Текст книги "Записки о революции"
Автор книги: Николай Суханов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 131 страниц)
Шингарев при напряженном внимании зала изложил, можно сказать излил, общий взгляд кабинета на создавшееся положение дел, на развертывающуюся революцию, на самоуправство и «тиранию» Совета, на двоевластие…
В некоторых отношениях мы опять-таки вполне сочувствовали министрам, признавая иные явления нежелательными и вредными. Но опять-таки это были частности. Относительно общего хода революции, относительно задач цензовой власти и демократического Совета мы не могли сговориться. И разговор был по-прежнему бесплоден. Беседа иссякла в тягостной, напряженной атмосфере.
Эта атмосфера не рассеялась, когда мы перешли к нашим, советским вопросам и несколько поменялись ролями. Впрочем, у нас были случайные вопросы конкретного характера, хотя весьма существенного значения.
Почему в Европу не пускаются наши газеты? Почему из Европы не выпускаются наши товарищи эмигранты? Хуже того, на каком основании производится отбор эмигрантов-социалистов, подлежащих и не подлежащих отправке в Россию?.. Милюков делал большие глаза. Ничего подобного, чистейшее недоразумение! Возможно, что услужливые агенты и технические препятствия возымели здесь силу. Но немедленно будут приняты особые меры… Милюков ссылался на свои, на днях опубликованные инструкции заграничным представителям министерства.
Но ни инструкции эти нисколько не помогали, ни особые меры результатов не имели. Дело с газетами, а особенно с эмигрантами оставалось в прежнем положении еще долго. Союзные правительства с соизволения, при одобрении или по просьбе Милюкова по-прежнему не пускали в Россию эмигрантов «пораженческого» образа мыслей. Мартов и его ближайшие товарищи уже в мае, уже при коалиции, потеряв все надежды выбраться лояльным и естественным путем, принуждены были ехать через Германию в «запломбированном вагоне».
Мы стали прощаться. Напряженность атмосферы остро чувствовалась всеми. Атмосфера эта должна была разрядиться. Кризис, обозначившийся с достаточной остротой, должен был разрешиться в ближайшем будущем – в том или ином смысле: либо должен был наметиться действительный внутренний, основной контакт, классовое сотрудничество по всему фронту вместо классовой борьбы, либо… В этот вечер министры мимоходом уже говорили о своей отставке, прибавляя: «Тогда берите сами власть».
Я спускался по лестнице и вышел на подъезд вместе с мрачным, молчавшим весь вечер Керенским.
– Положение очень тяжелое, – говорил он, – они уйдут… Я знаю, что я говорю: они уйдут.
О нет! Этому я не верил ни на секунду, ни на йоту.
– Послушайте, – закричал мне Керенский, садясь в автомобиль. – Я завтракаю от часа до двух у себя на квартире в министерстве…
Но я уже не пошел завтракать к Керенскому. Я слышал потом, что за этими завтраками собирались люди из очень далеких мне сфер.
Меня же подвез до Карповки в своем автомобиле «общественный градоначальник» Юревич. Он был в заседании для участия в разговорах о похоронах… Наш автомобиль останавливался несколько раз: несмотря на позднюю глухую ночь. милиция бодрствовала. Порядок был полный. За три недели, разрушив до основания старый царский административный аппарат, революция сумела создать новый безупречный порядок.
Вопрос об «упорядочении наших военных лозунгов» все еще не был поставлен в порядок дня Исполнительного Комитета. По крайней мере, до него не доходило дело. Это было уже нестерпимо. Я усиленно агитировал по кулуарам среди левых, но не без успеха обращался и к некоторым оборонцам.
Чтобы оказать давление на президиум и вообще двинуть дело, я стал до обсуждения вопроса собирать подписи под резолюцией, которую составили мы с Лариным. Резолюция, как я упоминал, кратко гласила об открытии Советом широкой всенародной кампании в пользу мира на основе манифеста 14 марта, во исполнение данных в нем обязательств… Резолюцию подписали большевики, прочие циммервальдцы, сомнительной левизны люди, как Н. Д. Соколов; подписали резолюцию и бундовцы Эрлих и (страшно сказать!) Либер. Но не подписал ее Стеклов: положение было неустойчиво, он ждал, когда оно определится… Всего подписей под резолюцией было собрано 16 или 17 (я это утверждаю категорически: 17-й, кажется, присоединился перед самым заседанием). Это было близко к половине наличных членов Исполнительного Комитета.
21 марта днем вопрос был поставлен на повестку… Это был «большой день». Все хорошо оценивали принципиальную важность и практическое значение вопроса. Но едва ли кто сознавал тогда, что это заседание будет переломным моментом во всей политике Совета, мало того – во всем дальнейшем ходе революции.
Кажется, не накануне, а именно в этот день, утром, я увидел в Исполнительном Комитете высокого, худощавого, волоокого кавказца с озабоченным видом и угловатыми движениями. На вопрос, кто это новое лицо, я получил ответ: это Церетели… Мы заочно достаточно знали друг друга. Ведь Церетели был также циммервальдец и читал мои писания. Я же знал его не только как втородумца и знаменитого борца со Столыпиным, но и много был наслышан о его жизни и роли в сибирской ссылке. оттуда он однажды прислал мне в «Современник» статью. Она была слишком велика и заведомо не могла появиться по этой причине; это была скорее книга, а «Современник» дышал на ладан. Но я прочитал рукопись; она, кажется, не вызвала во мне большого интереса. Церетели не только не писатель, но и вообще не теоретик. В этом отношении Церетели является блестящим исключением из правила: все наши первоклассные партийные социалистические лидеры (я оставляю в стороне Керенского) вместе с тем писатели и теоретики движения…
Это исключительное положение Церетели, впрочем, ни в какой мере не помешало ему стать звездой первой величины в нашей революции. Отныне его именем будут достаточно наполнены мои записки, и мы не будем спешить войти с ним в близкое предварительное знакомство. Познакомимся с ним на деле, будем судить по делам.
Лично до тех пор незнакомый, я почему-то не подошел приветствовать Церетели и представиться ему. Не могу объяснить, что мною руководило; но я также впервые познакомился с ним в «деле 21 марта»…
Из приехавших с ним втородумцев я помню, и то впоследствии, а не сейчас, одного Анисимова. Это бывший сельский учитель, хороший практический работник, но политически совершенно неинтересный, сначала он было потянулся влево, к циммервальдцам, но скоро перекинулся к правому большинству, достиг в своей правизне и шовинизме невыносимых ступеней и усиленно выдвигался новыми советскими лидерами. Он был впоследствии выдвинут на пост товарища председателя Совета; это было не более как шокирующим жестом всесильного большинства, которое может позволить себе все, что пожелает…
Других втородумцев я не помню. Но именно в это время в Исполнительном Комитете появились еще бывшие думские депутаты: большевики Бадаев, Шагов и кто-то еще, а затем меньшевик Чхенкели. Все они получили в Исполнительном Комитете совещательный голос. Но, кроме Церетели, никто из них не играл видной роли в революции.
Заседание было очень многолюдным. Сидели по двое на многих стульях и лепились стоя по стенам. Циммервальдский блок был весь мобилизован и насчитывал немногим менее половины решающих голосов. Каменев все еще не появлялся в Исполнительном Комитете и в этом заседании не участвовал; если не ошибаюсь, большевики от своего ЦК прислали Сталина… Как ни важным представляется мне это заседание, но подробностей его я не помню. Протокол, вероятно, воспроизвел бы передо мной полную картину его. Помню же я о нем вот что.
Как инициатору, или докладчику, или первому подписавшему поданную в президиум бумагу, Чхеидзе предоставил мне первое слово… Я расшифровал нашу резолюцию и изложил, чего я хочу. Я ссылался на манифест 14 марта; напоминал о данных обязательствах внутренней борьбы за мир; обвинял Чхеидзе в незаконном публичном толковании манифеста, означающем капитуляцию перед империализмом Милюкова и союзников; обращал внимание на мобилизацию всех буржуазных сил под лозунгами «война до конца»; указывал на официальные заявления Временного правительства и, наконец, требовал, чтобы Совет начал планомерную, широкую, всенародную кампанию в пользу мира и мобилизовал под лозунгами мира пролетариат и гарнизон столицы.
Что касается этих лозунгов, то первым из них должен быть официальный отказ революционной России от царской военной программы, изложенной первоначально в известном ответе союзников Вильсону (в декабре 1915-го) и недавно развитой министром Милюковым в качестве программы революции. А затем – совместное с союзниками открытое выступление с предложением мира на основе формулы «без аннексий и контрибуций»…
Мои предложения я комментировал в том смысле, что сложившаяся сейчас конъюнктура угрожает революции величайшими опасностями, увлекая ее в войну без конца, предвещая и военный разгром, и голод, и полную хозяйственную разруху. Между тем мирные выступления демократии, имея величайшее значение и для нашей революции, и для международного пролетариата, не сопряжены ни с малейшим риском ослабления фронта и подрыва обороны революции от военного разгрома. Напротив, мирные выступления России, очистив в глазах масс войну от всяких примесей империализма, только укрепят фронт, спаяют солдатские массы в борьбе с внешней опасностью на случай, если наши мирные выступления не достигнут цели. Только тогда армия будет знать, что она действительно проливает кровь за революцию и свободу, и только тогда защита их будет обеспечена.
Но я выражал уверенность в том, что наши мирные выступления принесут реальные плоды, что они будут поддержаны германским пролетариатом, что мы подорвем ими бургфриден во враждебной коалиции и общими усилиями со всем пролетариатом Европы мы достигнем демократического мира. Я говорил, что на эту точку зрения должны стать и оборонцы, ибо это не только путь ко всеобщему миру, это не только путь Интернационала, но и действительного патриотизма, это наиболее надежный путь к национальной защите, к действительной обороне страны.
Все эти довольно простые соображения я потом в течение целого полугодия десятки, если не сотни, раз развивал устно и печатно… Но я не думаю, чтобы в данном заседании мое выступление было удачно, хорошо построено, толково изложено, вообще убедительно. Это не мешало ему вызвать большое возбуждение.
После меня на ту же тему говорил Ларин, затем помню Гриневича, Стучку, Юренева; вообще циммервальдский блок усердно записывался к слову. Но говорить в защиту мирной кампании левые предпочитали после речей оппонентов… И оппонент не заставил себя ждать.
Это было первое выступление Церетели, и оно, конечно, стало в центре дальнейших дебатов.
Стоя, по обыкновению, вполоборота к противнику и глядя ему в грудь, Церетели обрушился на меня со всей силой и страстью. Он волновался и был полон негодования; в таких случаях его прекрасный голос звенел, а поперек лба вздувалась синяя жила. Церетели в укор мне также ссылался на манифест 14 марта, который он прочел в дороге как «благовест, подсказанный гением революции»; он попрекал меня моими брошюрами, где я обнаруживал понимание того, что ныне мне стало недоступно; сейчас же мое выступление, как и предложенную резолюцию, он считал нелепым недоразумением и пагубной затеей.
Долгое время я слушал филиппику, не понимая, в чем дело. Но Церетели наконец объяснился. Он недоумевал и негодовал по поводу того, что ни в резолюции, ни в докладе нет ни слова о вооруженном отпоре внешнему врагу, о поддержке армии, о работе на оборону в тылу, о мобилизации всех живых сил на защиту революции от внешнего разгрома.
Казалось бы, спор действительно можно было считать основанным на недоразумении. О поддержке армии, о дисциплине и боеспособности, о работе на оборону и об отпоре внешнему врагу мы ежедневно говорили и всегда заботились совершенно достаточно. По этим вопросам в Исполнительном Комитете уже существовал твердо установленный взгляд, который мог бы вполне удовлетворить Церетели. Как новый человек, не бывший в курсе комитетских течений, Церетели впал в естественное недоразумение и заговорил невпопад о вооруженной обороне, когда на очереди стоял другой вопрос – о способах борьбы за мир… Казалось бы, речь Церетели можно было считать не возражением, а продолжением того, что говорилось мною и другими. И тогда это соединение борьбы за мир с поддержкой боеспособности армии давало бы в результате общую позицию Совета по отношению к войне, вытекающую из манифеста 14 марта. Однако дело обстояло не так. Весь характер выступления Церетели был иной и на всех произвел совсем иное впечатление. «Циммервальдец» Церетели не только перенес весь центр тяжести на сторону вооруженной обороны, но совершенно устранял, как несущественный и нежелательный момент, внутренние политические выступления в пользу мира, то есть выбрасывал целиком все специфическое содержание Циммервальда. И именно в этом смысле он предложил практическую революцию вместо моей: о мирных выступлениях там не было ни слова, а был призыв к мобилизации тыла и фронта на дело обороны.
Таких резких и прямолинейных выступлений в этом смысле у пас доселе не бывало: даже наш крайний правый фланг умел «применяться» к господствующему циммервальдскому течению. Громовое выступление авторитетнейшего «циммервальдца» с законченным и прямолинейным оборончеством было неожиданно, необъяснимо и, конечно, ошеломляло всех… «Мамелюки» встрепенулись. А чуть ли не вся левая половина собрания запросила слова. Взволнованный Чхеидзе, не знающий, куда направить свои мысли и чувства, кричал:
– Я прошу, пожалуйста, подавать записки! Я не могу всех помнить! 11е подавший записки не получит слова!
Начались долгие бурные прения. Я помню, однако, больше правых ораторов. «Мамелюки» сразу почувствовали новую конъюнктуру в Исполнительном Комитете. Они сразу увидели: вот кого им недоставало, чтобы княжить и володеть ими, чтобы сплотить их в целостную группу, чтобы образовать из них новое советское большинство, чтобы задавить нечленораздельной массой мужиков и обывателей гегемонию кучки пораженцев, чтобы говорить от лица советской демократии, от имени всей революции! Им недоставало знаменитого социал-демократа, сибирского «циммервальдца» Церетели… Он поведет за собой меньшевиков-оборонцев и, конечно, социал-демократов «болота». Не его вина, а его удача, если серая и интеллигентская солдатчина составит для него пьедестал. Они на это готовы! И если у этого социал-демократа нет и не может быть иного, настоящего, пролетарского пьедестала, то тем больше оснований им чувствовать себя героями дня.
«Мамелюки» встрепенулись. Я не помню выступлений «марксистов-оборонцев», в частности Либера и Элиха, подписавших левую резолюцию. Не помню также, говорил ли что-нибудь наш президиум – болотные Чхеидзе и Скобелев. Но восторг «мамелюков» чрезвычайно возрос, когда в поддержку Церетели против мирных выступлений заговорил Стеклов. Это было также совершенно неожиданно. Правые окончательно чувствовали себя победителями… Крикам негодования и издевательствам слева не было конца.
Правые на все лады разыгрывали тему о несвоевременности, о непатриотичности, об опасности для фронта, о пользе для одних немцев борьбы за мир внутри революционной России. Помню, «профессор фортификации» Станкевич говорил о том, что солдат, существующий для войны, вообще никак не может, ни в каких случаях не должен произносить слова «мир». А нам предлагают, чтобы солдаты участвовали в мирной кампании!..
Особенно много говорили о позиции германской социал-демократии, которая ничего не делает для мира, а защищает деспота Вильгельма. А нам предлагают внутреннюю борьбу за мир при господстве демократии! Вообще Церетели развязал языки. Море обывательской пошлости, заимствованной из бульварных газет, переливалось через край в Исполнительном Комитете…
В разгар прений Брамсон потребовал слова для внеочередного заявления. Несмотря на протесты, Брамсон, хотя и не получил слова, успел все же, в высшей степени кстати, сообщить о тяжелом поражении, только что полученном нашими войсками. Это было дело на Стоходе… Самому настоящему «пораженческому» злорадству правых и их «патриотическому» негодованию на циммервальдцев не было пределов…
Закончить прения в этот же день оказывалось невозможным. Было решено продолжить их завтра… Я успел, однако, в тот же день еще раз воспользоваться словом. Идя навстречу Церетели, я объяснял, почему в левой резолюции затронута только одна сторона военной проблемы: оборона революции для нас сама собой разумеется, и мы уже прилагаем к ней усилия; для борьбы же за мир не сделано ничего, и именно это стало очередной, насущной проблемой… Когда мне не хватило 10 минут, раздались голоса, требующие увеличения моего срока как докладчика. По этому поводу Либер заявил, что, подписав левую резолюцию, он тем не менее, подобно некоторым другим, совершенно не уполномочивал меня выступать докладчиком от имени какой-либо группы. Это было совершенно верно. Докладчиком от группы подписавших я не был. И срока речи мне, между прочим, не продлили.
Заседание 21 марта было достойно заключено выступлением Н. В. Чайковского.
– Я слышал тут много речей, – сказал маститый бывший революционер, в настоящем «кооператор», а в будущем бутафорский премьер бутафорского архангельского правительства. – Но только один оратор стоит здесь на государственной точке зрения. Это товарищ Церетели… Тут нам говорят о мире, когда враг занял десятки наших губерний. Сначала мы должны сломить бронированный кулак и осуществить великие цели, поставленные нашими союзниками. Нам говорят о завоеваниях, об Армении, о Дарданеллах. Да какие же это завоевания? Разве это завоевания? Это… небольшое разве только округление. Только и всего… Единственно приемлемая точка зрения – это товарища Церетели…
Неистовый, искренний хохот, поднявшийся слева, несколько смутил опьяненную успехами правую половину. Трудовики вскоре после этого отставили Чайковского. Но сейчас его выступление, поставившее все точки над «и», не могло серьезно нарушить победного торжества «мамелюков». Возбужденные, радостные, с нежданно свалившимся лидером, с новыми чарующими перспективами, они долго не расходились, обменивались впечатлениями и предавались сладким мечтам.
Уходя из дворца, я случайно в канцелярии встретил Церетели, устало и мрачно сидевшего на стуле, в шубе, в ожидании кого-то из товарищей. Вероятно, он видел, что в конце концов что-то неладно. Он обратился ко мне:
– Так вы не поддерживаете мою резолюцию?..
– Нет, не поддерживаю, – ответил я и хотел продолжить мое объяснение в том смысле, что его резолюция, правильная по существу, охватывает только половину вопроса, и притом менее важную в данный момент.
Но Церетели решительно не хотел меня слушать.
– Ах, не поддерживаете! – довольно странным тоном произнес он и чуть ли не отвернулся, сделав вид, что все остальное ему ясно без объяснений.
«Однако это довольно неприятный субъект!» – подумал я, выходя на улицу с самыми мрачными мыслями по поводу всего происшедшего.
На другой день перед заседанием Церетели подошел ко мне с бумагой в руках.
– А знаете, – сказал он, – я пришел к выводу, что наши резолюции можно соединить. Я вчера многое неправильно понял и нахожу, что обе части должны быть в резолюции – и военная защита, и борьба за мир. Вот посмотрите, я составил резолюцию из обеих частей и думаю, что она может быть приемлема для огромного большинства.
Одна неожиданность за другой! Что это, действительно ли опытный политик попался каким-то образом впросак, а искренний человек прямо и просто сознается в этом, открыто капитулируя и зачеркивая все содеянное? Или это дипломатический ход?.. Я взял резолюцию. Она действительно состояла из обеих частей: в ней говорилось и о необходимых шагах в пользу мира, и о поддержке вооруженного отпора внешнему врагу. После небольших поправок она была приемлема по существу. За нее можно было голосовать. Но она не заменяла нашей вчерашней резолюции, ибо в ней отсутствовали конкретные директивы относительно всенародной мирной кампании. Я отдал резолюцию Ларину, большому мастеру по этой части, и предложил ему выработать окончательный текст, приемлемый для обеих сторон. Ларин действительно и сделал это вместе с Церетели.
Началось заседание. Началось, во-первых, под впечатлением Стохода. Затем последовали дружные заявления от правых групп о том, что их партийные центры, обсудив вчерашние выступления в пользу мирной кампании в Исполнительном Комитете, со своей стороны поручили высказать свое резко отрицательное отношение к такого рода плану. То же заявил и Филипповский от имени представляемого им «совета офицерских депутатов»: «несвоевременно и неуместно».
Церетели взял слово, чтобы предложить новую резолюцию, и более или менее определенно признал ту ошибку, в какую он впал вчера. Новая резолюция, исходящая от Ларина и Церетели, была действительно по существу приемлема для левого крыла, по крайней мере для большинства его…
Собрание было снова в полном недоумении. Ораторы слева начинали с того, что они записались вчера для возражений Церетели, но сейчас в этом нет нужды. Правая же часть, немало разочарованная, продолжала полемику с пораженчеством. Ввиду академического характера прений они были скоро прекращены. Резолюция Ларина – Церетели была принята огромным большинством. Поставленный первоначально вопрос об упорядочении наших военных лозунгов как будто исчерпывался. Но вот тут-то и сказалась «дипломатия».
Ведь эта резолюция о мирных шагах носила также вполне академический характер. Она ни к чему не обязывала ни Временное правительство, ни Исполнительный Комитет, ни всю советскую демократию. Она была правильна по существу, но не имела никакого практического значения. Конечно, вопрос, стоявший в центре всей политической конъюнктуры, не мог быть «исчерпан» этой резолюцией. И так оставить дело было нельзя.
Вопрос о немедленных практических шагах Совета не только не исключался этой резолюцией, но продолжал ее и мог быть поднят именно на ее основе. В частности, это мог быть вопрос о той же всенародной мирной кампании. И вопрос этот был сейчас же поставлен. Левая в дополнение к принятой резолюции требовала официального постановления о кампании в пользу мира. И тогда Церетели в противовес этому внес другое предложение: кампания может быть открыта в любой момент, но сейчас в ней нет никакой нужды; сейчас Исполнительный Комитет в лице своей контактной комиссии должен обратиться к Временному правительству с требованием официального заявления об отказе новой России от всяких завоеваний и контрибуций. Обсуждения этих двух предложений уже не было или почти не было. Значительное большинство голосов собрало предложение Церетели.
Это постановление, сделанное голосами нового большинства, имело огромное значение, которое вполне оценить можно было только впоследствии. Для нового большинства это постановление, конечно, было компромиссом: еще только вчера оно надеялось совсем провалить вопрос о мире. Но для советского Циммервальда, для всей советской политики, для всей революции этот вотум был тяжким уроном.
Вопрос о мире был изъят из плоскости борьбы и был передан в плоскость келейного соглашения без всякого участия масс. Правда, теоретически говоря, к борьбе можно было всегда вернуться. Но практически не для того образовалось новое большинство и не для того оно сейчас уклонилось от апелляции к революционной демократии, чтобы завтра вернуться к мобилизации демократических сил для борьбы с буржуазией. Нет, это был особый, специфический метод действия, вытекавший из существа дела, из природы действующих групп, из положения нового, мелкобуржуазного большинства между пролетариатом и плутократией.
Дипломатия была ныне признана орудием мирной политики революции без надежды чем-либо подкрепить советское дипломатическое искусство. Контактная комиссия была призвана противостоять всей огромной мобилизации сил со стороны буржуазии. Все это имело высокую принципиальную важность. И этот двуединый факт – образованное новое большинство и отказ от апелляции к массам – имел неисчислимые последствия для всей истории революции.
Новое большинство возглавил вместе с Церетели наш болотный президиум, Чхеидзе и Скобелев, наконец благополучно выведенные из неустойчивого равновесия. К новому большинству примкнул также (пока) Стеклов, пытавшийся составить одно целое с лидирующей группой, а затем к большинству присоединились, конечно, и несколько человек – меньшевиков-оборонцев. Но все эти руководители большинства «руководили» заведомо мелкобуржуазной, солдатско-интеллигентской массой и заведомо всецело опирались на нее.
Новое большинство пока еще далеко не было ни устойчиво, ни сильно, ни значительно. Именно потому оно и пошло на компромисс: Церетели вообще не любил компромиссов (в Совете, налево), и вышеописанные экивоки на почве незнакомства с ситуацией совсем не характерны для него… Меньшинство, возглавляемое циммервальдцами без кавычек, было еще очень велико, достаточно влиятельно и сильно давало себя знать в ближайшие недели. Но оно было уже меньшинством. Циммервальдская группа, начавшая революцию (не говоря о Стеклове), была уже «не у власти» и уже не отвечала за курс советской политики.
Постановлением 22 марта контактной комиссии было поручено добыть официальный отказ Временного правительства от завоевательной политики. Надо было выполнить это постановление… В этот день мы, однако, не могли добиться свидания с советом министров. На другой же день, 23-го, были похороны жертв революции. Свидание было назначено на вечер 24-го.
Будет слишком слабо сказать, что похороны прошли блестяще. Это был грандиозный, захватывающий триумф революции и самих создавших ее масс. Что касается размеров манифестации, то они превзошли все когда-либо виденное доселе. Наблюдавший ее из своего посольства господин Бьюкенен[58]58
Английское посольство выходит окнами на Марсово поле и на набережную Невы
[Закрыть] категорически утверждал, что ничего подобного никогда не видела Европа.
Но количественная сторона не была важнейшей в знаменательный день 23 марта. На этот раз вся пресса без исключения должна была преклониться перед тем уровнем гражданственности, какой проявили народные массы на этом величественном смотру духовным силам революции. Все опасения оказались напрасными… Несмотря на невиданное доселе число манифестантов, несомненно достигавшее миллиона, порядок был не только безупречный, но, по словам того же господина Бьюкенена, «невероятный». Каким-то чудом миллион людей с бесчисленными знаменами, с оркестрами все-таки прошел с раннего утра до позднего вечера по Марсову полю и проводил до братских могил тела павших товарищей… Это были не похороны, а великое, ничем не омраченное народное торжество, о котором надолго осталась какая-то благодарная память у всех участников.
Я лично не участвовал в нем, как в большинстве подобных манифестаций. Может быть, я был занят в этот день «Новой жизнью», а может быть, я воспользовался для отдыха тем первым днем, когда в Таврическом дворце не было решительно никаких работ. Но я выслушал немало рассказов о том, что это был за удивительный смотр революционным массам. Да, с такими «массами», правильно направляя их волю, можно было достигнуть поистине великих, еще неслыханных побед… Но…
Вечером в пятницу, 24-го, мы стали собираться в заседание контактной комиссии в Мариинский дворец. В этот день я выступал перед фронтовыми делегатами (в кабинете Родзянки) и предложил им усилить своим представителем нашу контактную комиссию в сегодняшних переговорах. Депутат был выбран, но я совершенно не помню, ездил ли он с нами и присутствовал ли он в заседании.
Но когда собрались мы пятеро (Чхеидзе, Скобелев, Стеклов, Филипповский и я), то к нам присоединился Церетели и выразил желание принять участие в переговорах. Он выразил сомнение в своих формальных правах, спрашивая, следует ли предварительно адресоваться к Исполнительному Комитету. Но это, конечно, были пустяки. Такие права (хотя бы только на сегодняшнее заседание) он всегда получить мог при создавшемся положении; контактная же комиссия имела полную возможность кооптировать Церетели (как она впоследствии кооптировала и Чернова), и вообще тут спорить было не о чем… Мы поехали вшестером.
Совет министров был если не в полном, то почти в полном составе. Мы приступили к делу после приветствий и комплиментов вновь прибывшему Церетели… Я не помню, говорил ли Церетели в качестве докладчика, но, во всяком случае, больше всех говорил он. Я помню его весьма «дипломатические» речи.
Церетели старался быть убедительным для министров и искал близкие им исходные точки. Такими точками было положение армии и тыла. Если в армии и в тылу, среди солдат и на заводах, дело обстоит не так хорошо, как было бы желательно, то это в значительной степени объясняется внешней политикой Временного правительства, его декларациями о войне до конца на основании союзных обязательств, объясняется заявлениями министра иностранных дел и т. д. Все это сеет тревогу, недовольство, опасения в затяжном характере войны ради чуждых целей и ослабляет оборону на фронте, как и работу в тылу. Необходимо сделать официальное заявление об отказе от всяких целей войны, кроме обороны. Тогда не только механически улучшится общее положение: тогда Совет получит возможность развить всю энергию для поднятия тыла и фронта; тогда Совет мобилизует всех рабочих и солдат и заставит их положить все силы на дело защиты революции от внешнего врага.
Церетели особенно упирал на этот последний пункт, прельщая министров щедрой компенсацией… Тем не менее было очевидно, что такого рода наше выступление произвело на кабинет пренеприятное впечатление. Министры в прошлый раз начали дружное наступление и явно не прочь были его продолжать. Вместо того приходилось занимать оборонительные позиции…
Завязался нудный, тягучий, никчемный разговор. Кажется, первому пришлось по необходимости отвечать Г. Е. Львову… Завоевательные стремления? Помилуйте! Как можно думать о завоеваниях! Ведь неприятелем заняты наши кровные огромные области. Никаких правительственных заявлений так понять нельзя, по крайней мере так понимать не следует. «Рабочие и солдатские депутаты», собственно, ломятся в открытую дверь и, собственно, неизвестно, чего требуют от правительства…
Подобные речи, смысл которых был, конечно, ясен всем нам – без различия направлений! – попросту объяснить, что нужен всенародный документ. И чтобы в документе было сказано, что никаких целей, кроме защиты от завоевателей, Россия отныне не преследует. Если это соответствует действительности и даже само собой разумеется, то тем легче выполнить наше требование и тем меньше оснований нам отказать…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.