Текст книги "Темное дело. Т. 1"
Автор книги: Николай Вагнер
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Он быстро поднял пистолет и начал целиться, но рука его сильно дрожала.
«Промахнется, каналья, не попадет!» подумал я.
Но только что эта успокоительная мысль промелькнула у меня в голове, как выстрел громко хлопнул, где-то у меня позади, как мне показалось, и в то же самое мгновение меня что-то обожгло в левую сторону груди.
– «Он, кажется, попал!» – Хотел я закричать Порхунову, но в то же самое время что-то сильно толкнуло меня в спину, а Порхунов, Груздилкин и доктор, все с страшным криком, набросились на меня и начали качать и класть меня прямо в лодку, которая быстро, мерно качалась на шумных волнах…
Порой мне казалось, что я где-то лежу на постели и грудь мою пилят с страшной болью. И эта боль не прекращается. Она, как волна, то утихает, падает, то снова поднимается.
Порой мне казалась, что на груди у меня лежит Сара, холодная, злобная и громко стонет… Тише, тише – совсем перестала.
Я открыл глаза.
XCIX
Передо мною опять занавешенная комната, тускло освещённая лампочкой. Но какая? Где? Я не мог понять.
Подле моей кровати сидел Порхунов и читал книгу.
– Порхунов? – Тихо позвал я… – Где Сара?
– Какая Сара? Спи! Всего только четыре часа. Ещё нет даже четырех. – И он посмотрел на часы.
Но мне, при его словах, не только ясно представилось, что Сара была здесь, в этой комнате, но мне даже неясно вспомнилось, что она здесь что-то читала или писала.
– Порхунов? Что она написала? Покажи мне.
Он с удивлением посмотрел на меня.
– Ничего не написала. Ты просто бредишь и больше ничего.
– Нет! Она написала… Дай мне это. Покажи, – и я высвободил из-под одеяла и протянул дрожащую руку.
Он с тем же удивлением медленно достал из кармана маленькое письмецо и тихо подал его мне.
Я с трудом распечатал его, но развернуть не мог. Сильно ослабевшие, дрожащие руки не слушались.
– Прочти! – сказал я едва слышно, – и дай мне пить. – И я постоянно облизывал сохнувшие, растрескавшиеся губы.
– Да ведь я по-немецки швах, а письмо по-немецки! Как же я тебе прочту его? – И он дал мне пить. – Лежи-ка лучше смирно и засни. Ведь ты две ночи ничего не спал. Все бредил и метался. Ведь мы уже третьи сутки с тобой колобродимся. Вчера тебе пулю вынимали и доктор всё дивился. «Если бы, говорит, на полпальца правее задело – сейчас же капут. – А бред говорит – это все остаток ещё прошлого. Все ещё следы умственного расстройства». Он, говорит, должно быть был чем-нибудь отравлен, каким-нибудь возбуждающим наркотиком».
Последние слова Порхунов произнёс весьма тихо, почти шёпотом.
– Вот что значит связываться с жидами!!
И он замолчал. Я также помолчал несколько минут, но записка Сары не давала мне покоя.
– Порхунов, – сказал я, – милый мой… Я тебя серьезно прошу. Прочтем как-нибудь письмо.
Он пожал плечами и достал письмо.
С большим трудом мы, вместе с ним, разобрали следующее:
«Мой дорогой мальчик! (Mein theuer Knabe) (Так «начиналось письмо). Я, наконец, верю, что ты меня крепко любишь и хочешь, чтобы я была твоей не одним телом, но душой и сердцем. Если это действительно так, то верь Единому, Великому и отрекись от всех других богов. У нас будет одна вера, одна любовь и никому, никому, кроме тебя, я не буду принадлежать. Я буду вполне твоей Сарой, твоим другом, «твоей женой».
О! мой милый, милый, дорогой мальчик, если бы ты знал, как мне тяжело!!!
Будущая твоя Сара».
– Это письмо, – сказал Порхунов, медленно свертывая записку, – принесла маленькая девочка, жидовка, Ришка. Ты её знаешь? (Я молча кивнул головой). Вот ещё, мерзкая девчонка, развратная! Это было третьего дня ещё. Ну! А теперь всё это уже поздно.
– Как поздно? – удивился я.
– Да! Теперь уже твоя будущая Сара – dahin – на небесах!
– Она умерла!!
И я хотел приподняться, но резкая, жгучая боль в груди затуманила голову. Я закашлялся и потерял сознание.
С
Когда я снова очнулся, то было уже, вероятно, поздно. В доме слышалась какая-то тихая возня. Порхунов по-прежнему сидел около кровати и дремал.
– Порхунов! – позвал я его – расскажи мне, пожалуйста, как она умерла.
– Чего тебе!? – пробормотал Порхунов спросонья, протер глаза, потянулся и зевнул.
– Скажи мне. от кого ты слышал, что Сара умерла?
– От кого слышал!.. Да весь город говорит. Отравилась или её отравили. Кто их разберет! Только доктор Вурц распотрошил её добросовестно,
И он помолчал немного, снова зевнул и затем опять торопливо заговорил, как бы опасаясь, чтобы опять не стал его расспрашивать.
– В городе у нас большие превращения. Губернатора нет. В 24 часа, по Именному указу, с фельдъегерем. Фьють! Полицеймейстер тоже слетел. Балаган сломан и все жидовское гнездо покончилось. Всех разогнали. Один, кажется, Кельхблюм, остался.
– Ну! – сказал он, посмотрев на часы. – Сейчас тебе перевязку будут делать. Уже 9 часов.
И действительно, почти вслед за его словами, двери отворились и впереди всех шла Лена, за ней следом шли Надежда Степановна и Мавра Семеновна.
При первом взгляде на Лену сердце у меня как-то радостно сжалось.
Она сильно изменилась, похудела, побледнела, глаза ввалились. В руках она несла перевязки, а Мавра Семеновна, – чашку с теплой водой.
– Лена! – сказал я, протянув руку, и слезы брызнули у меня из глаз.
– Лежи, лежи смирно! – заговорила она. – Не смей шевелиться! Неугомонный!
И у неё самой две слезинки выкатились и побежали из глаз.
И тут только я узнал комнату, в которой я лежал. Это была та самая угловая, в которой мы сидели с Леной, на турецком диване. Вон и диван в углу и сама милая, милая здесь, нагнулась ко мне, чтобы снять повязку с моей груди.
И все время я не спускал с неё глаз. Я не обращал внимания ни на шепот Надежды Степановны, ни на бормотанье Мавры Семеновны. И самая боль, казалось мне, как-то стихала, когда прямо мне в сердце смотрела она, дорогая, чистая сестра моя, смотрела своими ясными голубыми глазами.
После перевязки я снова забылся и когда, часа через два, открыл глаза, то прямо перед моей кроватью стоял отец.
Часть вторая
I
Нас всех, участвовавших в дуэли, судили: меня, Бархаева, Порхунова, Груздилкина. Обо мне состоялась конфирмация: «в солдаты, на Кавказ, без выслуги». Точно также, по высочайшему приказу, князь Бархаев ссылался в свое оренбургское имение безвыездно.
Бархаев, когда ещё был офицером П-ского лейб-гренадерского полка, был любимцем в. к. Михаила Павловича. С другой стороны он был родственник князя Ю… и пользовался неограниченным покровительством Кл…, который в то время не был ещё графом, но всё-таки имел громадную силу. Все дело было представлено так, что я выходил зачинщиком, что я принудил Бархаева выйти на дуэль, и следовательно я должен был нести всю ответственность. Следствием этой дуэли было то, что Бархаеву принуждены были отнять правую руку и, таким образом, он сделался калекой, негодным в военную службу.
Бархаев почти тотчас же после дуэли уехал в Петербург и сам лично хлопотал по этому делу.
– Вот, видишь ли, что значит личное знакомство, – упрекал меня Порхунов, – а ты сидишь здесь!…
– Да я еду, еду… давно уже решил и завтра же еду… Это чёрт знает какая подлость!!
– Да этого мало, что ты поедешь. Необходимо иметь связи, поддержку…
– Ничего не надо! Достаточно представить всё дело, как было, довести до Государя… И все будет перевёрнуто, правда восторжествует.
– Ты, право, чудак! Как же ты доведёшь до Государя, когда у тебя нет дороги?
– Дорога к царю каждому открыта.
– Ну! это, брат, идеализация, притом из древней истории или сказки.
Я ничего не ответил, но в тот же вечер начал собираться в Петербурга.
II
Отец уже уехал в деревню. Он приезжал собственно потому, что ему донесли (кто, неизвестно), что я кучу, заложил имение за 25 тыс. и влюбился в какую-то балаганную актрису, жидовку. Разъяснив все эти обстоятельства, выкупив имение и прочтя мне строгий выговор, он отправился восвояси. Я остался опять с моей семьёй, т. е. с семьёй Надежды Степановны.
Все время моей болезни или, правильнее говоря, заживления моей раны, Лена была неотступно около меня, моей усердной сестрой милосердия.
Очень часто я ловил её взгляд пристальный и нежный. Я звал её не иначе как «родная моя», но все дальнейшие попытки сближения и всякое поползновение на признание она строго и сурово останавливала.
Один раз, в начале заживления моей раны, когда она её перевязывала, я поймал её руку и крепко сжал её. Она выдернула её.
– Лена! – сказал я, – я люблю тебя…
– Если не перестанешь и не будешь лежать смирно, то я брошу тебя и уйду!
– А если ты не хочешь любить меня крепче, сильнее, чем сестра… то зачем мне жить?!
И быстрым порывом я сорвал повязку с раны и отвернулся. Кровь побежала из неё струей.
– Господи! Сумасшедший!.. – И она бросилась перевязывать, но я её отталкивал прочь.
– Скажи мне, – шептал я. – что любишь меня… любишь больше, крепче, чем брата…
– Люблю! люблю! люблю! Сумасшедший… – шептала она торопливо, а у самой руки дрожали, и слезы бежали из глаз.
И не успела она прошептать это признание, как я быстрым движением пригнул её голову к себе и поцеловал её долгим и вовсе не братским поцелуем. К счастью, обе руки её были заняты бинтами.
С этого самого признания отношения наши изменились. Она не сдерживала себя более. Она просиживала целые часы около моей постели, без книги, без всякого занятия, просто рука в руку, и глаза наши говорили яснее и полнее то, чего не могли сказать мертвые, холодные слова.
III
Мы решили, что как только я выздоровлю, то тотчас же сделаю ей предложение, и летом же будет наша свадьба.
Моё осуждение упало, как громовой удар, на это решение и на наши планы и мечты.
Почти целый день и ночь мы проплакали с Леной.
– Если тебя сошлют на Кавказ, – говорила она сквозь слезы, – я пойду за тобой! Если будет война, я пойду за твоим полком маркитанткой или сестрой милосердия.
И я страстно, со слезами, целовал её руки и глаза.
Мало-помалу, в течение нескольких дней, у меня сложилось твердое решение ехать в Петербург и хлопотать о моем прощении или смягчении наказания, а главное о расследовании дела об убийстве моей матери. Порхунов ещё более убедил меня в этой необходимости.
Разумеется, о наших планах и о наших надеждах всё знала добрейшая Надежда Степановна. Она также одобряла мою поездку в Петербург.
– Простят не простят, – говорила она, – а всё-таки для успокоения души твоей матери следует ехать.
И мы решили ехать все вместе. И действительно, через два дня у подъезда домика Надежды Степановны стоял дормез, а за ним мой тарантас.
Помню, я был весь тогда погружён в мечты моей любви, и Лена для меня была светлой звёздочкой, от которой лучи падали на всё и всё согревали и освещали. Забота о деле скрывалась где-то там, позади, на втором плане, но я был твердо уверен в его несомненном успехе.
По приезде в Петербург, когда первые хлопоты об устройстве квартиры и домашнего житья-бытья были покончены, я принялся писать прошение на Высочайшее имя.
IV.
У меня сохранилась черновая этого прошения. В нем было всё юно, не по форме, но тот случай, при котором я подал его лично Государю, вероятно, исключил или заменил все формы.
Помню, я писал со слезами об убийстве моей матери, выставлял дуэль, как неизбежность с моей стороны, и моё наказание, как суровое следствие этой неизбежности.
«Государь, писал я, если бы Вашему Величеству были известны все причины, которые заставили меня принять вызов Бархаева, то в глубине Монаршего сердца нашлось бы сострадание к сыну, который считал невозможным отказаться от вызова убийцы его матери. Я принял этот вызов, Государь, принял с полною уверенностью в милостивом Монаршем прощении меня за то, что я дерзнул прибегнуть к суду Божьему. Следствие, наряжённое над страшным делом, лишившим меня нежно-любимой матери, сделавшим меня сиротой, ничего не показало. Тайна осталась тайной, а между тем дела злодейства, безчеловечия – дела, от которых сердце содрогается, волос становится дыбом, продолжают совершаться тайно в благополучное царствование Вашего Величества и остаются вполне безнаказанными».
И вслед за этим я означил довольно подробно то, что мне удалось собрать из разных источников.
«Ваше Величество, – заключил я прошение, – сердце Монарха выше закона, оно в руце Божией».
Я после узнал, что именно эта фраза понравилась Государю.
«Если закон, дурно или превратно истолкованный людьми или дурно исполненный, отказывается служить обиженному, в самых его священных правах, то у него остаётся одна широкая дорога к этому священному для каждого подданного сердцу Монарха. Дерзая обратиться к нему, я благоговейно повергаю это прошение обиженного сына к стопам Вашего Величества, к стопам того Отца, который печется с равной любовью о всех детях – его подданных».
Я прочел это прошение, разумеется, прежде всего моей Лене. Она его вполне одобрила! Прочел и Надежде Степановне, которая, слушая его, прослезилась, вспоминая о моей бедной маме. Прочел, наконец, и моему отцу, но он сказал:
– Я уже говорил тебе: делай, как знаешь! Не хочешь меня слушаться, распоряжайся своим умом. Ищи сам дорогу к Государю, а я тебе здесь ни в чем, к сожалению, помочь не могу.
V.
Таким образом я был совершенно предоставлен собственным силам и средствам.
Прежде всего я узнал, что даже моё настоящее пребывание здесь, в Петербурге есть уже преступление, что я должен был, немедленно, по выслушании решения суда явиться к губернатору или полицеймейстеру того города, в котором находился, и отдать себя в руки правосудия, как осуждённый, над которым состоялась Высочайшая конфирмация. Таким образом всякое моё ходатайство, в каком бы то ни было присутственном месте, а тем более в комиссии подачи прошений на Высочайшее имя являлось делом беззаконным.
Мне осталась одна дорога – попрать всякий формальный путь и идти напролом, т.е. обратиться прямо к Государю. Здесь, действительно, у меня не было дороги, как указывал Порхунов, но я твердо верил в свою звезду.
Государь жил в Петергофе, и я выбрал день, или, правильнее говоря, вечер, в который план мой всего удобнее было привести в исполнение.
Это было 11 июля, день тезоименитства Великой Княгини Ольги Николаевны – день, в который публика наполняла Петергофский сад, стремясь поглазеть на иллюминацию, пущенные фонтаны и царскую семью. Надежда Степановна и Лена решили сопровождать меня.
Мы накануне ещё наняли извозчичью карету и рано утром отправились. Помню, день был ясный, жаркий, пыльный. Публика к вечеру переполнила все аллеи. Чтобы не возбудить подозрения ни казаков, ни жандармов, я гулял по саду и приходил несколько раз то с той, то с другой стороны к тому подъезду, из которого должен был выйти Государь. К одиннадцати часам вечера небольшая толпа собралась около этого подъезда и не оставляла его. Необходимо было пробраться вперёд и не покидать своего места. Я так и сделал, пробился сам и провел за собой Лену и Надежду Степановну.
Помню, ступени подъезда впереди были свободны, и у них стояла 4х-местная линейка, за которой виднелось ещё несколько таких линеек.
Мы заняли места на левой стороне от входа, и я прямо против окна, которое выходило на невысокое крыльцо. В это окно и отчасти сквозь двери можно было видеть всё, что делалось внутри сеней. Их наполняли курьеры, камер-лакеи, генералы; шла маленькая суетня. Наконец, послышался тихий, но явственный шепот.
– Идут! идут!..
VI.
С лестницы спускался Николай Павлович. Справа его шел Клейн-Михель, слева Бенкендорф и Меньшиков.
Сзади его сверху несколько камер-лакеев тихо сносили в креслах Александру Федоровну.
Через несколько минут все сени наполнились сошедшими сверху. Тут были почти все члены Царской Семьи и множество придворных. Посреди стоял Николай Павлович; его высокая, статная и тучная, немного сутуловатая, фигура высилась над всеми. На нем была военная фуражка и шинель. Он довольно долго разговаривал с Меньшиковым, одобрительно качая головой на всё, что ему докладывал князь, и по временам быстро, неожиданно повёртывал голову и бросал косые взгляды по сторонам.
Затем он что-то сказал и быстро двинулся к дверям. Вся толпа двинулась за ним. Меньшиков продолжал идти справа, Клейн-Михель следовал сзади.
Как только Государь вышел на крыльцо, я с остановившимся сердцем, быстро выделился из толпы, подошел к нему, упал на колени и протянул ему прошение.
Никогда не забуду того повелительного взгляда острых голубо-серых глаз, который бросил на меня государь.
– Что такое!? – быстро проговорил он.
– Прошение, Ваше Величество… – с трудом проговорил я.
Он взял бумагу и, не развертывая её, опустил в боковой карман пальто, потом быстро обратился к Бенкендорфу и, указав на меня пальцем, проговорил, нахмурясь:
– Взять его!
Почти мгновенно бросились ко мне двое жандармов, и точно по мановению волшебного жезла я очутился на левой стороне крыльца. Жандармы крепко держали меня под руки, но, кажется, делали это машинально, а сами глядели вперёд и ждали дальнейших приказаний. Точно также смотрела вперёд на государя и царскую семью и вся публика.
Николай Павлович сел направо, на козлы первой линейки, и взял вожжи и длинный хлыст от какого-то придворного служителя. Подле государя села Ольга Николаевна. Сзади государя поместилась Александра Федоровна.
Но в это время к нам быстро подошел жандармский офицер и приказал жандармам.
– На гауптвахту!
Жандармы свели меня с крыльца и выпустили мои руки. Один пошел вперёд, сказав мне:
– Извольте следовать за мной.
Другой пошел сзади. Немного погодя, я оглянулся и увидал, что за нами идут ещё трое жандармов. Окружённый этим кортежем, я дошёл до Петровской гауптвахты.
VII.
Когда я сходил со ступенек крыльца, то обернулся в надежде увидеть Лену, но её не было. Вероятно, публика оттерла её и Надежду Степановну. Я мысленно простился с моей «дорогой сестрой».
На гауптвахте жандармский офицер и каких-то двое чиновников сняли с меня формальный допрос: кто я? откуда? в чем состояло моё прошение? Спросили даже, как звали мою маму и мою несчастную сестру.
После этого допроса жандармы отвели меня в небольшую комнатку с одним окном, которое было высоко, с простою кроватью, столом и стулом и оставили одного в совершенной темноте, заперев тяжёлые двери. С этой минуты я был арестантом.
В моей временной тюрьме я пробыл два дня. На другое утро с меня сняли ещё допрос. Пришел жандармский полковник, с ним офицер и какой-то статский с Владимиром на шее. Меня допрашивали: «Не имел ли я каких либо особых политических намерений, подавая моё прошение Государю»? Допрашивали с кем я знаком. Я назвал целую серию моих знакомых в П. Спрашивали, не имел ли я сношений с каким-то англичанином. фамилию которого я теперь забыл. Допрос продолжался часа полтора, но мне казалось, что он тянется целое утро.
Ночью, только начало светать, часу во-2-м, меня разбудили громкие шаги, стук прикладов, команда. Двери отперли, и ко мне вошёл жандармский офицер, приподнял фуражку и проговорил:
– Извольте одеваться поспешнее. Вас сейчас перевезут.
– Куда?
Он пожал плечами и тихо сказал:
– Мы не имеем ни права, ни обязанности отвечать вам.
Я быстро вскочил, оделся. За дверями ждали нас двое солдата с ружьями и двое жандармов. По длинному коридору меня повели на задний двор гауптвахты, где стояла маленькая черная каретка, с железными решетками вместо окон. Дверцы отворили. Меня ввели. Подле меня сел жандарм, напротив другой, и карета покатилась.
«Странно! – подумал я. – Меня везут точно государственного преступника».
VIII.
Был уже ясный, солнечный день, и солнце взошло довольно высоко, когда мы выехали в Петербург, и каретка запрыгала по камням мостовой.
Мои часы остановились, и я обратился к жандарму с просьбою сказать мне, который час. Он посмотрел на меня пристально и промолчал.
Я обратился к другому и получил от него ответ:
– Нам не приказано разговаривать с вами.
Я пожал плечами и замолчал. Странно! Как будто бы можно было узнать что-нибудь от преступника, когда с ним не разговаривают? Или, может быть, они не надеются на стойкость жандармов?
Мне осталось рассматривать пыльные, пустынные улицы Петербурга, что я и делал сквозь моё окошечко, загороженное решеткой. Но почти на каждом шагу меня встречал такой отчаянный толчок, что я вскоре принужден был отказаться и от этого развлечения. Вероятно, карета была на плохих рессорах, а, может быть, и вовсе без рессор.
Часа через полтора этой адской езды, мы снова выехали на шоссе, и я скорее догадался, чем узнал, что меня везут мимо парка на Петербургской стороне. Через полчаса каретка снова запрыгала по мостовой и въехала через подъемный мост в Петропавловскую крепость.
Мне показалось, что мы въехали в какую-то темную яму. Сердце у меня сжалось, и мороз пробежал по коже при воспоминании о тех ужасах (вероятно, вымышленных), о которых рассказы ходили тогда в Петербурге об этом страшном месте заключения.
Зазвонил звонок, и каретка несколько раз повернула и подъехала к какой-то двери, у которой стоял караул. Меня, дрожащего и от бессонной ночи, и от утреннего холода, от которого я не успел ещё согреться, вывели и повели по длинному, темному коридору, по которому направо и налево были маленькие двери с решетчатыми окошечками, и около каждой этой двери стоял часовой с ружьем.
Мы остановились у одной такой двери. Унтер-офицер, шедший впереди, громко прокричал:
– Номер 42.
А жандармский офицер, шедший впереди меня, записал что-то в книжечку. Унтер-офицер отпер двери. Жандармский офицер вошёл первый и пригласить меня следовать. Я вошёл.
– Я должен вас предупредить, – обратился он ко мне со сладкой улыбочкой, – что у нас всякие переговоры с часовыми, со стороны заключённых, строго воспрещены. Для ваших потребностей вы имеете право обращаться к смотрителю и дежурному офицеру, который каждый день в 10 часов обходит все камеры.
Затем, любезно поклонившись мне, он вышел, а за ним удалились два жандарма с саблями наголо, которые сопровождали меня.
Двери захлопнулись, защёлкал замок, раздалась команда, застучали приклады, послышались мерные удалявшиеся шаги, тише, тише, и все замолкло.
Я остался один в небольшой высокой комнатке с крохотным окном, в котором была вделана толстая решетка, в комнате с серыми, сырыми стенами из гранита… Три шага вперёд, три шага назад… Слезы застилали мне глаза. Я упал на жёсткую постель, покрытую одеялом из серого солдатского сукна, и горько зарыдал.
IX.
Причина моего заключения или, собственно говоря, переселения в Петропавловскую крепость, с одной стороны несколько разъяснилась для меня на другой день, но с другой – ещё более запуталась и покрылась мраком.
В одиннадцать часов меня с конвоем провели по длинным, изогнутым коридорам в присутствие, т. е. в канцелярию для допросов, и таким образом меня без малого в три дня подвергли трем допросам в трех разных комиссиях. На этот раз я подпал под допрос комиссии, которая имела в руках очевидно гораздо более данных для следствия и была гораздо полнее составлена.
За длинным столом, покрытым черным сукном, на котором стояло высокое зерцало, сидело семь человек под председательством высокого, седого генерала, который говорил глухим каким-то гудящим басом.
Меня подвели к самому столу и поставили напротив генерала.
– Молодой человек, – глухо и медленно заговорил он, – как бы отчеканивая каждое слово. – Мы читали данные вами показания при предыдущих допросах и находимся теперь вынужденными, в виду вновь полученных сведений, подвергнуть вас новому, строжайшему допросу. При этом я должен предупредить вас, что мы рассчитываем на вашу полную откровенность, что только чистосердечное раскаяние и полное, искреннее признание в содеянном преступлении могут избавить вас от тягчайшего наказания…
Он немного промолчал, прокашлялся и начал снова ещё тише и глуше:
– Из числа ваших знакомых в П. вы назвали Сару Гольдвальд и Карла Кельхблюма, – но вы умолчали о гг. Юркенсоне, Штурцмайере, Вильбрейхе, Блюментале, Херцштейне и многих других.
Он замолчал и как-то сонно, не спуская глаз, смотрел на меня из-под нависших седых бровей.
– Ваше пр-ство, – сказал я, – я имел дело с г. Юркенсоном по закладу моего имения, но я в первый раз слышу те фамилии, которые вы изволили назвать, и никогда не был знаком со всеми этими господами.
Генерал не вдруг ответил.
– Молодой человек! – начал он внушительно. – Подумайте о том, что я вам говорил, серьёзно подумайте. Вашим чистосердечным признанием вы докажете искреннее раскаяние и дадите нам право ходатайствовать о снисхождении вашей участи. Вы были знакомы и весьма знакомы со всеми этими господами. Нам это всё доподлинно известно. Всё это были ваши сообщники, которых вы при помощи связей привлекли к преступному заговору, прямо угрожавшему основам государства. Нам всё известно, и мы прямо обвиняем вас в иудофильском заговоре, который имел целью подчинить Российскую Империю еврейской гегемонии…
Обвинение это было для меня до того неожиданно, странно, дико, сумасбродно, что я едва мог собраться со словами и отвечать на него.
– Ваше пр-ство, – вскричал я с запальчивостью, подходя вплотную к столу и смотря пристально на генерала. – Я никогда ни в каких заговорах не принимал никакого участия, вот вам Бог свидетель, – я указал на небольшой образ Спасителя, висевший в углу.
Генерал пристально и довольно долго (как мне показалось) посмотрел на меня и затем, обратясь к жандармскому офицеру, сидевшему подле него, тихо и задумчиво проговорил:
– Введите свидетеля!
Не прошло и пяти минут, как послышались отдаленные шаги, которые затихли при входе в присутствие, так как весь пол его был устлан мягким ковром. Перед моими изумлёнными глазами предстал Кельхблюм, худой, бледный, небритый, в арестантском халате. По обе стороны его шли два жандарма с саблями наголо.
Точно какой-то туман покрыл мою голову, и на одно мгновение из глаз исчезли и комната присутствия, и седой генерал, и все мои судьи.
X.
– Г. Шварцшлейм, – обратился генерал к Кельхблюму, – потрудитесь вкратце повторить сущность ваших обвинений противу подсудимого. – И он указал на меня.
Я ещё более открыл глаза, если это было возможно, и едва верил им.
«Кельхблюм стоит передо мной или нет? – спрашивал я невольно. – Или это двойник его, удивительно на него похожий, с небритой бородой, всклокоченной головой и сильно похудевший!»
Он начал говорить, и я опять убедился, что это голос Кельхблюма. Это его манера говорить, слегка пришепетывая и подмигивая левым глазом.
Он обвинял меня, что я составил заговор с целью свергнуть с престола царствующий дом и посадить на трон какого-то германского герцога, всегда покровительствовавшего евреям; что этот заговор имел участников по всей России между евреями, что все главные вожди заговора съехались на общее собрание в П., на котором и было постановлено отравить весь царствующий дом.
Я, разумеется, приходил всё более и более в ужас от этого обвинения (сначала оно казалось мне сумасбродным). Я пробовал опровергать, отрицать его, но Кельхблюм, не смотря на меня, а прямо на генерала, хладнокровно выслушивал мои запальчивые реплики и вспышки и отвечал на них с такими подробностями и quasi-доказательствами, что невозможно было им не поверить. Очевидно, он играл слишком хорошо разученную роль.
Допрос кончился. Кельхблюма увели, а вслед за ним отправили и меня снова в мою комнату. Жандармский офицер, сопровождавший меня вместе с конвоем, нёс под мышкой портфель, и когда мы вошли в камеру, вынул из него довольно толстую тетрадь и, положив передо мною на стол, сказал мне:
– Потрудитесь ответить обстоятельно на все предложенные здесь вопросы. Через три дня я приду за этой тетрадью. Если вы не успеете в этот срок ответить на все поставленные вопросы, то он может быть продолжен. В случае вашего нежелания исполнить это распоряжение, вы можете подвергнуться принудительным и… некоторым дисциплинарными мерам.
Сказав это, он слегка поклонился и вышел. Когда двери захлопнулись, и последние шаги солдат, введших меня, замолкли, то среди наступившей тишины невыразимый ужас сдавил меня, как тисками.
– Я погиб! погиб! погиб! – невольно шептал я, ломая руки, и рыдания подступали мне к горлу.
Я упал на постель и сдавил руками голову. Она кружилась, и вся глотка была наполнена какою-то несносною сухою горечью.
XI.
Во всю эту ночь я не засыпал или, как говорят, «не смыкал глаз», и чего, чего не представлялось мне в эту страшную, тяжелую ночь. Участь пятерых казненных декабристов казалась блаженною, желанною участью.
«А не то сгнию в подземельях, – думалось мне, – в рудниках… Лена, дорогая моя Лена пойдет со мной… Она не покинет меня… Добрая моя!..»
И слезы навёртывались, катились из глаз…
Но вдруг резкий, острый щипок руки заставил меня вскочить. При бледном свете луны, который падал маленьким пятном на мою постель, мне представилась отвратительная картина. По всему одеялу, по подушке, везде ползали мокрицы такой громадной величины, какой я нигде не видал во всю мою жизнь.
Я в ужасе отскочил от моей постели, но каменный пол был мокрый. На нем было по крайней мере воды на полпальца. И везде во всех углах, на всех стенах слышно было это отвратительное шуршание костлявых, крючковатых лапок. Все это были те же отвратительные жильцы этого сырого подземелья, которые собрались сюда, голодные, за остатками обеда, или даже грызть моё собственное тело.
Меня тошнило. Голова кружилась. Я взял мочальный стул, поставил его посреди комнаты и сел на него, высоко приподняв ноги на перекладины.
В таком положении я просидел всю ночь, не закрывая глаз. С рассветом мои враги удалились. Шуршанье утихло. Вода тоже куда-то убралась, и я встал, шатаясь, подошел к постели, встряхнул подушки, сырое одеяло и лёг.
Но заснуть я не мог. Мне слышались какие-то глухие, словно подземные стоны и дикие завывания. Волоса вставали дыбом, и мороз ходил по спине. Мне чудился робкий стук и тихий шепот за стенами. Точно кто-то рыл землю или что-то зарывали в неё, что-то страшное, тяжелое… гроб… с живым человеком… Или где-то замуровывали стены… Где-то глухо звякали цепи. А в ушах невольно, как-то ритмически тоскливо звучало, точно мерные грустные всплески воды.
Был ясный белый день, когда вдали в коридоре послышались тяжелые, гулкие шаги. Ближе, ближе… Загремели запоры, растворились двери, и вошли жандармы… жандармы… много жандармов… что-то несли… таинственное, страшное…
Я дико вскрикнул и лишился чувств.
XII.
Когда я очнулся, то подле меня стоял какой-то маленький человечек в черном мундире, без эполет и давал мне нюхать какой-то острый спирт.
Я открыл глаза. Он быстро пощупал мой пульс и сказал негромко жандармскому чиновнику, который стоял впереди всех:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.