому месту ее, где построен каменный мост – оттуда виднее будет, другие – к королевской пристани. Покрыт народом берег реки так, что, кажется, негде яблоку упасть, но все ж сжимается толпа, очищает свободное место, слыша звук военной трубы.
Это приближается сотня королевских драбантов. Блестят золоченые наконечники их пик, развеваются ветром красивые плащи, на которых жаром горит вышитый золотом герб королевы Елизаветы.
А кто это едет за ними на великолепных, горячих конях? Вон, развеваются перья на шляпе благородного лорда, звенит, покачиваясь, ударяясь о седло, шпага простого дворянина, а дальше, на некотором расстоянии от представителей высших сословий, мешковато сидят на седлах богато одетые купцы и альдерманы.
– Однако ж, королева хочет не малую честь оказать этим северным варварам!… – сказал какой-то матрос своему приятелю.
Тот пожал плечами и ответил:
– Послы! Как же их не встречать? К тому же, как слышно, наша милостивая королева ждет для наших купцов немало выгод от торговли с этим полудиким народом…
– Может быть. Эти медведи, кажется, не бедны.
– Не они нужны, нужна страна их. Она велика и богата… Смотри! Едут!
Это же слово пронеслось по толпе, и весь люд, притихнув, напряженно смотрел на Темзу, по которой скользили богато украшенные суда.
Мерно поднимались и опускались весла и пенили мутную речную воду. Солнце, которому теперь уже не препятствовал туман, заливало своим светом и разношерстную толпу на берегу, и Темзу, и ехавших в судах.
Вот сановито сидит сам посол государев, дворянин Григорий Микулин. Переливаются драгоценные камни на «козыре», сверкают алмазы на пуговицах его щегольского кафтана. Вон его помощник и товарищ, подьячий Иван Зиновьев, переводчик, купец Ульянов и вельможа королевин лорд Россей.
А вот виднеются и Павел Белый-Туренин с князем Алексеем. Задумчив князь молодой, и взор его рассеянно скользит по берегу реки. Весел Павел, внимательно разглядывает он толпу и шепчет Алексею:
– Ну и народищу же, друже!
Чу! Грянули пушки, и залп их прокатился по городу. Вздрогнула толпа, и вдруг обнажились головы, и приветственный крик вырвался из тысячи ртов – это лондонские граждане приветствуют прибывших людей, который у королевской пристани встречает лорд Герберт Пемброк.
Так 1 сентября 1600 года русские послы въехали в Лондон.
II. Дед и внучка
Небольшая комната с тяжелым, низким, сводчатым потолком была неясно озарена свечою. Свет свечи падал на длинный, чуть не во всю комнату, стол, заваленный связками пожелтелых рукописей, пергаментов и фолиантов; тут же, рядом с медной чернильницей – художественным произведением, изображавшим дракона с отверстою пастью, – лежал череп, бугорки которого были испещрены латинскими надписями, в беспорядке валялись трубки и сосуды странной формы, стояли банки разной величины, наполненные жидкостями различных оттенков.
Перед столом, в низком, обитом кожею кресле, сидел старик. Он был одет в широкую, длинную, темного цвета одежду. Белая как снег борода падала на его грудь.
Против обычая того времени, на голове старика не было завитого парика, да он и не нуждался в нем: его заменяли природные серебристые, падавшие на плечи волосы. Бледное, худощавое лицо обладало тою величавою красотою старости, где каждая морщина, перерезающая чело, есть могила многих годов сомнений и страданий. Стан уже заметно согнулся под бременем лет, но, несмотря на это, старец не казался дряхлым, и его впалые, окруженные морщинами, как сетью, глаза, еще сохраняли остаток огня молодости.
Этот старец был ученый богослов, филолог, математик и алхимик в одно время. Звали его Петр-Иоганц Смит.
Можно было бы ждать, что мы в тот момент, о котором идет речь, застанем ученого Смита склоненным над какою-нибудь древнею рукописью или за производством математических исчислений, или, наконец, с любопытством наблюдающим, как плавится на огне небольшого горна по особому способу составленная смесь нескольких разнородных металлов.
Ничем подобным Смит не занимался. Наоборот, он занят был такою работою, которая не шла ни к его учености, ни к его летам: старик на маленьком оселке усердно оттачивал тяжелый заржавленный меч. По временам он прерывал работу, пробовал лезвие, покачивал головой и вновь принимался за старое.
Он так был поглощен своим занятием, что не слышал, как отворилась дверь и в комнату вошла молодая девушка.
Удивление выразилось на ее лице, когда она увидела, чем занят старец. Она неслышно подошла к Смиту и, быстро наклонясь, поцеловала его седую голову.
Старик слегка вздрогнул и обернулся.
– Ах, плутовка Кэтти! Ты заставила немного струхнуть своего старого деда! – с улыбкой сказал он.
– Испугала? Правда? Прости, дедушка, я не думала тебя испугать, – промолвила Кэтти, потом добавила: – Что это ты делаешь?
На лице старика выразилось смущение.
– Гмм… Как видишь, точу меч… Нужно мне…
– Для опытов?
– Гмм… Да… для опытов. – И повторил, глубоко вздохнув: – Да, для опытов.
– Какой он тяжелый! – сказала Кэтти, попробовав поднять меч за рукоять.
– Рыцарский меч моего отца… Он не так уж тяжел, я им могу свободно владеть… Смотри!
И Смит, привстав, махнул несколько раз в воздухе мечом.
– Ух, какое страшное оружие! Им, пожалуй, можно пополам перерубить человека!
– Подобные случаи бывали.
– Для каких опытов он тебе нужен?
– Так… нужен… Долго объяснять. – пробормотал старик, опуская глаза под пристальным взором девушки.
Кэтти покачала головой.
– Дедушка! Ты от меня что-то скрываешь! – с упреком проговорила она.
Смит плотно сжал губы и ничего не ответил.
– Деда! Я угадала, не так ли?
Ученый положил на стол меч, откинулся на спинку кресла и серьезно взглянул на девушку.
– Присядь, Кэтти, мне надо с тобой поговорить, – промолвил он.
Девушка пододвинула к столу стул, обитый кожей, как и кресло Смита, и опустилась на него.
Кэтти была несколько похожа лицом на своего деда. У ней был такой же, как у него, правильный, резко очерченный, строгий профиль, такие же глубокие, задумчивые глаза. Лицо ее отличалось тою белизною, которая свойственна многим дочерям Альбиона. Волна белокурых, слегка рыжеватых волос, падавшая на плечи, не закрывала высокого лба, перерезанного легкой морщинкой.
Эта морщинка на юном лице – правда, едва заметная – придавала серьезный характер физиономии девушки и говорила, что много дум скрывается в прелестной головке молодой англичанки. Кэтти рано приучилась мыслить.
Ее отец, сын ученого Смита, умер в то время, когда она была младенцем, мать пережила его только двумя годами. Ни братьев, ни сестер, ни других родственников, кроме деда, у ней не было. Старик и ребенок остались одни в целом мире. Дед взял ее на свое попечение и воспитал по-своему. Он удалил ее от всякого общения со сверстницами, заперся вместе с внучкой в каменном ящике с толстыми стенами, именуемом лондонским домом, и, вместо игрушек, сунул ей в руки латинскую азбуку, сказав: «Учись и играй!»
Молодой ум требовал пищи; девочка с жаром принялась за ученье и десяти лет знала латынь не хуже иного католического монаха.
Постепенно Смит посвятил ее и в другие отрасли знаний, и к семнадцати годам она стала ему незаменимой помощницей в его ученых трудах. Девушка-ученый привыкла к скучной затворнической жизни; у ней не было иных мечтаний, кроме тех, как бы поглубже проникнуть в волшебный храм знания. Когда старый Смит с вдохновенным взором говорил ей о том, чего добьется наука, или, посвящая ее в свои труды, завещал ей не бросать после его смерти начатого и продолжать работу вместо своего «учителя», как он называл себя, глаза Кэтти горели каким-то фанатическим блеском. Смит часто говорил ей о жизни, которая кипела за стенами их жилища, и называл эту жизнь пошлой и мелочной, борьбою земных ползунов из-за пустой соломины. Он умолял ее не выходить замуж…
– Помни, Кэтти, – говаривал он, – что только наука и поэзия есть жизнь! С чем сравнишь ты восхищение, которое овладевает тобой, когда, после долгих усилий, подмечаешь, наконец, до той поры скрытый закон природы? Ведь эта победа большая той, какую одерживал Цезарь над толпой каких-нибудь несчастных галлов. Ты, слабый человек, раб и порожденье той грубой материи, которая всегда держит тебя в своей власти, силою своего духа победил враждебную природу, узнал, наперекор ей, то, что она так строго охраняла для того, чтобы ничтожный раб не превратился в ее господина!.. Что доставит тебе большее наслаждение, чем поэзия? Разве ты не чувствуешь, как сладостно успокаивается твое сердце под плавный стих гекзаметра? Разве музыка стиха не ласкает твоего слуха, а воображение не рисует тебе картин и образов, ярче и лучше которых не найти в серой действительной жизни? Если Бог просветил твой разум, одарил чуткой душой, способной воспринимать вдохновение поэта, то не иди в толпу мелких, ничтожных людишек, затворившись от них в стенах твоего жилища, чтобы их пошлость не омрачила твоего чистого наслаждения, и воскликни вместе с Горацием: «Odi profanum vulgus et arceo!»
Ты не должна, Кэтти, выходить замуж… Ты не должна попасть под власть грубого владыки. Что даст он тебе? Несколько минут чувственных наслаждений, заставляющих упасть человека на уровень животного, а потом?.. Потом он сделает тебя нянькой своих детей, истощит твое тело, иссушит душу прозою обыденной жизни! Нет, Кэтти! Пред тобою есть лучший жребий! Останься девственно-чистой, как жрица Весты, и храни, как она, священный огонь!
Слушала девушка подобные речи и соглашалась с ними, и вся была полна желанием последовать наставлению деда, но в ее уме, привыкшем думать строго логично, мелькали вопросы: почему сам дед не сделался чистым жрецом науки и искусства? Почему он женился и имел семью и ниспадал, как он выразился: «до уровня животного»? Она не могла ясно разрешить это противоречие, но иногда ей казалось, что дед оттого так проповедует, что сам уже прожил жизнь и устал от нее, а будь он юным, то… то, верно, не досказал бы, по крайней мере, половины своей вдохновенной проповеди.
И странное дело! На Кэтти – «девственную жрицу священного огня» – после нескольких минут подобного раздумья точно холодком веяло от огромных фолиантов и математических вычислений.
– Да, я должен с тобой поговорить… – повторил Смит, когда его внучка села.
– Я слушаю, учитель, – ответила Кэтти.
III. Рассказ деда
Старик некоторое время молчал, собираясь с мыслями, потом тихо начал:
– Кэтти! Моя милая девочка, моя дорогая ученица! Я много раз говорил тебе, что надо бежать от той шумной жизни, которая кипит за стенами нашего жилища, а теперь… теперь я с краской стыда говорю, что должен поступить несогласно с тем, что внушал тебе… Кэтти! Я должен покинуть наше тихое жилище, должен в последний раз выступить в жизнь!
Девушка удивленно взглянула на него.
– Ты должен? Ты, который независимее самой королевы потому, что никакие житейские путы тебя не связывают?! Кто или что может заставить тебя? – воскликнула молодая ученая.
Смит грустно покачал головою.
– Может, Кэтти, может! До тех пор, пока дух заключен в этой бренной оболочке, которую зовут телом, нет истинной свободы. Ты спрашивала меня, зачем я оттачиваю меч… Затем, чтобы выйди из дому с ним в руке и забыть свои мирные занятия для кровавой битвы. Мои мышцы еще крепки, мои руки еще не ослабели. Я к бою готовлюсь, Кэтти!
– Учитель! Твоя ученица отказывается понимать, – прошептала девушка. – Ты идешь в бой! В этом есть что-то такое, чего не может постичь мой разум! Мирный ученый, старец, согбенный годами, превращается в свирепого воина! И превращается по доброй воле, ничем не побуждаемый к этому…
– Нет, не по доброй воле, Кэтти! Не по доброй воле! – быстро прервал ее дед.
– Что же заставляет тебя?
– Долг!
– Долг?
– Да. Слушай… Я тебе расскажу все, и ты поймешь, что твой старый учитель не по доброй воле поступает наперекор своим убеждениям.
– Мне приходится вспомнить далекое и тяжелое время, – говорил старик взволнованным голосом. – Твой отец, мой дорогой Чарли, которого Господь захотел отозвать к себе, потому что он был слишком чист для нашего мира, был в ту пору еще мальчиком семи лет. Уже и тогда я чуждался света и, отдавшись научным занятиям, жил с Генриэттой – твоей бабушкой, которая в то время была женщиной во цвете лет, – и с Чарли, вдали от города, в уединенной хижине на берегу быстрой речки. Жизнь наша текла мирно и тихо. Мы все работали. Я занят был своими рукописями или по целым дням бродил по полям, отыскивая редкие или целебные травы, Генриэтта занималась хозяйством, и даже маленький Чарли не бездействовал – он тогда с жаром начинал изучать латынь. Неподалеку от нас находилась бедная, маленькая деревенька. Ты знаешь, как простой народ глядит на людей, посвятивших себя науке: ученый в глазах простолюдинов не более как знахарь, продавший Сатане свою душу. Так они смотрели и на меня. Я, разумеется, только смеялся над этим и, не стараясь их разубеждать, так как это только подлило бы масла в огонь, хотел победить их неприязнь своими действиями и, когда узнавал, что в деревеньке кто-нибудь тяжело заболел, спешил подать помощь больному – я имел некоторые познания во врачебной науке, и у меня был собран изрядный запас разных целебных трав и кореньев. Однако бороться с предрассудками не так-то легко: неприязнь ко мне не уменьшалась, и даже спасенные мною от смерти больные не становились моими друзьями. Быть может, впрочем, в конце концов я и одолел бы недоверие поселян, если б тут не вмешался злой дух в образе женщины, по имени Иоганна. Женщина эта была родом из той же деревни и служила у меня в доме прислугой. Она была груба, зла, завистлива и ленива до крайности. Генриэтта долго билась с нею, но наконец должна была ее удалить. Иоганна покинула мой дом с угрозою отплатить «проклятому знахарю и всей его нечестивой семье». Я не придал значения этой угрозе и, взяв на место ушедшей служанки молодую крестьянку Урсулу, зажил по-прежнему.
Прошло два месяца. В это время в деревне начался сильный падеж скота. Откуда он был занесен – неизвестно, потому что нигде в окрестностях о море не было слышно. Самая болезнь была в высшей степени странная: лошадь или корова вдруг начинала чрезвычайно много пить – до того, что брюхо раздувалось, потом животное начинало метаться и, после нескольких неистовых припадков бешенства, слабело и через сутки, много двое, издыхало. Мне хотелось узнать, не могу ли я как-нибудь помочь горю бедных крестьян и остановить мор, если уж не спасти заболевших животных. Однако, когда я приехал в деревню, меня там встретили так враждебно, что пришлось с грустью в сердце удалиться. Целая толпа крестьян проводила меня бранью и проклятиями, а голос, в котором я узнал голос Иоганны, выкрикнул мне, что никто не нуждается в советах и помощи продавшего дьяволу душу знахаря! Что пусть я лучше уберусь, пока цел, а добрые христиане сами найдут средство избавиться от напущенного на них лихими людьми зла.
Когда я вернулся домой и рассказал об этом Генриэтте, она побледнела.
– Петр! Я боюсь, как бы не случилось чего-нибудь дурного! Иоганна так зла! Недаром же она угрожала нам, – сказала мне жена.
Но я поспешил ее успокоить, хоть у меня на душе далеко не было спокойно: слишком зловеще смотрели на меня крестьяне. Я даже подумал, не уехать ли в город, но меня удержала мысль о том, что нужно было бросить на произвол судьбы мои книги и рукописи, отказаться от занятий и променять простор полей и чистый воздух на духоту и тесноту города. Я предпочел положиться на волю Божию.
Несколько дней прошли без всяких тревог. Я радовался, что не поспешил с отъездом, не бросил своего чудного уголка из ложного страха.
Был ясный, тихий летний вечер. Чарли только что улегся спать, а я с Генриэттой тихо беседовал, прохаживаясь по саду, смотря, как догорают последние краски заката.
В это время прибежала Урсула, белая как снег.
– Мистер! Мистрис! Беда! – крикнула она нам.
– Что случилось? – спросил я тревожно.
– Прибежал мой брат предупредить. Крестьяне, вся деревня, идут сюда с вилами, с топорами. Их ведет Иоганна. Она наговорила, что вы изводите крестьянский скот своим колдовством. Они хотят вас убить. Бегите скорее, скройтесь куда-нибудь!
Среди того душевного спокойствия, которое навеял на нас тихий вечер, весть эта поразила нас как громом. Мы потерялись. Гэнриэтта в отчаянии заломила руки, я стоял, словно прирос к земле. Только мысль о сыне заставила нас прийти в себя. Мы кинулись к нему в спальню. Урсула еще раньше этого куда-то скрылась. Чарли крепко спал, подложив под щечку худенькую ручку. Мы его разбудили, начали натягивать на него одежду. Он сперва не понимал, что случилось, отбивался и старался опустить голову на подушку, потом, увидев мое бледное лицо и заплаканные глаза матери, горько заплакал в испуге. Мы спешили, но, как назло, все из рук валилось. Наконец мальчик был одет, и мы кинулись к выходу.
Глухой топот многих ног, говор и крики долетели до нас.
Мы в ужасе переглянулись.
– Поздно! – прочел я в широко открытых глазах Генриэтты.
Действительно, было поздно; толпа уже окружала дом.
Тогда я плотно запер двери и снял со стены вот этот самый меч. Окна были слишком высоко от земли, а у крестьян вряд ли были припасены лестницы; в дом могли проникнуть только через двери.
Я решился защищаться – иного средства спасения не представлялось.
Скоро в дверь постучали.
– Эй, вы там! Отворите, что ли! – послышался голос Иоганны.
Мы не отвечали.
– Отворяйте лучше добром! Не то двери выломаем, а до вас все равно доберемся! – продолжала она.
– Что вам надо? – спросил я.
– Мы хотим спросить у тебя совета, как скотинушку нашу лечить! – со смехом ответила Иоганна.
– Если так, зачем же вы пришли целой толпой, с топорами и вилами? – сказал я, будто не поняв насмешки.
– Да чего с ним долго толковать! – послышался чей-то мужской голос. – За тобой мы пришли, чернокнижник, хотим узнать, не полегчает ли нашей скотинушке, если мы выпустим черную кровь из тебя, из твоей подруги бесовской да и из маленького чертенка заодно. Ну, отворяй! Нечего разговаривать!
– Разбойникам честные люди дверей не отворяют.
Вопли ярости были ответом на мое замечание, и удары топоров посыпались на дверь. Она затрещала.
Я прижал к груди Чарли и Генриэтту и обнажил меч. В это мгновение я впервые изведал предвкушение смертельного боя. Ужасное это чувство, Кэтти, недостойное разумного существа, но в нем есть поэзия! Зверь, более или менее глубоко спящий в каждом человеке, просыпается, и ты чувствуешь, как бьется сердце в грудной клетке, словно рвется наружу, и кровь приливает к голове: красная пелена заслоняет зрение, и ты весь полон желания крови, теплой красной человеческой крови; ты задерживаешь дыхание, как зверь, подстерегающий добычу, и пальцы руки судорожно сжимают рукоять меча, словно впиваются в него.
Дверь быстро подалась. С треском рухнула на пол одна из досок, и тотчас вслед за ее падением плотная, приземистая фигура крестьянина протиснулась в сени через образовавшееся отверстие.
Со свистом прорезал мой меч воздух и опустился на голову врага и рассек от темени до шеи. Несколько капель теплой крови брызнуло мне в лицо. Генриэтта в ужасе закрылась руками, Чарли вскрикнул и испуганными глазами смотрел на струю крови, вытекавшую из головы убитого. Только я остался хладнокровен. Меч уже был занесен, и я ждал врага. Что было дальше, я помню, как сквозь сон. Я помню, что все чаще и чаще стали мелькать передо мною неуклюжие фигуры крестьян, что все чаще поднимался и опускался мой меч, помню, что кто-то нанес мне страшный удар в голову и я пошатнулся. Что последовало за этим, я могу только угадывать.
После этого я могу ясно припомнить все лишь с того момента, когда я увидел прямо над собой мерцающую звезду. Я попробовал приподняться и не мог – руки и ноги были связаны, попытался приподнять голову, осмотреться по сторонам, и не был в силах – голова моя была словно налита свинцом, и при малейшем напряжении я испытывал ужаснейшую боль.
Кругом слышался говор и смех. Откуда-то доносились плач, мольбы и стоны – мне казалось, что это плакала Генриэтта. Тогда-то наконец я понял, что лежу на земле крепко связанным, в полной власти врагов, что сын и жена разделили со мной печальную участь.
Глухое отчаяние наполнило мою душу. Мне хотелось крикнуть от той душевной муки, которую я испытывал; слезы сдавливали горло… Но я удержался: я не хотел проявить слабость духа перед этими злодеями. Потом это чувство прошло и заменилось полной апатией. Крики жены уже не трогали меня, как не возмущали и злобно-насмешливые возгласы моих тиранов.
Я уставился на ту трепетную звезду, которая сияла надо мной, и мне казалось, что она подвинулась ближе ко мне и лучи ее проникают в мою душу и приподнимают от земли, тянут в потемневшую синеву вечернего неба.
– А теперь, колдун, мы тебя немножко припечем! – раздался надо мной гнусливый, насмешливый голос Иоганны, и много рук подняли меня, понесли, и через минуту я почувствовал, что меня опускают на груду хвороста.
Вспыхнуло легкое пламя.
– Подпаливай не сразу весь костер! Зачем ему, нечестивцу, поблажку давать? Мы его помаленьку поджарим… – говорила Иоганна.
Я понял, какая страшная, мучительная смерть меня ожидает. Ты не можешь представить, каким ужасом наполнилась моя душа, – чтоб понять это, нужно самому пережить! Я не был трусом, но я был молод, полон силы… Мне так хотелось жить, Кэтти!
Твердость меня покидала, я готов был наполнить воздух криками о пощаде, но при трепетном пламени только что загоревшегося костра я увидел такое зрелище, от которого уста мои онемели.
Я увидел Генриэтту и Чарли. Бледные, трепещущие, они стояли обнявшись среди толпы хохочущих злодеев. И я видел, как чьи-то руки отняли сына из объятий матери… Приходилось ли тебе видеть, как орлица защищает своего детеныша?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.