Текст книги "Темное дело. Т. 1"
Автор книги: Николай Вагнер
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
– Обморок и лёгкий лихорадочный припадок… больше ничего! – И он отошел в сторону.
– Мы должны исполнить над вами порядки, которые предписывают нам узаконения, – сказал полковник мягким, но несколько осипшим голосом. – И прежде всего мы должны переодеть вас. Потрудитесь раздеться.
Я сидел на постели и не понимал, чего от меня требуют. Голова страшно болела.
Полковник кивнул жандармам, и трое из них бойко, со звоном шпор подошли, подняли меня с постели и начали быстро раздевать очевидно привычными руками. Я не сопротивлялся.
Меня одели в казённое толстое бельё, в серый арестантский халат. Мне было страшно холодно. Я дрожал, и зубы мои стучали, как в сильном лихорадочном пароксизме. Мне хотелось смеяться и плакать, и только внутренний неугомонный голос постоянно напевал мне:
Lasciate ogni speranza!.. Lasciata ogni speranza!..
– Все ваши вещи и деньги, – говорил сипло полковник, – будут в целости и будут возвращены вам или вашим родным. В вашем бумажнике находится 345 рублей. (И он, сосчитав деньги, снова положил их в бумажник).
– А в вашем кошельке (и он взял кошелёк из рук жандарма).
И вдруг одно воспоминание как молния прошло сквозь мой мозг.
– Полковник!.. – вскричал я. – Оставьте мне одно, только одно… Ради Бога!.. В бумажнике – маленький медальон с миниатюрой на кости…
Полковник медленно взял бумажник, вынул портрет, развернул бумагу, в которой он был завёрнут, и спросил:
– Чей это портрет?
– Это… это моей бедной… мам… матери… – едва я мог проговорить сквозь страшную стукотню зубов и рыдания, которые подступали к горлу.
– Этот портрет будет вам возвращён сегодня же, – сказал он, подозрительно смотря на меня и медленно завёртывая миниатюру снова в бумагу.
Я не мог долее сдерживать судорожный, истерический пароксизм плача, который вдруг накрыл меня. Я упал на подушку и громко, визгливо зарыдал, как маленький ребенок.
Полковнику, жандармы, конвой – все тихо, торопливо удалилось. Загремели запоры, раздались опять гулкие шаги по коридору, и все снова покрылось гробовой тишиной.
Lasciate ogni speranza!.. Lasciate ogni speranza!..
XIII.
Два или три дня (наверно, не помню сколько) ко мне никто не являлся; только в обычные часы приносили обед, до которого я почти не дотрагивался. В эти дни я пережил такие душевные муки, каких не испытал во всю мою жизнь. Иногда мне казалось, что я схожу с ума.
Я принимался несколько раз за тетрадь или вопросные пункты; но в голове шумела такая буря, что я не мог даже понять самих вопросов. И чем долее я вдумывался в них, тем сильнее болела моя голова, и тем темнее становился для меня их смысл.
Наконец, я дошёл до полной апатии. Мне было все равно: жить или не жить. По временам, лёжа на постели, я воображал себя в гробу, старался ни о чем не думать, ничего не чувствовать, голова слегка кружилась, в ушах раздавался лёгкий, мерный шум, и мне было сравнительно хорошо.
Спал я только днём и то немного, а всю ночь дремал на стуле. Просить, чтобы меня перевели в другую камеру, где не было бы мокриц, я не хотел.
На третий день утром, не помню, как я перешел в полусне на постель, заснул как убитый и вероятно проснулся поздно.
Прямо на мою постель, на мои руки ярким пятном светило солнце, и от этого света вся моя мрачная камера совершенно преобразилась, приняла как будто праздничный вид.
«Господи! – подумал я. – Ведь бывают же положения гораздо хуже, более отчаянные и безнадежные. Были же люди, которые спасались от смерти, по-видимому неизбежной, и всё на свете в руках невидимых Того, Кто один владеет судьбой человека. Пусть смеются над фаталистами. Пусть отрицают Провидение и ставят на место его закон… Ведь это только замена названий, и сущность дела нисколько от того не меняется!…»
В первый раз во время моего заключения на меня сошла потребность молиться – робкая и стыдливая. В первый раз мною овладело умиление, слезы покатились из глаз, и я молился мысленно горячо, с полной покорностью Невидимому, но более сильному, чем мы и более… О! гораздо более Кроткому и Любящему.
Странное дело! Мне явственно послышался в это время голос моей матери. Она как будто сказала: «верь и надейся!» Пусть назовут это галлюцинацией заключённого, но только в это самое время двери моей камеры отворились, и шум людской жизни ворвался в мои уши.
До этого мгновения я не слыхал ничего ни обычных громких шагов конвоя, ни стука также громкого дверных замков и затворов.
Я вскочил с постели. Передо мной стоял жандармский полковник без всякого конвоя, совсем не тот полковник, который переодел меня в арестанта. Нет, это был довольно низенький, толстенький, казалось, добродушный человечек. Он стоял и заливался искренним, радушным смехом, который так гармонировал с солнечным пятном на моей постели и с праздничным освещением моей камеры.
XIV.
– Ха! ха! ха! Спит сном праведным! О, золотая юность!.. О, чистая душа! Ха! ха! ха!.. Спит, когда на дворе давно уже час! Спит, когда к нему входят с шумом, с звоном, с бряцанием, уходят, опять входят, – а он всё спит… Ха! ха! ха!
Без всякого сомнения смех этот только казался искренним. Полковник хорошо, в совершенстве играл свою роль, но смех его, хотя и деланный, был страшно соблазнителен. Я невольно улыбнулся, поклонился приветливо и сказал:
– Желаю вам доброго утра, полковник!
– Доброго утра! Ха! ха! ха!.. Доброго утра, когда нам обедать пора! ха! ха! ха!.. Ах! ах! молодой человек!
И затем вдруг, таинственно нагнувшись к моему уху, он прошептал.
– Я принес вам добрую весть, молодой человек! – И он потрепал меня по спине. – Положение ваше совсем не так дурно, как вы думали… вовсе не так дурно, и в доказательство мы вас сейчас переведем в другую светлую камеру и угостим, как следует, и согреем, и проветрим… как зимнего таракана! Ха! ха! ха! ха!
– Переведите, пожалуйста, полковник! Здесь ужасно сыро… и… мокрицы…
– Мокрицы! ха! ха! ха! Это и есть наши тараканы. Ха! ха! ха! Мерзость страшная, пойдемте! Пойдемте отсюда скорее, – и он взял меня под руку и вывел из камеры.
В стороне неслышно и недвижно стоял конвой, и когда мы двинулись по коридору, он медленно пошел за нами.
Мы вошли не в камеру, а в комнату, которая показалась моим глазам, отвыкшим от света, весьма светлою, хотя в ней и было только одно окно, заделанное толстою решеткой. В середине стоял небольшой стол, и на нем был накрыт обед или завтрак на два прибора. Все было сервировано просто, но чисто. На столе стояла даже бутылка красного вина («Медок Сент-Жюльен» и весьма порядочный, как оказалось впоследствии).
– Вот вам, мой юный герой! Наслаждайтесь; Кушайте на здоровье! Выпейте вина! Во славу будущего освобождения, – прибавил он тихо и захохотал. – А сейчас приведут к вам вашего товарища… Кого? Это сюрприз! Ха! ха! ха! Ваш прежний друг-приятель! Ха! ха! ха! Видите ли, как мы верим в вашу невинность! Ха! ха! ха! Доброго аппетита! Никто вам мешать не будет. Положительно никто. Беседуйте, болтайте, сколько душе угодно. Доброго аппетита! Ха! ха! Ха!
И он вышел. Двери за ним затворились.
XV.
Не прошло и двух минут, как дверь, противоположная той, в которую мы вошли, отворилась, и в неё вошёл Кельхблюм. Для меня все стало ясно.
«Какая странная и какая грубая уловка! – подумал я тогда: – нас нарочно сводят, чтобы мы tête-á-tête, на свободе выболтали то, что им нужно». (Я тогда не сообразил только одного, что всё это могло быть исполнено не так открыто и очевидно для нас). Но в то же время сердце моё все переполнилось радостью при мысли, что меня сводят с глазу-на-глаз с моим обвинителем, и что я буду в состоянии оправдать себя.
Он как вошёл, так и остановился у двери. При виде меня он слегка побледнел, и всё лицо его исказилось злобой.
– Кельхблюм! – вскричал я, бросаясь к нему, – ты ли это?! Мой товарищ! Однокашник! Или это не ты, а какой-то Шварцшлейм, который возвёл на меня страшное обвинение?
Он не вдруг отвечал и отвечать ему, очевидно, было крайне тяжело.
– Я для тебя не Шварцшлейм… – медленно и глухо проговорил он, – не Кельхблюм. – Я для тебя… мститель за мою дорогую сестру… за мою бедную Сару!
И голос его дрогнул. Он стиснул зубы и при этом они резко скрипнули.
– Пусть отец, пусть вся синагога её прокляли! Но я… я… (голос его дрожал сильнее и сильнее) я любил… я люблю её, несчастную… несчастную… вечно!!!
Он более не мог говорить. Припадок сильного истерического плача заглушил его слова. Он опёрся о косяк двери, закрыл лицо руками и зарыдал, и застонал, так что сердце во мне сжалось и перевернулось.
Я бросился к нему, я обнял его.
– Кельхблюм! – вскричал я. – Я также любил её!
Он резко оттолкнул меня.
– Подите вы прочь! – закричал он. – Что значит ваша любовь! Вас… всех… Христовых кобелей! Они только оскверняли её и влекли в бездну нечестия… – Он открыл лицо, и я никогда не забуду дикого и страшного выражения этого отчаянного лица. Его черты приняли чисто еврейский тип. Его губы как-то распухли, выпятились, тряслись и дрожали. Нос осунулся и загнулся. Глаза широко раскрылись, и небольшие зрачки кружились и прыгали на воспалённых белках. Прибавьте к этому длинные, всклокоченные волосы и арестантский халат.
– Кельхблюм! – вскричал я. – Я неповинен в её смерти, клянусь тебе…
– Ты неповинен! – вскричал он, со злобой смотря на меня. – Ты неповинен?! А кто же (он даже сказал: «кто зе») повинен?! Разве не тебя она позвала на святую службу шабаша… не ты явился на свиданье… на шабаш… И ты смеешь говорить, что ты неповинен! Её отравили, потому что она осквернила шабаш… А ты смеешь говорить, что ты… неповинен!
– Кельхблюм! – снова вскричал я, складывая руки на груди. – Клянусь тебе, что я даже не знал, что у вас шабаш… Я даже не знал, есть ли кто-нибудь в балагане или нет. – И я протянул к нему руки.
Но он быстро отскочил в сторону. Глаза его дико блуждали. Он что-то бормотал и хрипел. В одно мгновение он схватил со стола нож и кинулся ко мне. У нас завязалась отчаянная борьба.
Но в это время вбежало несколько жандармов и с трудом могли схватить его, до того он был силен, или это была временная сила нервного, бешеного припадка. Он дико стонал и кусал руки жандармов; наконец, разразился такими неистовыми, жалобными воплями, когда его уносили, что во мне всё задрожало, и я кинулся к противоположной двери.
Из этих дверей, потирая руки, хохоча во все горло, вошёл мой прежний весельчак-полковник.
XVI.
– Ха! ха! ха! «Оленя ранили стрелой!» Успокойтесь, мой юный друг… Успокойтесь!.. Всё идёт отлично. Ваши фонды поднялись… О! сильно и быстро поднялись! Вас немного расстроил этот бешеный жид и, может быть, попортил вам аппетит. Но всё-таки вы не откажитесь разделить со мною хлеб-соль. Садитесь! садитесь!
И он сел за стол и пригласил меня тоже садиться, потрёпывая рукой по подушке стула.
Я тоже сел.
– Полковник! – сказал я. – Меня удивляет одно. Я знаю давно Кельхблюма, с первого курса. Меня удивляет эта резкая перемена. Он был всегда крайне скромный, тихий, застенчивый…
– Ха! ха! ха! Сдержанный… скажите, сдержанный жид, а когда тут «этак отворятся дверцы» – и он повертел около сердца, – то явится такая чепуха в голове, что и на отца родного будешь клеветы и фальшивые доносы представлять… ей-Богу! право!… – И он вдруг нагнулся ко мне. – Он, знаете ли, немного того, – и он повертел около лба, – из саней выскочил… ха! ха! ха! ха! Эй! Да что же нам обед не дают!.. Эй! Фью-ю! – И он громко свистнул.
Вошли жандармы, поставили обед на стол, весьма порядочный обед и вовсе не тюремный, и затем втихомолку удалились.
– Вы извините за угощение, – говорил полковник, наливая мне тарелку горячего супа. – Мы ведь здесь в монастыре… Ха! ха! ха! Спасаемся… Ха! ха! ха! У нас нет никаких сюперфлю с гарниром. Чем богаты, тем и рады… Ха! ха! ха!
Я с жадностью принялся есть, и суп мне показался очень вкусен.
– Вы ведь, молодой человек, вероятно не сочувствуете нашему монастырю. По вашему – это скверное учреждение… ха! ха! ха! А знаете ли, как оно возникло? Наверно, не знаете.
Я, разумеется, признался, что не знаю.
– Оно возникло по мысли Государя… да-с! (Он при этом налил себе и мне по стакану «Сент-Жульена», проворчав: – Канальи! совсем холодный медок подают). Затем, побегав глазками по сторонам и нагнувшись ко мне, заговорил полушёпотом: – Государь призвал к себе нашего начальника и изволил объяснить ему эту мысль. Генерал говорит: – Я всё-таки говорит, неясно понимаю, Ваше Величество. В чем собственно будут состоять обязанности членов нового учреждения? – Знаете ли?.. Государь вынул носовой платок и подает ему: вот, говорит, возьми и утри слезы вдов и сирот! – А?! Как это вам кажется? А!? Не правда ли, мысль глубокая, истинно-христианская!? А? (И он забегал глазками, которые подернулись слезой). И вот-с, мы отираем слезы вдов и сирот… Ведь. чай, по вас плачут там… В вашей семье… ваши близкие… и дорогие. А!? Признайтесь, плачут!!?
Я вспомнил о Лене и кивнул головой.
– Ну вот мы и спасем вас… для ваших родных… ха! ха! ха! Ведь по прежним порядкам, по старым учреждениям вы просто сгнили бы в остроге, вас затаскали бы по судам и комиссиям… И вы погибли бы, наверное погибли!… Теперь… ха! ха! ха! Мы всюду… в самые сокровенные проникаем, и всё нам до тонкости открыто. И все мы решаем нашими собственными средствами, быстро чисто… ха! ха! ха! – Да что вы не едите? Кушайте, кушайте на здоровые! – И он положил мне на тарелку большую, отличную котлетку с свежим горошком. – Э! да вы и не пьете?! Ах, молодой человек… молодой человек! – И он долил мой стакан и себе налил ещё стакан. – Ну! за здоровье вашей невесты! – И он протянул ко мне стакан.
– Какой невесты?! – (И я чувствовал, как я краснею).
– А Елены Владимировны г-жи Лавровской… вы, может быть, и забыли о ней? Ха! ха! ха! Ах, молодой человек! молодой человек! Ну! ну! Залпом – всё! Дай ей Господи всего доброго! – И он выпил залпом свой стакан, и я сделал тоже, хотя голова моя после долгого поста начала кружиться.
XVII.
Он сделался как будто ещё болтливее и бойчее. Глазки его перестали коситься и бегать по сторонам. Он рассказал мне («по секрету»!), как они раскрыли жидовскую махинацию, что донёс им Кельхблюм.
– Всё, каналья, наврал, – признавался он. – Знаете, все вымышленный фамилии, – и все они – проклятое племя! – под двойными фамилиями существуют. По одним бумагам он Кельхблюм выходит, а по другим Шварцшлейм. И батюшка его (который ускользнул от нас за границу) тоже двойную фамилию носит.
– Ну, молодой, человек, – начал он, подливая мне в стакан. Я вам рассказал всё, что мы знаем. Расскажите теперь и вы без утайки какой там у них шабаш был, в чем собственно он вас обвинял, т. е. относительно своей сестры. Ах, молодой человек! Верьте мне или не верьте. Я ведь стар уж! Всё хлопочу ради вашей пользы… Ей Богу! ради ваших родных. Вот вам крест, – и он перекрестился.
Я рассказал ему начало моей связи с Сарой, но только что я упомянул об её прежнем любовнике, как он весь переменился в лице, крепко схватил меня за руку и зашикал.
– Ради Бога! ни слова, ни полсловечка! И думать забудьте! умрите! Ничего не видал, ничего не слыхал!.. Ах, молодой человек! Ведь я… смотрите, полковник, завтра генерал… У меня Владимир на шее… А если я (и голос его почти совсем прекратился), если я только подумаю заикнуться об этом, то меня сейчас же, в 24 часа, в Минусинск… навечно… навечно!.. Ах! молодой человек! – И он выпустил мою руку, ещё раз оглянулся кругом и вытер салфеткой свою лысину.
Он снова успокоился, и я опять вернулся к рассказу. Но на описании шабаша или, правильнее говоря, жидовского совещания я остановился. И хотя мне весьма хотелось высказать все обстоятельно («Вот, думал я, представляется прекрасный случай очистить свою совесть русского дворянина»), но какой-то внутренний голос спас меня. Я подробно описал сцену покушения на мою жизнь, описал Сару с кинжалом.
– С кинжалом! – удивился полковник. – Ах, Иудина дочь! Вот бы прямо в жидовское пекло! Ведь и братец-то на вас, заметьте – тоже с ножом кинулся, – и он провел пальцем по горлу. – Вот, антихристы!!
Затем я быстро перешел к причине моей дуэли, начал говорить о несправедливости приговора, но мой собеседник опять зашикал и замахал руками.
– Ну, молодой человек! – Мне уже пора, сказал он и посмотрел на часы. – У! Пора! пора! давно пора! Вас сейчас проводят в новую камеру, более спокойную. До свидания! до приятного свидания! – и, помахав жирной рукой, он исчез.
XVIII.
Вслед за ним растворились двери, вошёл другой жандармский офицер и пригласил меня следовать за собой. В коридоре меня окружил конвой, и мы двинулись, только в другую сторону здания. Отведённый мне № был 18. Это была каморка с окном немножко больше, чистенькая, оштукатуренная, и, после моей гранитной камеры, она мне казалась чуть не раем.
Прошло ешё несколько дней, и я привык к этому раю. Я давно уже написал ответы на вопросные пункты. В этих ответах я ничего не скрыл, кроме жидовского заседания. После всего случившегося я счел за лучшее умолчать о нем, и это вышло очень хорошо, по крайней мере для меня.
Делать мне было нечего. Сперва я разгонял скуку сном, но наконец и сон надоел. Я лежал по целым дням неподвижно, стиснув зубы. Невыносимая тоска одиночества сосала мне сердце. Малейшее воспоминание о Лене причиняло жестокий нервный припадок. Я рыдал по целым часам, засыпал и плакал во сне. Много раз колотил я голову о стену до обморока. Несколько раз на меня находил пароксизм отчаянного бешенства. Раз я изорвал наволочку на подушке, изорвал простыни и одеяло. Мне принесли новые и сказали, что если я ещё раз это сделаю, то мне оставят один голый тюфяк. Караульный солдат чаще стал заглядывать ко мне сквозь решетчатое окошечко в толстых дверях моей камеры.
Один раз ночью или очень рано утром меня разбудили. Вошёл офицер, вошёл конвой, принесли свечи, принесли мне моё платье и велели одеваться. Жандармский офицер подал мне мой портфель. Я кинулся на него как сумасшедший, раскрыл его дрожащими руками и вынул портрет моей матери. Я развернул его и поцеловал со слезами, как святыню.
Жандармский офицер подал мне пакет.
– Извольте получить деньги, – сказал он, – 345 рублей.
Я взял пакет и поблагодарил его.
– Скажите, пожалуйста, – спросил я – куда меня отправляют? На свободу? Да?
Но офицер как будто не слыхал вопроса и что-то тихо говорил жандарму, вытянувшемуся перед ним в струнку.
Между тем, меня одевали два жандарма весьма ловко и проворно. Надев моё платье, они сверху накинули арестантское пальто, а вместо шляпы дали мне арестантскую фуражку.
– Готовы? – спросил офицер.
– Точно так, ваше б-родие!
И мы отправились мерными шагами по пустынному коридору.
Меня вывели на внутренний двор. Когда после душной тюрьмы меня обдало свежим воздухом утра, то голова моя слегка закружилась. Из глаз брызнули слезы… Я перекрестился.
На дворе стояла телега. На козлах сидел ямщик и угрюмо смотрел на нас.
– Пожалуйте! – пригласил меня жандарм, указывая на телегу, и пособил мне взлезть.
Затем он вскочил и сел возле меня. На козлы сел другой жандарм, и телега тронулась.
Мы ехали целую неделю по Московскому шоссе, сильно испорченному. Почему не ехали по Николаевской железной дороге – я не знаю). Куда меня везут, я тоже не знал. Несколько раз я обращался к жандарму, то тому, то другому, но оба каждый раз отвечали:
– Не могим знать.
На третий день нашего странствия, уже за Тверью, на какой-то станции, когда я вышел в сени, угрюмый жандарм вышел вслед за мной и тихо проговорил:
– Ваше б-родие!
Я с изумлением обернулся к нему.
Он, поминутно оглядываясь, достал из-за голенища сложенную вчетверо записочку и подал мне, прошептав:
– Получите, прочитайте, а потом… – и он показал пальцем на рот и энергически глотнул.
Улучив свободную минуту, я развернул записку, на ней было написано карандашом:
«Тебя везут на Кавказ, в Л-ский линейный полк. Через неделю мы тебя нагоним и поедем вместе. Мужайся!»
«Твоя Л.»
Я горячо поцеловал записку и заплакал.
В это время вошли мои жандармы.
XIX.
Теперь для меня впереди было открытое поле, а главное была известность и уверенность, что я не погиб. Гроза пронеслась мимо. Она была за мною. Впереди всё было ясно.
Впрочем, одно крохотное облачко лежало на сердце, один вопрос смущал ликующее сердце.
«Неужели все усилия мои пропали даром, и правда не будет восстановлена? Неужели убийцы останутся безнаказанными, торжествующими?»
Но я гнал прочь это смущающее чувство и жадно вдыхал чистый ароматный воздух, и с наслаждением слушал песни лесных птиц, любовался блеском солнца, зеленью густых дубов и берёз, и чуть не каждую минуту оглядывался назад. При каждом стуке, при каждом облачке пыли позади, сердце радостно сжималось, и какой-то нетерпеливый голос выкрикивал в нем «Лена!»
Но целый день прошел, а Лена не являлась.
Прошел и другой день, и третий, прошла целая, длинная неделя – о Лене ни слуху, ни духу.
Несколько раз я пробовал обращаться к моим усатым, гремучим спутникам. Я со слезами молил их сказать, что сталось с нашими, почему они не едут. Ответ был один и тот же, постоянный, неизменный:
– Не могим знать!
В Москве мы пробыли несколько часов и повернули на Тулу, затем прямо на юг.
Когда мы подъезжали к Воронежу, то постоянная тряска в телеге и бессонные ночи до того меня измучили, что спутники мои решились дать мне отдых на сутки, и почти все эти сутки я проспал.
Устаток прошел, но осталась головная боль и неугомонная тоска.
Вечером, на закате солнца я сидел, опустив голову на руки. Слезы просились на глаза, но я их сдерживал, стиснув зубы.
Вдруг дверь тихонько отворилась, и на цыпочках, чуть-чуть позвякивая шпорами, вошёл один из моих спутников. Он подошел к столу и молча положил передо мной большой вяземский пряник, затем также молча и неслышно удалился.
Я изломал пряник на мелкие кусочки, думая, что внутри его было что-нибудь запрятано; но внутри ничего не оказалось. Это просто была нежность и сострадание старого солдата, который хотел меня утешить, как ребенка, пряником.
Тогда мне было досадно. На первых порах я даже счёл это за насмешку. Но теперь я с искренней благодарностью вспоминаю эту черту чисто русского сострадания к несчастному.
XX.
После этого односуточного роздыха мы уже ехали без всяких остановок. Я помню то радостное чувство, которое всегда являлось прежде при воспоминании о Лене, теперь мало-помалу начало превращаться в какую-то тупую боль в сердце. Как будто кто-то вдруг сожмет его изо всей силы.
Напрасно я старался себя успокоить, что ничего особенного не случилось, что мало ли какие могут встретиться задержки в пути, что все пройдет, и новая туча также рассеется, и снова настанет ясный день. Внутренняя, постоянная, мучительная тревога не давала мне покоя.
Я помню, как на какой-то станции вечером я вышел, шатаясь вошёл в комнату и прилег на жёсткий диван!
Не помню, сколько я пролежал на нем. Кажется, меня будили, но только помню, что я катился с какой-то горы, и при каждом повороте меня обдавал горячий порыв ветра.
Когда я очнулся, то очутился на стуле, и первое, что бросилось мне в глаза, это тонкая струйка крови, которая била фонтаном из моей левой руки. Вокруг меня стояли люди, но кто именно – я не мог разобрать. Какой-то голос громко сказал:
– Это просто жаром его разморило. Жаркий дух, значит, ему в голову вдарил.
Когда я совершенно пришел в себя, и в голове моей прояснилось, только тогда я понял, что мне пускал кровь какой-то случайно подвернувшийся фельдшер или цирюльник.
Не знаю, на вред или на пользу послужило мне это кровопускание, но после него я почувствовал сильный упадок сил, и всё для меня превратилось в какой-то сон. Все воспоминания и даже дорогая моя Лена отодвинулись куда-то далеко, вглубь, в далеко минувшее прошлое. Я ничего не желал, ни о чем не думал, я просто лежал в полузабытьи на груди или на плече моего спутника, который бережно поддерживал меня, как добрая нянька, и только пересаживался, то справа, то слева по мере того, как уставала и затекала его рука.
– Вон, – говорил он, указывая рукой: – и Бештау выглянула. Вон, вон поправее означать…
Но я ничего не понимал. Я чувствовал только, как горный воздух освежительно веял на мою голову.
А тройка неизменно неслась вперёд, колокольчик звенел. Меня пересаживали, или, правильно говоря, переносили как куклу с телеги на телегу, и постоянно в ушах стоял глухой шум, точно журчанье воды, и постоянное, тяжелое, полудремотное состояние томило меня.
XXI.
Сколько времени мы ехали, я не знаю. Но кажется под конец спутники мои сильно спешили. Они усерднее кричали на станциях, ожесточённее погоняли ямщиков, пуская в ход не только кулаки, но и ножны палашей. Одним словом, мы летели по-фельдъегерски.
Не знаю почему, но я за несколько часов, чуть не за полсутки начал предчувствовать конец пути. Вероятно, это предчувствие сложилось само собой из обрывков разговоров, которые смутно доходили до моего больного сознания.
Я дремал, когда мы въехали в небольшую крепостцу, выстроенную на скалистых обрывах.
Было уже темно, и накрапывал довольно частый дождь, когда телега остановилась у ворот крепостцы, и я сквозь долившую меня дремоту услыхал кричавший подле меня голос:
– Тобе кажуть, что по Высочайшему именному повелению, а ты кажишь, бисов сын, что нельзя отворить ворота. Э! Дурень! дурень!
И ещё несколько времени постояли мы под дождём. Я опять задремал, и как мы въехали в крепость, ничего не слыхал.
Я очнулся, когда уже телега остановилась, и мой спутник снимал меня с неё и торопливо твердил под самым ухом:
– Пожалуйте, ваше б-родие, к коменданту! Приехали!
Меня подхватили под руки и ввели или втащили в низенькие сени, а потом в небольшую комнатку и поставили прямо перед грозные очи коменданта Григория Анфилатыча Зерницына.
Спутники мои вытянулись, и старший подал рапорт.
– Что он? Болен? – спросил комендант – низенький человечек с седыми усами.
– Точно так, ваше б-родие. В силу доставили сюда.
– Так его сведите прямо в лазарет к Василию Ивановичу.
– Слушаю, ваше б-родие.
И затем, вместе со мной, налево кругом марш. И опять я очутился в сенях, на улице, и опять меня поволокли под дождём с горы и на гору по скверной мостовой, по узким улицам, огороженным плетнями.
Кажется, я несколько раз впадал в обморок, и под конец меня уже не вели, а несли – несли несколько солдат и принесли в полковой лазарет.
XXII.
В лазарете мне в первый раз привелось привыкать к солдатским удобствам жизни, хотя эти удобства и не применялись ко мне во всей их законной строгости. Меня продержали в лазарете около двух недель. Почти с первых же шагов этой лазаретной жизни я был окружён офицерством, которое было радо мне, как развлечению среди непроходимой скуки крепостной жизни. Почти каждому привелось мне отдельно рассказать, как и за что я был отдан в солдаты, и каждый пришел к тому заключению, что тут ничего не поделаешь, и такова моя участь.
– Какая же участь, помилуйте, – возражал я штабс-капитану Тручкову, человеку весьма солидному, но недальнему. – Тут не участь, а явная несправедливость. Если бы приняли во внимание все обстоятельства и сопоставили бы с одной стороны этого подлеца, который убил мою мать, а с другой…
– Позвольте, позвольте, батенька! – перебил меня Тручков. – А вы почему же думаете, что все это не принято во внимание и притом сугубо? Вы почему думаете, что ваша история с жидами не положена здесь на весы, и что на вас не смотрят, как на человека весьма подозрительного и крайне вредного? Ведь для таких людей самое действительное лекарство считается «погибельный Капказ».
При этих словах у меня вдруг явилась мысль, которая до тех пор мне ни разу не представлялась.
Надо сказать, что в эти две недели я написал три длинных письма к Лене и два к Надежде Степановне. Я просил и молил их написать мне хоть две строчки, я писал им, что я ко всему приготовлен, что бы ни случилось. «Мне кажется легче, – писал я к Лене, – перенести твою смерть, чем то отчаянное состояние неизвестности, в котором я теперь живу день за день, ожидая с часу на час громового удара…»
На все эти письма, как говорится, ни ответа, ни привета. Правду сказать, мы вообще не были избалованы письмами. Но на этот раз, как нарочно, каждую неделю аккуратно являлась посылка с письмами из главной квартиры. Приносили письма к моим соседям, а мне ничего.
– Послушайте, капитан, – спросил я Тручкова, – а могут письма, адресованным сюда, пропадать где-нибудь?
– Редко, но пропадают.
– То-есть как редко?
– А вот, если бы вы были присланы под особый надзор, как офицер неблагонадёжный, то вы бы могли и вовсе не получить ни одного письма.
– Да ведь я не офицер, а простой солдат.
– Это, батенька, все равно. Все равно, если и простой солдат, да поднадзорный, то он будет получать все письма через коменданта, а комендант имеет право и не отдать то, что он считает вредным для дисциплины крепостных войск.
При этом известии моё сердце сжалось. «Неужели письма от Лены, – подумал я, – лежать у него, у грозного Григория Анфилатыча!?» (Настоящее прозвище его было Амфилохиич, но солдаты, а за ними и офицеры переделали его в Анфилатыча, на что он, впрочем, ни мало не обижался).
XXIII.
Я лежал в небольшом, низеньком покое походного барака, сколоченного на скорую руку, и вместе со мной лежали два юнкера и один офицер, весьма угрюмый малый, по фамилии Перезеркин.
В тот же вечер, в который у меня был разговор с Тручковым, я обратился к Перезеркину с вопросом: нельзя ли как-нибудь узнать, нет ли ко мне писем у коменданта?
– А вот завтра придет сюда Семен Иваныч, наш квартирмейстер, так мы от него попробуем узнать. Он закадычный приятель и правая рука Анфилатыча.
Квартирмейстер действительно пришел и обещался узнать. Затем прошло несколько дней тяжелого ожидания, и раз вечером он опять пришел к нам.
– Хорошо, что догадался спросить, – весело сказал он мне, – а не то друг Анфилатыч недоумевал, отослать ли ваши письма назад или передать вам. Очень уж смущал его французский язык, в котором он ничего не понимал. Я, разумеется, разуверил его, что письма ничего опасного для военного положения не представляют. – Вот получите!
И он подал мне два письма – одно распечатанное, другое нераспечатанное.
Я схватил их дрожащими руками. Оба письма были от Лены. Кровь быстро прилила к моему лицу.
– Да вам следует ли ещё отдавать эти письма? – спросил Перезеркин. – Надо бы того… доктора… Василья Ивановича спросить сперва.
Но я уже весь погрузился в письма. Только досадные слезы застилали глаза и мешали читать.
XXIV.
Одно письмо было написано вскоре после моего отъезда, другое спустя две недели, и оба письма написаны из моей деревни. Эти письма раскрыли мне такие черты в характере Лены, каких я не ожидал и не предполагал в моей «дорогой сестре» – в этой доброй и тихой девушке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.