Текст книги "Темное дело. Т. 1"
Автор книги: Николай Вагнер
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)
– Смотрите, – предостерегала его Лена. – Попадетесь вы какому-нибудь абреку или джигиту, и ухлопает он вас или заарканит.
– Нет! Они чем-то другим заняты… Им не до того.
И действительно, всё кругом нас было занято чем-то другим. Все двинулось в Чечню, ушло на юг. Даже те два аула, которые были ближе к нам, которые, так сказать, висели над нашими головами, и те почти опустели.
Прежде каждый день в них можно было видеть движение, джигитовку, словом, признаки жизни. Теперь всё точно вымерло.
У всех на лицах был таинственный знак вопроса.
«Что-то будет? Что-то будет?»
Из штаба пришло предписание: «содержать как можно строже караулы и усилить разъезды».
Мы исполнили и то, и другое. Районы рекогносцировок раздвинулись, всё как-то подтянулось и всё ждало… Чего? Никто не знал.
Вдруг как снег на голову является из штаба запоздавшая нахлобучка за Гушанибскую экспедицию. Вот вам и награды!! Впрочем, впоследствии дело разрешилось совсем иначе, а теперь награждены были только солдаты; им дали по три Георгия на роту.
– Это чёрт знает что такое! – волновались офицеры. Но я убежден, что каждый в душе повторял: по делам вору и мука!
LXXXIV.
Не успели ещё мы прийти в себя от этого «неожиданного реприманда», как пронеслось в воздухе страшное и торжественно-радостное слово.
Откуда оно взялось, никто не знал; но перед ним побледнело и наше личное горе, и неудача экспедиции, и весь интерес всяких экспедиций и обыденных дел.
«Война!» зазвучало в теплом, ароматном воздухе. «Война!» словно говорили высокие вершины гор, окутанные серебристыми облаками.
Если кругом нас мёртвое затишье, то там, где-то вдали двигаются полки, плывут военные суда и надвигается на нас тяжелая мрачная туча.
Мы все собрались, сплотились в дружную семью. Гушанибская экспедиция была забыта, да и вся кавказская война. Разве можно считать её войной перед той настоящей, европейской войной, которая стоит на пороге и грозит нашей России.
Здесь наша, так сказать, домашняя война, здесь мы добиваемся у маленьких народцев необходимого куска, а там сильный великий неприятель поднялся на нас и грозит всей России.
Как-то странно вспомнить тогдашнее положение нашего общества и сравнить его с теперешним. Мы тогда жили в маленьком захолустье, словно в маленьком, отрезанном мирке. Что делалось за пределами этого мирка, мы не знали.
Газет не было. Частные письма, мало-мальски подозрительные по наружному виду, до нас не доходили.
Кто первый привез или выпустил эту великую весть, никто не знал. Но мы все были твердо уверены, что в ней истина.
– Зачем бы было всё подтягивать, господа, – догадывался майор Назойкин, – когда никакой опасности не предвидится?
– Да и что значит это затишье кругом? И притом заметьте, оно наступило вдруг.
– Ну, знаете ли… Здешние черкесы туда не пойдут.
– Да они не пойдут, а куда же-нибудь ушли, где-нибудь сосредоточились…
И мы делали тысячи предположений. Наши карточные пульки не клеились. Где только соберутся двое, трое, так сейчас начнутся бесконечные политические соображения.
– Это, господа, турок… непременно турок.
– Полноте, теперь Турция не поднимется. Она готова пристать… это так. Но нам грозит немец. Это он, с… с… подвох делает.
– Помилуйте, какой немец? Просто Наполеону стало трудно, наконец, сидеть, вот он и вздумал: пойду, мол, и покорю Россию, как дядя мой.
– Нет, господа! нет-с. Это все пустое… Англии мы поперёк стали, вот что-с! Она и поднялась на нас.
И такие мудрые политические предположения шли без конца, превращались в споры, но до ссор, слава Богу, не доходило. Мы только одного не сознавали, что у нас не было фонду, основы ни для каких политических рассуждений. Где было их почерпнуть? Из чего им было развиться! Разве могли их дать «Северная Пчела» или «Русский Инвалид», которые мы получали чуть не через месяц по выходе?
LXXXV
Раз утром, когда я, по обычаю, пришел к Лене, чтобы идти вместе с ней на горы, вдруг приходить мой quasi-денщик Афонька и говорит, что какой-то офицер желает меня видеть.
Я вернулся снова в мою саклю и, только что переступил порог, как передо мной предстал довольно высокого роста молодой брюнет во флигель-адъютантском мундире.
Посмотрев на него с полсекунды, я узнал его и с радостным криком кинулся к нему на шею.
– Порхунов!
– Он самый.
– Как же это ты! В флигель-адъютантском мундире?!.. Здесь?..
– Совершенно верно!.. Вслед за твоей ссылкой я снова надел военный мундир, служил в конных лейб-гренадерах, затем, по рекомендации Великого Князя, поступил в штаб, а нынешней весной, то же по рекомендации *** сделан флигель-адъютантом и теперь послан на Кавказ…
– Зачем?..
– Затем, во-первых, чтобы привезти вам манифесты и осмотреть позиции и дела… Вот на и тебе экземпляр манифеста.
– Разве война уж объявлена?! – удивился я.
Порхунов молча кивнул головой.
– Да! и война непримиримая! То, что накоплялось так долго, что лежало позором на России, теперь всё должно исчезнуть… Жребий брошен, и свершится то, что судил Бог… Знаешь?..
Я видел юг… Там плач и стон,
До неба возлетают.
И сотни там родных племен
К нам руки простирают.
Теперь каждому русскому настал черед допросить себя: действительно ли он русский или нет? Европа предала нас. «Коварная» Австрия, та самая Австрия, который мы помогли пять лет тому назад, у которой мы спасли целое государство, эта Австрия отказалась от коалиции. Она «удивила мир своей неблагодарностью», как сказал…
– Да разве Пруссия и Франция против нас?
– Нет! Пруссия ещё думает, но Франция и Англия, может быть, поднимутся. Но это ещё впереди… А теперь надо управляться с Турцией.
И он рассказал мне о дипломатических переговорах и о первых наших движениях на Дунае.
Не знаю, вследствие ли этой торжественной вести, или серьезности самого Порхунова, только на меня нашло тревожно-грустное и торжественное настроение. Я чувствовал тогда, что я русский, что мне следует всё забыть и думать только о России, о её чести и долге.
Я предложил Порхунову пойти к моей невесте.
– Охотно и с радостью… Только не держите меня долго. Дела ещё много, а через два часа я еду.
LXXXVI.
Когда первая церемония представления была кончена, когда Порхунов вкратце сообщил всё, что знал о начинающейся войне и сидел на диване против Лены и Надежды Степановны, то вдруг он резко поднялся и протянул мне руку.
– Ну! Одному я тебе не хотел говорить, а при невесте можно… – Поздравляю! с производством в прапорщики…
– Как! – изумился я, – и вслед за мной также закричали. – Как?! – и Лена и Надежда Степановна и обе вскочили с дивана.
– Так, за Гушанибское дело… Я привез и приказ и ещё нечто, что получишь из вашей канцелярии.
И Лена, и Надежда Степановна начали обнимать меня. Надежда Степановна плакала и крестилась.
В это время явился Михеич из полковой канцелярии, и, вытянувшись, отрапортовал:
– Честь имею представить, ваш-бродие, из канцелярии его высокородия пакет с военным знаком ваш-бродию. Честь имею проздравить ваш-бродие!
И он протянул мне конверт и маленький пакетик. Я начал распечатывать конверт, Лена вскрыла пакетик и вынула из него белый эмалевый крестик на оранжевой ленточке, с черными полосками.
Я мельком взглянул на этот крестик, и у меня помутилось в глазах, голова закружилась, строки запрыгали перед глазами. Я едва читал: «Приказ по армии… 30 марта… объявляется… разжалованного рядового… за дело при Гушанибе… в воздаяние за особое мужество… в прапорщики К…скаго полка… за спасение арьергарда… когда все были убиты… Георгия четвертой степени… возложить и носить».
Руки у меня совсем затряслись. В груди захватило дыхание. Я бросил бумагу, схватил крест у Лены, поцеловал его, поцеловал Лену, Надежду Степановну, Порхунова, Михеича.
Я рыдал… я смеялся… я весь дрожал.
Лена давала мне пить. Но зубы стучали о края стакана… Я бросил его и снова начал целовать, смеясь сквозь слезы, целовал её, мою милую суженую, дорогую.
– Ты теперь невеста моя… невеста! – шептал я ей, всхлипывая и смеясь.
– Погоди, безумный! Слышишь, что говорит Порхунов.
Но разве не все было равно, что говорит он, что говорят они, что говорят все, весь свет… Она… она моя! Господи! сколько иной раз радости даётся человеку! И я, да, я понимаю теперь, как люди сходят с ума и как можно сойти с ума от этой полной, неожиданной, безумной радости.
LXXXVII.
Когда утих этот первый порыв опьянения, когда всё немного успокоилось, и я сидел между Леной и Надеждой Степановной, напротив Порхунова, сидел с Георгиевским крестом, который надела на меня Лена, то многое разъяснилось, что было темно даже для Порхунова.
Оказалось, что чуть ли не половину дела сделала Надежда Степановна. Она несколько раз сряду внушала Буюкову прежде, чем он сделал представление обо всех «устрашителях гушанибцев» и специально обо мне, какой такой великий подвиг я совершил.
– Вы только представьте, ваше превосходительство: если бы он чуточку промедлил, то сейчас на них все напали бы и всех бы перекрошили. Он бросился на них с истинным геройством и спас всех оставшихся.
Но, разумеется, этим уверениям «родной моей тётушки» не поверили и поручили разузнать некоторым офицерам у всех солдат, участвовавших в арьергарде, т.е. произвести дознание, но под секретом.
Хотя мы слышали об этом дознании (так как в полку ничто не может остаться под секретом), но не придали ему никакого значения.
Ясно, стало быть, что основой той невероятной и неожиданной награды было приватное донесение моей тетушки Надежды Степановны.
– Не знаю, донёс ли он, согласно её словам или нет, – сказал Порхунов, – но дальнейший и окончательный ход делу был дан князем Петром Алексеичем, который две недели заведовал Кавказским отделением.
– Ах, – вскричала Надежда Степановна, – князь! Ведь он друг твоего отца, Володя!..
Таким образом всё дело объяснилось.
– Но почему же другим ничего нет? И почему всё дело лежало так долго?
– Другим тоже есть, – сказал Порхунов.
– Кто? Кому?
– А лежало долго, вероятно. потому, что по болезни А….ва, не хотели делать доклад.
И только что он разъяснил это, как Бисюткин вбежал и кинулся целовать меня. Он расцеловал ручки у Лены, поцеловал Надежду Степановну и не успел поцеловать Порхунова, вероятно, только потому, что этому помешали капитан Тручков, Борбоденко и Красковский.
Все пришли поздравлять меня или, правильнее, нас. Поздравляли Лену, Надежду Степановну. Явилось шампанское. Шум, говор. Но и среди этого шума и своих домашних дел вертелось одно великое слово.
Все точно выросли, получили настоящее дело, говорили значительно, с ударением. Одним словом, каждый чувствовал и сознавал себя русским, и каждому мерещились не «гушанибцы» или какие-нибудь черкесы, а настоящие, чистокровные турки.
LXXXVIII.
Проводив Порхунова и представив благодарность начальству за милостивое представление, я снова вернулся к своим.
Целый вечер до глубокой ночи, у нас сидели новые мои товарищи, пили кахетинское, и говорили все об одном и том же, что было у всех и в уме, и в сердце.
Точно колесо, которое вертится и попадает спицей на одно и то же место. Кто бы и о чем бы ни заговорил, но, в конце концов, непременно сводил на войну.
И все стремились туда, в самый центр, на Дунай (в Крыму тогда ещё ничего не предвиделось).
– Ах, как бы меня перевели! – желал неистово Бисюткин (которого также произвели в офицеры).
– Ах, как бы меня перевели! – повторял Шарумов (который получил Анну в петлицу).
– Ах, как бы меня перевели туда! – передразнивал их Красковский (который получил штабс-капитана).
– А что, господа «новопоставленные», чай не мешало бы чествование сделать, – добивался Тручков, – хоть бы одно, общее, соборне?! А!?
Но господа «новопоставленные» это не слыхали. Всех их разбирало одно горячее желание: «Ах, если бы меня перевели туда!»
На другой день я пришел поздно к Лене и не застал её дома. Она ушла на крепостную стену, чего никогда с нею не бывало.
Я отправился туда же. Смотрю: сидит моя Лена, пригорюнясь, точь-в-точь как я, когда тосковал о ней, «моей милой», или когда превращался в «индюка».
Я побежал к ней и хотел прокричать ей: «Куль! Куль!»
Но она встретила меня таким холодным и строгим взглядом, что у меня руки опустились.
LXXXIX.
– Лена! Что с тобой!?
И я хотел обнять её, прижать к сердцу, но она отстранилась.
– Постой, Володя, – сказала она – ты весел доволен, а у меня здесь словно камень и очень тяжелый…
Я сел подле неё. Я взял её за руку и крепко поцеловал эту руку, но она тихо высвободила её.
– Когда все вчера рвались «туда», я чувствовала, что они «русские», и моё сердце радовалось за них. Только ты… только один ты (её голос слегка задрожал) не высказывал такого желания… И мне было тяжело…
Я, действительно, вспомнил, что и вчера, в особенности, к вечеру, она была чем-то озабочена и грустна. Несколько раз я ловил её взгляд, обращённый на меня. Несколько раз я подходил к ней, чтобы с восторгом радости поцеловать её ручку, и она дозволяла это как-то неохотно.
– Лена! – вскричал я. – Неужели ты можешь сомневаться в том, что и во мне кипит это желание!? Как только мы обвенчаемся, то тотчас же мы вместе с тобой полетим туда.
И я обнял её.
– Постой, Володя! – сказала она, освободившись из моих объятий. – Здесь идёт речь не о нашей женитьбе, а о России… о нашей родине… отчизне.
И вдруг она горько заплакала.
– Лена! Милая моя! Дорогая! Что с тобой?
– Мне горько! Тяжело, что ты не понимаешь меня, что… я должна объяснять тебе то… что должно, кажется, быть в сердце каждого русского…
И вдруг она, сделав усилие над собой, подавила взрыв плача, отерла слезы и посмотрела на меня строго.
– Теперь речь о нашей женитьбе, – сказала она, – должно оставить. Теперь у каждого русского должна быть другая невеста, другая жена, семья, и всё это – его «дорогая отчизна».
Последние слова она произнесла почти шёпотом, но от этого шёпота у меня мороз пробежал по сердцу, и вместе с тем мне хотелось поклоняться ей, ей, этой истинно русской женщине!
XC.
– Лена! – сказал я. – Милая, дорогая моя! Каждый любит то, что ему дорого. И если бы мне теперь предстоял решить выбор между родиной и родной моей, то я… не колеблясь бы ни секунды…
– Постой! – прервала она, схватив меня за руку. – Не договаривай! Я знаю, что ты скажешь… И вот это то и больно мне; больно то, что я – одна, одна, я, русская женщина, дороже тебе тех тысяч несчастных девушек, женщин, детей наших братьев, которых там притесняют, оскорбляют и режут эти дикари-турки.
– Да что же мне делать?
Она молча, пристально посмотрела на меня.
– Слушай, Володя! Я сегодня всю ночь напролёт не спала и все думала.
– Это и видно! Посмотри, какая ты бледная, а под глазами синие круги.
– Я думала о нашей судьбе, Володя. Я полюбила тебя тогда, когда ты смело вышел на дуэль, мстителем за твою бедную маму… Я полюбила тебя, раненого, больного. Но теперь мне кажется, я… не люблю тебя…
И она посмотрела на меня прямо, строго. И даже её верхняя губка дрогнула презрительно.
Теперь настал мой черед побледнеть. По крайней мере, я чувствовал, как вся кровь прилила к моему сердцу, а она продолжала свое горькое признание.
– Как сильно я любила тогда, я узнала в эту ночь, узнала по той боли и борьбе мучительной… которой мне стоил вопрос: что ты такое? Что ты за человек… с которым я должна соединить свою судьбу… навсегда… до могилы… до смерти!? – (Она невольно вздрогнула).
Я слушал её молча.
– В жизни ведь не всё розы и порхания по цветам… Я состарюсь и надоем тебе… Ты отвернёшься от меня (её голос дрогнул). Увлечёшься какой-нибудь другой женщиной… как ты увлекся этой жидовкой и забыл ради неё… ту, которая должна быть свята для каждого мужчины… Нам необходимо, нам должно расстаться, Володя… Нам обоим необходимо испытать себя… Можем ли мы прожить один без другого, и не есть ли наша любовь… случайная прихоть сердца?
Голос её окончательно задрожал, и из глаз покатились слезы. Она быстро отёрла их.
XCII.
Я схватил её за руки. Я порывисто обнял её и начал целовать с безумным порывом любви эти крохотные ручки.
– Я не пущу тебя!.. Я не расстанусь с тобой!.. Разлука – это моя смерть… Слышишь, ты моя, жизнь, радость моя, Лена! Дорогая, родная!.. – И в моем голосе также заговорили слезы.
Она тихонько высвободилась из моих объятии.
– Оставь!.. Сделай милость… Будем хоть немного благоразумны… Ты думаешь, что мне… мне… легко расставаться с тобой… я была глупа… неосмотрительно привязалась к мальчику… (Meine theuere Knabe! припомнилось мне. Да неужели же я и теперь похож на мальчика!) – Для семейного счастья необходимо прочное чувство, Володя… а не вспышка любви.
– Лена! Да ведь я чувствую… внутри сердца… здесь…
– Ничего ты ещё не можешь чувствовать… Ты ещё слишком молод… У тебя горячая кровь… пылкое чувство… которое так же легко вспыхивает, как и гаснет.
– Да разве я не испытал, Лена, разлуки с тобой? Разве я не выдержал испытания?
– Да! три, четыре месяца ты можешь прожить без меня… но прожить год – целый год, на это едва ли у тебя достанет сил… Во всяком случае, это испытание… В год ты не умрешь… И лучше умереть… (Она немного остановилась)… чем сделать из жизни… адские мученья…
Она быстро встала и сильно побледнела.
– Я не прощаюсь… Не вдруг… Но это решено.
– Лена!
– До свиданья! – Она протянула мне руку и, не дожидаясь, чтобы я взял её, быстро отвернулась и пошла.
– Лена! – вскричал я и бросился за ней. Но она не сделала и двух шагов, пошатнулась и упала.
Не помню, как я схватил её на руки и бегом донёс до их сакли.
– Скорее, ради Бога, скорее, воды, спирту! – кричал я неистово.
Выскочила Надежда Степановна и помогла мне внести её в комнату и положить на диван.
Через несколько минут она очнулась. Краска появилась на лице. Она стыдливо поправила расстёгнутое платье, которое мы все облили водою и первое слово её было:
– Уйди, Володя! Мама, скажи, чтобы он ушел!
Я вышел, а не ушел и стоял, облокотясь к столбу на крылечке.
Какая-то сухая горечь, острая, едкая была в горле. Голова кружилась.
XCII.
Через полчаса вышла ко мне Надежда Степановна.
– Уйди, ради Бога! Она всё беспокоится, спрашивает: ушел ли ты или нет? Ей теперь нужен покой, сон… Уснёт, и все пройдет. Уйди, сделай милость!
– Тётя! – вскричал я и схватил её руки Не знаю, что я хотел сказать ей, но вдруг слезы задавили грудь. Я махнул рукой, закрыл лицо руками и с истерическим рыданьем бросился бежать.
Я бросился к себе на постель и ревел, и голосил, как маленький ребенок.
Что же? Быть может, и, в самом деле, я был ещё мальчик.
Но как всё это совершилось нежданно, негаданно! Как далеко вчера от сегодня. Как будто поддразнила меня злая судьба и крестом, и офицерством, чтобы сразу всё отнять, что дороже мне и креста, и офицерства (По крайней мере, я так тогда думал).
Я сорвал с себя крест, сорвал эполеты. Я снова очутился в своем простом казакине. Я даже думал что-нибудь совершить весьма не похвальное, пакостное, за что бы меня разжаловали опять в солдаты.
И все это делалось с плачем, с всхлипыванием. Одним словом, я был тогда действительно похож на мальчика или, скорее, на капризную бабёнку, которую ничем нельзя утешить.
Несколько раз я приходил к Лене, но каждый раз Надежда Степановна выходила и прогоняла меня.
– Уйди ты, Христа ради, успокойся! Ничего нет серьёзного. Мы уже и за Василием Иванычем посылали. Теперь она уснула. Не тревожь ты её! Христом Богом тебя прошу.
Я ушел, немного успокоился и решил, что всё это тучка, которая уже пролилась дождём и завтра совсем унесётся.
Мало-помалу, сердце утихло. Я уже начал мечтать о предстоящих радостях, и среди этих мечтаний сон накрыл меня любёхонько.
Проснулся уже поздно; был душный летний вечер. Я ещё раз сбегал к нашим. Там все спать полегли. Отправился к Красковскому. Оказалось, что все крепостные собрались и отправились в соседнюю крепостцу делать вспрыски орденам и чинам.
Говорят, звали и меня, но не могли добудиться. Я ушёл в горы. Душная ночь была тиха и душиста. Множество кузнечиков и цикад стрекотали в кустах. Я пробродил до самого рассвета. На рассвете ещё раз прошел мимо дорогой сакли и отправился восвояси спать.
XCIII.
На другой день проснулся я довольно поздно, свежий и покойный. День был такой ясный, жаркий.
Денщик сказал, что за мной уж дважды присылали.
– Что ж ты, болван, не разбудил меня! – удивился я. Надел я свой казакин, прицепил эполеты, надел беленький крестик и побежал к Лене.
Первое, что поразило меня, – это дормез, который стоял у крыльца (И как я не заметил его вчера, проходя ночью мимо сакли!) В него была впряжена шестерка фурштадтских лошадей. Около него толпились солдаты, мирные черкесы, армяшки и грузины.
Сердце у меня упало, я взбежал на крылечко и встретил Надежду Степановну, одетую по-дорожному.
Она отвела меня в сени в угол.
– Ради Бога, не смущай, не раздражай ты её.
– Куда же вы едете?
– Это уж решено! Мы едем в Россию (тогда Кавказ ещё не считался Россией). Будь покоен. Всё это пройдет, уляжется, и мы снова вернёмся. Но теперь ты её ничем не разубедишь, не переменишь. Она уже решила.
В комнатах раздавались голоса, громкий говор. Я застал в них целую компанию. Тут были: Красковский, Прынский, Чупуров, Бисюткин, был Василий Иваныч, Семен Иваныч и даже была Ольга Семеновна и ещё несколько наших «крепостных» дам. Одним словом, маленькая комнатка была битком набита. Все смеялись и шутили. Один только Бисюткин сидел бирюком.
Эта компания всего более меня поразила и даже озлобила. Как! Дают всем знать, всех собирают, а меня даже не оповестят (я забыл, что за мной два раза уже посылали).
Лена сидела на диване также в дорожном платье. Она была бледна; глаза горели, но не были красны. В голосе её слышалась раздражительная, истерическая, но твердая нотка, Она шутила и смеялась, как ни в чем не бывало.
Я подошел к ней и протянул руку.
– Прощай, Лена! Ты едешь… не шутя?! – и я силился улыбнуться.
– Да! Мы уезжаем, – сказала она как-то небрежно, как будто дело шло о какой-то пустяшной увеселительной поездке. Я постоял молча с полминуты, кровь подымалась к горлу.
– Господа! – сказал я, обращаясь ко всем. – Невеста моя бросает меня, хотя я не подал к тому ни малейшего повода, бросает из-за прихоти, из-за пустого каприза.
Я чувствую только теперь, как я был жалок в то время. Но злоба душила меня. Мне хотелось бить, резать, рыдать.
– Господа! – вскричала также Лена и быстро поднялась с дивана. Она страшно побледнела, так что Надежда Степановна кинулась к ней со стаканом воды. – Так как жених мой обратился к вам с жалобой на меня, то будьте нашими судьями.
– Я не жалуюсь! – хотел я закричать, но голос изменил, и слова засели в горле.
– Жених мой, – продолжала она, – остаётся моим женихом. Никому в жизни, кроме него, я не буду принадлежать. Будьте свидетелями этого торжественного прощального обещания. Но я хочу быть счастливой с ним. Я предложила ему год разлуки, год тяжелого испытания для меня, и теперь уезжаю от него. Если через год он останется верен мне, то вот моя рука ему.
И она протянула мне руку.
XCIV.
В одно мгновенье я был у ног её. В одно мгновенье все слезы, копившиеся внутри, хлынули неистовым потоком. Я целовал эту милую, дорогую руку, которую терял на целый год.
– Мама! мама! – закричала она, стараясь освободить свою руку.
Надежда Степановна схватила её. Несколько товарищей бросились ко мне и увели меня рыдающего в сени.
Бисюткин и Прынский, с подвязанной рукой, уговаривали меня пойти пройтись.
– Тебе легче будет! – советовали они.
– Стыдись! Офицер… ревет! – говорил басом Прынский.
Но в это время в комнатах хлопнули пробки, и выглянул Ерасковский.
– Господа! За здоровье жениха и невесты и за счастливый путь!
Меня почти насильно ввели опять в комнату.
Все подходили к Лене, к Надежде Степановне, ко мне.
Я молча чокался, говорил чуть слышно: «спасибо!», молча целовался.
На дворе фыркали лошади. В растворенное окно смотрел жаркий день. Кругом была суетня. Все говорили. Никто не слушал. Лена куда-то исчезла. Надежда Степановна суетилась.
Помню, наконец, я услыхал их голос уже на дворе. И все пошли к дормезу. В нем уже сидели и Лена, и Надежда Степановна, Лена протянула мне из окна руку. Я опять впился в неё и облил слезами. Она нервно выдернула её и опрокинулась на подушки в угол кареты.
Надежда Степановна кричала кучеру, чтобы ехал, и дормез двинулся.
Все сидели уже верхами, и все быстро поехали вслед за дормезом. Вся толпа с криком и гиком, который так любят грузины и армяне, побежала за дормезом.
Я остался один.
Я бросился к себе, изругал денщика, который не догадался оседлать мне коня, и через несколько минут мчался уже вслед за ними.
Я догнал их, не доезжая Бурной.
XCV.
Дормез ехал тихо, и все ехали молча подле него. Чугуров первый обернулся навстречу мне и начал неистово махать руками.
Я, разумеется, не остановился и подъехал к компании.
– Ступай прочь! Чего ещё будешь её мучить!
– Я только взгляну на неё… в последний раз, – прошептал я и подъехал к окну дормеза.
Лена лежала с головой, обвязанной платком. Из кареты нёсся сильный запах одеколона и серного эфира.
Она увидала меня и быстро поднялась.
– Прощай! – быстро, нервно проговорила она и протянула мне руку. Я припал к её руке, но она также быстро её выдернула, перекрестила меня и оттолкнула. – Ступай назад! Не смей провожать меня, если любишь меня… Слышишь! Не смей! – и опрокинулась на подушки.
Я приостановил лошадь, дормез быстро проехал мимо меня, и за ним проехала вся компания.
Я долго смотрел ему вслед, смотрел на пыль, поднимавшуюся за ним, прислушивался к голосам, среди которых мне чудилось рыдание моей милой, дорогой, ненаглядной…
Затем дико, сквозь надоедливые слёзы, оглянулся кругом на сверкающие снегом верхушки гор и на серую, пыльную зелень, на яркое солнце и тёмно-синее небо, повернул лошадь и начал её бить из всей силы нагайкой.
Конь был добрый, карабахский; он приложил уши, закусил удила и полетел, как бешеный.
В несколько минут я доскакал до крепости, до своей сакли, бросил взмыленного коня денщику и вошёл к себе.
Внутри меня всё точно одеревенело.
Среди кавказской боевой жизни я привык уже ко всяким неожиданностям, но такого удара я ещё не испытывал.
Казалось мне, всё, вся душа была разбита, и всё-таки я чувствовал, сознавал всю силу подвига этой девушки. Это не те подвиги, которые творим мы в горячке крови, озлобленные, не помня себя, бросаясь в сечу. Нет, это был подвиг разумный, сознательный. Она вынула, вырезала своей рукой, свое собственное, бедное сердце и решилась спасти и себя, и меня.
Но она одного не рассчитала, перенесу ли я то, чем она меня угостила.
И я достал со стенки черкесский длинный пистолет, оправленный в серебро и бирюзу, забил в него черкесскую пулю, осмотрел курок, насыпал пороху и уставил дуло в грудь немного поправее левого соска.
XCVII.
– Где он? Там?
– Сюда пожалуйте, ваше б-родие!
И дверь отворилась (Я забыл запереть её).
Вошёл человек, ещё довольно молодой, высокий, плечистый, в синих очках, с большим лбом, большими усами и бакенбардами, в сером резиновом макинтоше.
– Узнаете меня? – спросил он, подойдя ко мне. – Нет? Не узнал!?
И он быстро сбросил макинтош на турецкий диван, бросил на него широкополую мягкую шляпу и очутился в летнем сером люстриновом сюртуке.
Затем он вынул большой батистовый платок и с наслажденьем начал обтирать лицо, бакенбарды и шею, проговорив.
– Этакая непотребная пылища у вас!.. Так не узнал? Старого-то товарища? – И он сел на диван прямо против меня. – Усы, бакенбарды отрастил, синие очки надел. Это чтобы снег на ваших проклятых горах не портил глаз. А? Не узнал? Серьчукова-то? Не узнал… Стыдно!
– Серчуков! – вскричал я. – Неужели это ты?
– Я самый – Петр Сергеев Серьчуков сын.
Это был медик, бывший студент К… университета. Он был старше меня, по крайней мере, пятью годами и целыми тремя курсами, так что я застал его в университете уже на третьем курсе. Он меня лечил от некоторой негласной болезни, и целый год мы с ним были очень коротки.
Мы обнялись и расцеловались.
– Что это ты, пистолет осматривал? – спросил он, смотря на меня.
– Д-да… осматривал.
– Да что ты какой кислый? – спросил он, смотря на меня подозрительно. – И глаза красные… Это от пыли, или от солнца, или… Не хочешь ли я тебе Aqua Laurocerasi[12]12
Нет, тысячу раз нет! (фр.).
[Закрыть] закачу, а не то валерьяшки хватим… guttas quinque decem… у меня есть с собой.
Я махнул рукой и закусил нижнюю губу; но слезы невольно побежали из глаз.
– Бэ-э! М-э-э-э! – заблеял Серьчуков. – Это, брат, бараний язык. Я ему не обучался. А ты лучше объяснись обстоятельно, в чем кручина лютая.
И он своей крепкой и сильной рукой схватил меня за руку, потянул, посадил подле себя на диван и обнял.
– Ну, поведай твоя тайная, ибо на свете нет ничего тайнаго, что-бы не сделалось явным. Эй, ты! Ваше б-родие, как у тебя денщика-то зовут? Эй, пигалица кавказская!
Я быстро утер глаза и кликнул денщика.
– Ну, казённый инструмент, слушай! Ступай к нам и спроси у нашего крепостного инструмента Ивана мою походную аптечку. Скажи, что дохтур прислал.
– Слушаю, ваше б-родие.
И он, повернувшись налево кругом, отправился.
XCVIII
– Ну рассказывай же: «Чем тебя я огорчила»? – обратился он ко мне. – Но только первоначально дай чем-нибудь промочить горло… смерть пересохло! И всего лучше: нет ли у тебя водочки? какого-нибудь этакаго шнапсику или просто православного сильву-пле?
– Коли хочешь, так кахетинское есть, а водки нет.
– Ну, давай и кахетинскаго, ничего, освежимся.
Я превратился в денщика и достал из шкафчнка бутылку и два стакана.
– Вот этак-то приличнее будет, – сказал он, наливая стаканы мне и себе. – Давай, за мой приезд и твое огорчение! Хлопнем по-старинному!
Мы чокнулись. Стакан вина натощак ударил мне в голову и все сердце покрылось каким-то кисло-сладким туманом.
Я рассказал ему всю историю моей любви, затем моего ареста и нашей разлуки с Леной.
Он внимательно слушал, курил сигару и во время рассказа выпил один почти всю бутылку. Попросил ещё. Я вынул другую бутылку.
– Так, значит, бросила она тебя… Ну, брат, скажу тебе, что у бабья бывает много разных капризов и прихотей, но такого не встречал… Нет, не видал! А это, знаешь ли, хорошо! Она, знаешь ли, того, с характером. На неё можно, брат, положиться… вот что хорошо!
Он, очевидно, несколько опьянел.
– А вот ты попробовал бы возиться с такой бабёнкой, с какой я теперь вожусь, так ты бы того… не сладил!
– Да и я хотел было стреляться… Тяжело, ужасно тяжело!
– Стреляться-то? Правда, брат, правда!.. тяжело! И оставь ты эту глупость, сделай милость. Стреляться можно только после смерти… Если бы тебе, брат, привелось возиться с такой бабёнкой, как у меня, так ты бы двадцать раз застрелился… ей-Богу!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.