Текст книги "Темное дело. Т. 1"
Автор книги: Николай Вагнер
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
– Почтенный вождь Севера! За вами слово, – сказал раввин.
LXXXVI
Поднялся с места маленький, тщедушный еврейчик, сухой, худой, с длинными пейсами, с длинным носом и короткой бородкой настоящий жидовский тип.
– Любезные братья, – заговорил гнусливым голосом «вождь Севера». – Мы работаем в заброшенном, голодном краю. Нас мало, и труды наши тяжелы. Мы так же, как и почтенный собрат мой, надеемся на будущее. Будущее наступит для этого края, а пока одна наша компания сняла под фирмой Брандта и Молеса эксплуатацию здешних лесов у правительства под видом горного дела. Разумеется, горные заводы мы строить не будем. Это стоит дорого, очень дорого, а корабельный лес мы срубим и сплавим. Но со временем, когда туда пройдет железная дорога, тогда можно будет устроить разные гешефты. Теперь наши агенты снуют пока по берегам Белого моря и доставляют англичанам, за хорошую цену, разные сведения для будущей кампании… А потом мы собираем так же разные сведения о количестве лесов, хлеба, о количестве улова трески. Содержим на Мурмане питейный дом; но это так себе. Главное у нас ещё впереди!
Проговорив это, «Северный вождь» поклонился собранию и опустился на свое место.
– Достопочтенный вождь Юга! Очередь за вами, – проговорил раввин, и со стула встал довольно высокий, смуглый еврей, физиономия которого скорее напоминала грека или армянина. Он говорил громко, мягко, прищелкивал, пришепетывал и пересыпал немецкую речь еврейскими словцами.
– Мы, почтенная братия, живём счастливо. Юг нам принадлежит. Это наша исконная, родная страна. Мы принялись за мужика, и мужик у нас теперь в кабале. Мы его тискаем и давим, нечистого проклятого хлопа, как клопа вонючего. Нас уже там более 20 000. Откупа у нас на откупу; полиция тоже. Всякие советники и сами губернаторы еврейскими подарочками не брезгуют. Всяко дело нам нипочём. Во всяком суде проведем всё, что надо, а таможня наша – золотое дно. Теперь поганому Филистимлянину уже трудно с нами справиться. Ничего не поделает: отрубит одну лапу, а у нас десять новых вырастет; отрубит одну голову, у нас сотня новых вырастет. Если мы ещё не владеем Севером, Западом и Востоком, то Юг уже нам принадлежит, все западные губернии, Малороссия – всё наше… Живём и славим Иегову великого.
Тут все члены собрания вдруг вскочили и снова начали кривляться и вопить что-то по-еврейски. Но меня вся эта трагикомедия до того возмутила, что я выхватил пистолет и бацнул прямо в стену. Выстрел хлопнул весьма внушительно и… Господи! Какой переполох произвел он в жидовском совете.
– Ай! Аяй! Вей мир!.. Бьют! Резут!.. Караул!
И весь кагал опрометью к одно мгновенье слетел с эстрады, впопыхах опрокинул стол, уронил и загасил канделябр.
Настала полная мгла, но и в этой темноте ещё сильнее раздавались неистовые крики и визги:
– Ай! Ай! Караул… Ратуйте!
LXXXVII
С моей стороны, разумеется, было глупо прекратить на самом, может быть, интересном месте изложение этого плана действия еврейской компании. Притом это было сильно рискованно. Но я снова напомню, что мне было только 22 года, а голова моя после болезни ещё плохо работала.
Оставшись во тьме кромешной, я быстро, ощупью снова зарядил пистолет и, выхватив другой из ящика, стал ожидать нападения.
На дворе все ещё раздавались крики, визги и громкие голоса. Прошло, я думаю, более четверти часа, как я услыхал тихие шаги и шепот за большою дверью.
– Кто там? – закричал чей-то громкий, дрожащий голос, в котором я, кажется, узнал голос доктора. – Говори! Кто там?
– Оставьте – перебил его голос Сары. – Я знаю, кто! Это до меня одной касается… И я с ним разделаюсь.
Двери отворились. На пороге показалось несколько человек со свечами. Впереди всех была Сара.
Я как теперь гляжу на её бледное лицо с сверкающими глазами. Но она была хороша и с этим искажённым злобой лицом.
Она прямо пошла на меня, и я заметил, как в её руке сверкнул небольшой кинжал.
Я протянул вперёд обе руки, вооружённые пистолетами.
– Если сделаешь ещё один шаг, – сказал я, – я выстрелю!
Ея лицо слегка дрогнуло, но она продолжала идти.
Я выстрелил поверх её головы, и в одно мгновение вся сцена изменилась. Кто-то упал. Остальные опрометью бросились вон. Свечи исчезли, и мы остались одни, впотьмах.
Она бросилась на меня, но я быстро отскочил в сторону. Она за что-то запнулась и грохнулась на землю. В одно мгновенье я отбросил пистолеты и насел на неё. Завязалась борьба ожесточённая, но не долгая. Я отнял у неё кинжал и крепко держал её за руки. Мы сидели рядом на полу.
– Послушай, Сара! – сказал я, тяжело дыша. – Если вы меня убьете, то это дорого, это страшно дорого будет вам стоить… Если же я уйду отсюда подобру-поздорову и если завтра вечером ты придешь ко мне и принесешь 20 000 (пять я дарю тебе), то я даю честное слово дворянина, что буду крепко молчать о ваших шашнях. Не скажу никому, ни другу, ни отцу родному.
Несколько секунд она сидела молча. Обе руки её были крепко зажаты в моих руках.
– Хорошо, – сказала она, – я тебе верю и приду… завтра… в 8 часов… и принесу… 20 тысяч…
Она говорила также с трудом, и голос её дрожал.
Я выпустил её руки. Она встала, а я первым долгом счел быстро обшарить кругом, схватить кинжал и сунуть его в боковой карман. Вслед затем, тотчас же, я ощупью нашёл пистолеты и быстро уложил их в ящик. Правда, руки дрожали, не слушались, но все совершилось удачно. Только несколько мелочей вылетело из ящика. На них я, разумеется, махнул рукой.
– Отвори же мне двери, – сказал я. – Их кто-то запер.
Она молча спустилась с лесенки и подняла щеколду, о существовании которой я и не подозревал. Дверцы отворились. Слабый полусвет проник в чуланчик.
– Смотри же, завтра в 8 часов… Не забудь!
Вместо ответа она молча кивнула головой.
Я хотел обнять, поцеловать её; но она отстранилась, и я заметил при этом, как стучали её зубы.
Я быстро пошел, не оглядываясь.
Но не прошло и трех секунд, как сзади опять раздались крики, споры, отчаянные голоса – и вдруг в тишине ночи громко хлопнул выстрел, и пуля прожужжала мимо моего уха. Я опрометью бросился к калитке. Вслед за мной грянул ещё выстрел и также мимо, но я уже выходил из калитки и быстро прихлопнул её за собой.
Хотя в улице было больше заборов, чем домов, но выстрелы взбудоражили собак, и они подняли такой лай, что некоторые обыватели выскочили на улицу и с недоумением смотрели на меня, быстро шагающего по опустелым тротуарам.
LXXXVIII
Вернувшись домой пешком (в П. тогда не было ночных извозчиков, да и теперь нет) усталый, но бодрый, с внутренней нервною дрожью, я долго не мог заснуть. Меня пугали то выстрелы, то Сара представлялась мне в виде вампира, который хотел высосать мою душу. Наконец, я заснул и долго проспал.
Меня разбудил мой Степан.
– Пришел человек от Лазаревских и желают вас видеть…
Я быстро вскочил.
Лазаревская, Надежда Степановна, моя двоюродная тетка, довольно богатая П… помещица, добрейшее и милейшее существо, вдова, почти бездетная. У неё была только одна дочка, друг моего детства, и теперь с этой дочкой она возвращалась восвояси из заграницы, где пробыла около трех лет, скитаясь по разным водам, больше проживая в Париже или Ницце.
Напомню кстати, что в те времена поездка заграницу не была таким обыденным делом, как теперь. Даже из Петербурга ездили сравнительно немногие, а в провинции долгое пребывание заграницей считалось подвигом.
У этой тетки я почти постоянно жил, когда приезжал на вакации из П… гимназии, и дом её для меня был родной дом.
Я тотчас же накинул халат, надел туфли и вышел к человеку, Ефрему, седому старику, старому моему знакомому.
– Здравствуй, Ефрем! Откуда? С чем приехал?
– Здравствуйте, сударь! (и он низко кланялся). Надежда Степановна вернулись из заграницы и просят вас пожаловать к ним сегодня откушать.
– Кланяйся, скажи, что буду, непременно буду.
И расспросив его об их странническом бытии, я отпустил его и принялся умываться и одеваться.
Вчерашний переполох и угар прошли ещё не совсем. Притом и следы болезни давали себя знать. Но из семьи тетки повеяло чем-то отрезвляющим, родным, приютным. Я невольно вспоминал разные мелочи, крохотные, но милые события. Вспомнил душные июньские вечера, первую детскую любовь, её наивные и невинные восторги и первые детские шипы и размолвки.
Только-что я успел одеться, заехал Порхунов.
Он сказал, что уже всё переговорено, и Бархаев принял условие драться на пистолетах.
– Будете драться на 20 шагах, а барьер десять шагов. Стрелять на ходу… Ну! Что же ты упражнялся вчера?
– Как же. Успешно. В 15 шагах почти без промаха в пятак. Только я виноват пред тобой; из ящика потерял пистонницу и ещё что-то.
– Как это тебя угораздило?
– Так; возвращался вечером поздно. В Кузьминкином лесу извозчик на мостках опрокинул дрожки. Я полетел. Ящик раскрылся (был не заперт), и все в воду. Пистолеты и пулелитницу придержал на лету, а остальное бух… Искали, искали… ничего не нашли.
Импровизация вышла блестящая, но я чувствовал, как жестоко краснел и отчаянно хлопал глазами. Порхунов молча, подозрительно посмотрел на меня и сказал, что привезет другой ящик.
LXXXIX
Когда он уехал, и я вспомнил вчерашнюю сцену в балагане, то мне она при свете дня показалась чем-то фантастическим, театральным. Как в городе П. в царствование императора Николая Павловича заводится какой-то разбойничий притон! На тебя открыто нападают с кинжалом! В тебя стреляют! Да что же смотрит полиция!
И тут в первый раз мне представился вопрос: что же ты не донесёшь? Ведь ты русский! Против твоей отчизны России вооружается жидовский кагал, устраивает махинации, тайное общество… И ты, ты русский, продал твое молчание за женскую красоту и за 20 000 рублей. Стыд и срам тебе, русскому дворянину! Я даже покраснел и пот выступил на лбу.
Но как же доносить? доносить! Фи! Ведь это дело жандармов, дело полиции, и если она дурно смотрит, то значить ей хорошо заплачено. Притом в тогдашнее время вмешаться в какое-нибудь политическое дело было крайне опасно, в особенности в дело еврейское, или жидовское. Тут на тебя сделают двадцать доносов, прежде чем ты соберешься сделать один. Нет, оно лучше, благоразумнее молчать!
Да, наконец, кто бы из нас, дворян, из нашего общества поступил бы в данном случае иначе. И я перебирал одного за другим наших помещиков и с удовольствием повторял: никто! никто! никто!.. А на людях и смерть красна!
На этом софизме я успокоился и в 2 часа отправился к Лазаревским (в провинции в тогдашнее время рано обедали). Они жили в собственном небольшом одноэтажном, каменном доме, в котором всё мне было знакомо, всё до мелочей. И темная маленькая передняя с огромным конником, на котором спал Виссарион – человек короткий, толстый и степенный. Небольшое зало с широкими окнами, драпированными занавесками, которые вышивали девушки: Василиса и Соня. Пол простой, крашенный, устланный зелёным, широким половиком, по которому был разостлан узенький половичок из простого деревенского холста. Стулья плетеные с высокими, вычурными спинками. В гостиной старая мебель карельской берёзы. На окнах кадки с китайскими розами и канарейки. Старинные портреты, в тёмных лаковых рамах. Мне даже был знаком тот запах, крепкий, пряный в этих старых уютных комнатках, мирную жизнь, которых нарушали только мы с Леной и моей бедной сестрой, детской вознёй и неугомонным смехом.
XC
Меня встретил Ефрем и казачок. Из залы выглянула стройная девушка и тотчас же скрылась. Из гостиной торопливой походкой выступила толстенькая старушка с моложавым, добродушным лицом.
– Ах! да какой же он стал молодец! – всплеснула она руками. – Здравствуй! здравствуй! – И она обняла меня, расцеловала и расплакалась.
А в дверях гостиной уже стояла другая старушка – Мавра Семеновна, няня Лены, а за ней пряталась и сама Лена.
– Лена! Лена! Что же ты? – обратилась к ней тетка. – Смотри, какой стал молодец!
– Здравствуйте, Володя!
И она с радостным чувством в темно-голубых глазах подошла ко мне.
– Да ты целуй его. Что вы? Разве не брат и сестра?
Мы неожиданно поцеловались, и она покраснела и замигала глазами, но в них всё-таки блестело радостное, родное чувство. Я крепко пожал её руку и не выпускал из своей руки.
– Да отчего ты такой худой?
– Болен был, ma tante, горе…
– Ах! знаю, знаю, слышала. Писал отец, царство небесное!.. Ах, ужасная смерть! Бедный ты мой, бедный, сиротинка! – И она перекрестилась, обняла меня и ввела в гостиную Там она усадила меня подле себя на кресло. По другую сторону подле меня уселась Лена. И пошли бесконечные рассказы, аханья, возгласы, прерываемые звонким, сердечным смехом Лены или плаксивыми причитаниями Мавры Семеновны.
Порой Лена оспаривала или поправляла Надежду Степановну.
– Ах, мама! это было не в Люцерне, а в Интерлакене. Помнишь, ещё нас возили на лодках в часовню к Вильгельму Телю?
– Ну, да! да! Точно, – соглашалась Надежда Степановна. – Я забыла… А вот в Неаполе, я тебе скажу: просто рай земной! Море голубое, голубое, как аквамарин.
– Аквамарин зелёный, мама!
– Ну, да я там не знаю, но прелесть, прелесть. Только грязь везде и эти, знаешь ли, оборванцы лаццарони… голые, грязные… все бегут за тобой и просят: байокко, синьора! байокко! А ослы там, я скажу тебе, пренесносные! Орут… просто до истерики. Неаполитанки чудо как хороши! только все смуглые. На голове у них, знаешь ли, в роде полотенца… этак сложено…
– Это римлянки, мама!
– Нет! Неаполитанки.
– Римлянки, мама! Ещё у них фартучки все вышитые…
– Ну, ты лучше меня помнишь…
XCI
В этих рассказах часа полтора пролетело на курьерских, и Ефрем вошёл с докладом, что кушанье готово.
За столом продолжалась все та же бесконечная серия воспоминаний.
– Это вот мы в Париже купили – нового металла, – говорила Надежда Степановна, указывая на металлические черенки ножей и вилок. – За две дюжины… что мы дали, Лена?
– Шестьдесят франков, мама, – ответила Лена, с аппетитом поедая зелёные щи со свежей жирной сметаной и заедая их ватрушкой.
– Вот уж там так мы этого не видали. Там ни щей, ни квасу. Вон он чернаго хлеба искал (и она указала на Ефрема), так над ним там смеялись. Pain du seigle… Cela bon pour les chcvaux et les russes… говорят… xa! xa! xa!
– Ведь они, сударыня, нехристи, католики… (вмешался Ефрем). Они праведного хлеба не знают… прости их Господи! Наш хлеб все святые угодники ели, а у них, смею доложить, какие же угодники? У них все одни патеры, да ксёндзы.
– А помнишь, мама, как Агафье в первый раз пришлось шляпку надеть… Ах, ты не можешь представить, Вольдемару сколько с ней было хлопот. Насилу, насилу уговорили надеть. Надела, взглянула в зеркало, сбросила её, убежала и в слезы!… Ха! ха! ха! Целый вечер проплакала.
– А вот этот стакан мы в Карлсбаде купили. Видишь, и вид карлсбадский на нем. Не помнишь, Лена, что мы дали за него? – И она показывала гранёный стакан с видом Гиршеншпрунга. – Там мы ещё третьего года были. Я от печени лечилась. У меня, знаешь, завалы в печени и камни. Боль такая ужасная поднимается. Просто мученье адское… Теперь лучше стало.
– Что же вы дольше не жили заграницей?
– Нельзя… Я бы осталась хоть век, – так мне полюбилось… И ей очень понравилось… в особенности Париж, опера… Больше трех лет нельзя… Через год опять можно.
– Вы часто бывали в опере?
– О, часто! – вскричала Лена,
– Частенько… раза три в неделю, а потом ещё в этом, как бишь его, Лена?
– В Одеоне.
– Да! да! в Одеоне! А зимой мы, знаешь ли, тоже в Опере были, но только в маскараде… Ну, там шумно, шумно… Все эти метресски безобразничают. По мне – гадко!
XCII
После обеда мы остались с Леной вдвоём. Все молодое ушло или убежало в кухню, или на. улицу.
Старое завалилось спать, так что мы буквально остались вдвоём.
Мы уселись в любимой нашей угловой на угловом мягком, турецком диванчике, говорили вполголоса, шептались, хихикали или молча смотрели друг другу в глаза и слушали тишину, которая изредка прерывалась неясными звуками, храпением или жужжанием одинокой мухи, ожившей после долгой зимней спячки. Нам обоим было хорошо. Сердца у обоих тихо радовались и мне кажется, или казалось, по крайней мере, тогда, что если бы жизнь, вся жизнь улеглась в такие часы, то блаженнее их ничего нельзя бы было придумать.
– Лена! – спросил я. – А помнишь Мирона, старого Мирона, который возил нас через пруд, на душегубке?
– Ещё бы не помнить! Как теперь гляжу на него. Рот раскроет, глаза вытаращит… такой смешной!
– Он умер третьего года весной.
– Умер! – и она тихо перекрестилась. – Царство ему небесное!
– Лена, а помнишь, как он раз забыл за нами приехать?
– Ещё бы! ты тогда был такой смешной. Всё хныкал… чуть не расплакался.
– А ты была такая храбрая, собиралась ночевать под кустиком.
– Ах! Помнишь, какой чудный, чудный был вечер! Тишина, тишина, и звёздочки одна за другой… тихо, тихо… замигали…
– А помнишь Ламской пруд и нашу купальню?
– Ещё бы!
– А помнишь, как ты тонула?
– Не смей, не смей об этом вспоминать!.. Слышишь, я не позволяю!!
И она вся покраснела, схватила меня за руку и зажала мне рот.
Я смеялся и всё-таки вспоминал про себя, как раз она вышла из купальни, зашла глубоко в омут и, не умея плавать, начала тонуть; как я увидал это и, сбросив сюртук и сапоги, кинулся в воду и вытащил её здравой и невредимой. Этот случай, в котором я фигурировал в качестве героя-спасителя, в тихой деревенской жизни был целым событием, о котором передавалось и рассказывалось всем соседям и дальним, и ближним чуть не целых два года.
– Лена, а если бы ты тогда утонула? Если бы я тебя не спас?
– Ну! так что ж? Мы теперь не сидели бы здесь с тобой рядом… И только! ха! ха! ха! Ах, какой ты смешной! Мало ли что могло случиться и не случилось.
– Если бы ты утонула, – то я бросился бы в воду в том самом месте, где ты утонула, и тоже бы утонул…
– Вздор! вздор! не смей об этом говорить… Слышишь, не смей!!
И она схватила меня за руки и смотрела прямо, сурово мне в лицо своими прекрасными голубыми глазами.
XCIII
Строго говоря, её нельзя было назвать красавицей. У неё был крутой открытый лоб. пухленькие губки и несколько толстоватый, вздёрнутый кверху, носик. Но она была необыкновенно мила, симпатична. С ней сердцу как-то легко дышалось, свободно. С ней чувствовалось что-то теплое, сердечное, родное. И может быть, это вследствие того, что она была необыкновенно проста, откровенна, бесхитростна.
– Лена, – спросил я, – сколько тебе лет теперь.
– Сорок лет, три месяца и два дня.
И она засмеялась.
– Нет! Кроме шуток.
– Я старше тебя четырьмя годами.
– Нет! ты моложе меня четырьмя годами. – Я не выпускал из своей руки её маленькой, пухленькой ручки, с тоненьким колечком змейкой и вдруг почувствовал, что крохотная ручка и все существо этой милой, доброй девушки стали мне удивительно дороги. Я нежно, с глубоким уважением прижал эту ручку к губам.
– Это что за нежности! – удивилась Лена.
– Лена! Я люблю тебя.
– Ещё бы ты не любил. Ведь я сестра твоя.
– Какая же сестра! Троюродная… Нет! Лена, я люблю тебя крепче, сильнее, чем «40 тысяч родных братьев».
Она быстро выдернула свою руку из моей руки, оправила платье, причем спряталась её маленькая ножка, в прюнелевом ботинке и зашумели юбки.
– Ты все вздор и глупости говоришь, – сказала она строго.
– Нет! Лена. Это серьезно! Это весьма серьезно.
– Перестань, перестань. Глупости!.. Или я уйду и буду с тобой, как чужая.
– Лена! Я на этих днях был влюблён. Страстно влюблён; а тебя я люблю просто, глубоко и крепко.
– А та, в которую ты был влюблён… она хорошенькая?
– Красавица!.. Таких красавиц я не встречал ещё в жизни и, вероятно, больше не встречу.
– Что же ты ей так же признавался в любви?
– Д-да!.. Она, знаешь ли, Лена, она – нехорошая женщина!.. Она балаганная актриса… Жидовка!..
– Фи!.. – И она отодвинулась от меня.
– Лена! Лена! Если б ты знала, как хороша она!? Ты сама бы влюбилась в неё… Ты только представь себе…
– Ничего я не хочу представлять! – сказала она и быстро поднялась с дивана.
В это время, из дальних комнат, зевая, выплыла Надежда Степановна.
– Вот вы где!?.. Который-то час?. Пора самовар давать… Ефрем!
Через час мы пили чай, опять с приправой заграничных воспоминаний. Только Лена почти не вмешивалась в разговор. Раза два я поймал её сосредоточенный взгляд, который вопросительно смотрел на меня. И каждый раз она со смущением отворачивалась.
Один раз она совершенно неожиданно и некстати обратилась в Надежде Степановне с вопросом:
– Мама! Неправда ли все мужчины гадкие?..
– Вот тебе здравствуй! – засмеялась Надежда Степановна. – Отчего же все?
– Все, все! Они готовы тотчас же влюбиться… Только покажи им хорошенькую женщину… хоть бы эта женщина была балаганная актриса. Жидовка! Фи!..
– Это ты, что ли, влюбился? – обратилась она ко мне и посмотрела на меня полу-насмешливо, полусерьезно.
– Д-да!.. Нет!.. т.е. это один из моих близких… знакомых… – пробормотал я, наклонясь над стаканом чаю и чувствуя, как краска заливала мне щеки и уши, и шею.
XCIV
После чаю я почти тотчас же распрощался, несмотря на все уговариванья Надежды Степановны остаться.
– Вера Михайловна придет, – говорила она – и Аграфена Андреевна обещалась заехать. Мы засядем в бостончик, по маленькой. Чай, ещё не разучился играть-то?..
Но я решительно отказался, отговариваясь делами.
– Какие такие у тебя дела?.. Так себе. Спать заляжешь или по амурной части будешь бегать.
– Нет! Нет! Право же не могу.
– Ну! Бог с тобой. Завтра приходи обедать. – И она поцеловала, перекрестила меня и потрепала по щеке, прибавив со вздохом – Сиротинка бедная!
В переднюю вышла провожать меня Лена.
– Лена! Ты не сердишься на меня?
– За что?
– За то, что я рассказал тебе о том, о чем не следовало рассказывать… тебе… такой чистой, невинной душе…
Она смотрела на меня вопросительно.
– Лена! Дай мне руку на прощанье.
Она протянула ручку и крепко пожала мою руку, по когда я хотел поцеловать эту ручку, то она быстро выдернула её и убежала.
Я вернулся домой, полный тихого восторга и внутреннего трепетного благоговения перед этим детски чистым сердцем. Я не смел сравнивать её с Сарой. Это сравнение мне казалось оскорблением, кощунством. И ни одной нежной, любовной струнки к Саре не звучало теперь в моем сердце. Оно всё было полно новой, восторженной и тихой любовью. И если кому-нибудь странен покажется этот крутой вольт-фас, это быстрое увлечение, то что же делать?! Такова была моя влюбчивая, страстная натура в 22 года моей жизни.
Я отворил окно и опустился на стул. Вдали за городом виднелись леса и луга (Гостиница стояла на небольшом пригорке). Солнце покрывало всё своими теплыми, красноватыми тонами. Я мечтал о полной, довольной семейной жизни вдвоём с милой Леной. И мне казалось, что выше, святее этого счастья нет и быть не может…
Вдруг резкий отрывистый звонок разогнал все мои мечты. Степан отворил. Вошла Сара и я вдруг вспомнил все. Вспомнил вчерашнюю сцену и обещание Сары придти сегодня и принести 20 000.
Она была вся в черном, точно в трауре. Даже шляпка была черная. Лицо было необыкновенно бледно, как бы похудело, а заплаканные глаза смотрели злобно и угрюмо.
– Сара!… Ты пришла! Это мило, благородно!..
И я бросился к ней, подставил стул, усадил; затем, войдя к Степану, в переднюю, приказал ему часа на два провалиться сквозь землю. Он сказал «слушаю-с!», быстро схватил шапку и исчез. Я запер за ним дверь и мы остались вдвоём.
– Я принесла вам ваши деньги. Вот, сочтите! – И она подала мне толстую пачку изорванных и засаленных бумажек.
– Это после, – сказал я и сунул пачку в комод… – Главное – ты пришла ко мне!.. Что же ты не сбросишь мантильи и шляпы…
Она встала и я снял с неё мантилью.
Я всё ещё был под тем добрым веянием, которое ограждало меня как щитом и делало чистым, целомудренным. Никакое волнение не закипало в крови и нервы молчали. Но это продолжалось недолго и улетело в одно мгновенье.
XCV
– Что же шляпу, Сара!?.. – Напомнил я ей, когда она, сбросив мантилью, снова опустилась на стул. Она слегка нахмурилась, как бы колебалась, и потом быстро встала и, подойдя к простеночному зеркалу, начала снимать шляпу.
Но тут случилось маленькое, по-видимому, совершенно пустое, обстоятельство. Вуаль шляпки зацепилась за какой-то крючок или булавку. Я бросился помогать отцеплять.
От всего её молодого, красивого тела веяло каким-то одуряющим ароматом. Белые, ослепительные плечи сквозили сквозь ажурную, черную, тюлевую косынку. Я обнял её, повернул и страстно впился губами, в её сухие горячие губы. Она почти не ответила на мой поцелуй!
– Сара! – прошептал я. – Так ты не любишь меня?
Она молчала, зажмурив глаза и сжав губы. Только грудь её тяжело колыхалась под ажурной косынкой…
* * *
Она ушла на рассвете. Ночь промелькнула как тяжелый, страстный сон.
Когда затих стук захлопнутой ею двери и несколько минут прошло в полной, беззвучной тишине, я немного успокоился, утих, встал, надел халат, зажег свечу и сел к тому самому окну, перед которым сидел прежде, мечтая о чистом, семейном счастье.
Что-то тяжелое, гнетущее и злобное бушевало внутри. Это было полное недовольство собой. «Что за дрянное существо – человек?! – думал я. – Это какое то животное, которое не может удержаться, даже перед таким чистым существом, как эта милая Лена!»
И мне невольно вспомнилась её гримаска и презрительное выражение: «балаганная актриса. Жидовка!.. Фи!..»
– О, прости мне родная, сестра моя… чистая моя!.. – И я припал головой на подоконник и тихо заплакал.
Это были освежающие, врачующие слезы раскаяния.
XCVI
Степан вернулся, оправил мне постель, тихонько пробрался за перегородку и захрапел. Я продолжал сидеть у окна. Спать мне не хотелось. Я вспоминал моё первое сближение с Сарой, первый трепет страсти, вспоминал её любовника, победу, болезнь и разочарование.
– Однако, пересчитать деньги, что она принесла – вспомнил я и, достав пачку из комода, снова уселся у окна.
Оказалось, что тысячи она недодала, а впоследствии обнаружилось, что более тысячи было положено фальшивыми бумажками.
Таким образом, моя недолгая связь с еврейской балериной стоила мне около 7,000. Что-же?! Могла стоить и гораздо дороже. Но какая низость, какой обман! Со стороны молодой, талантливой, образованной девушки! Торговать собой, надувать!.. Фи!.. Но может быть, её загубила среда, кагал!.. И мне вспомнилось жидовское собрание, за которое я чуть-чуть не поплатился жизнью…
– Жизнью! – Невольно вскочил я. – Да через три-четыре часа я дерусь и… может быть!..
Сердце сжалось. Я посмотрел на часы. Было около половины пятаго.
– Что же! спать? – И я, не снимая халата, повалился на постель.
Но заснуть я не мог, хотя и старался зевать из всех сил. Мне вспоминались смерть матери, осмотр мельницы, моя болезнь и жизнь в деревне, таинственный сон и призрак матери. И опять поднялось и заговорило во мне злобное чувство. Мне казалось, что это чувство священно; что тень матери требует, чтобы я отмстил за её смерть… И Бархаев… ненавистный, злобный… О! с каким бы удовольствием я водил бы ему пулю прямо в сердце, именно в то место в груди, где зияла страшная рана у моей бедной мамы. – В том, что он был убийцей моей матери, я ни мало не сомневался.
По временам я вспоминал, что мне надо заснуть, и я старался это сделать. Отвёртывался к стене, накрывал голову халатом, но всё было тщетно: воспоминания и мечты не давали спать. Наконец я решительно встал.
Первые лучи солнца заиграли на верхушках деревьев, на крышах, на колокольнях. Воробьи чирикали, как сумасшедшие… Я сел опять подле окна и почти тотчас же раздался звонок и сильный стук в двери.
Вошёл Порхунов с ящиком под мышкой.
– А! уже встал?! – сказал он. – Дело!.. – И он пристально посмотрел на меня.
– Ба! – Да, что ты какой?!
– А что?
– Бледный, под глазами сине… Ты здоров?…
Надо было выспаться хорошенько, встать бодрым, крепким. Чтобы рука не дрожала.
– Не бойся! У меня не дрогнет…
XCVII
Через полчаса мы выехали в дорожной коляске Порхунова. Ямщик в красной рубахе, лихач, тройка в наборной сбруе… и мы живо долетели до Кузьминькиной рощи. Утро было восхитительное. Везде пробивалась молодая ярко-зелёная травка. Так свежо, легко дышалось чистым воздухом… а тут внутри что-то смутно, тяжело. Не то злоба, не то недовольство жизнью. Ну! да все равно, только бы скорее!..
Мы приехали первые. Но противники скакали за нами следом, с колокольчиками, в небольшой каретке, четвернёй.
Мы оставили экипажи на опушке леса, а сами пошли вглубь, на небольшую прогалинку. Груздилкин подошел и поздоровался с нами. С князем был маленький уланский полковой доктор Гринг.
Груздилкин с Порхуновым отошли от меня и начали мерять шаги. Отмерив, Груздилкин воткнул саблю в землю на барьере, а Порхунов – палку и, открыв ящик с пистолетами, вынул один пистолет и начал заряжать. Груздилкин подошел к нему, взял другой пистолет и тоже начал заряжать. Тогда я в первый раз взглянул на Бархаева. Он был худ, жёлт. На голове его была черная повязка. Он сосредоточенно, злобно сжав губы, смотрел на меня.
– Господа! – сказал Порхунов, – оружие готово. Но прежде чем прибегнуть к нему, я обращаюсь к вам с предложением помириться.
– Мы не ссорились, – перебил его резко и сухо Бархаев: – но если господин Олинский согласится при всех признаться, что он поступил, как мальчишка, которому многое можно простить по его молодости…
– Довольно! – закричал я и почувствовал, как вся кровь бросилась мне в голову… – Порхунов! дай мне пистолет, скорее! – И я протянул руку.
– По местам, господа! – Закричал Груздилкин. – Стрелять на ходу!
Бархаев взял пистолет, помахал им и размял ноги, как будто собирался пустить шаром в кегли. Потом, не поднимая пистолета, он медленно начал подходить ко мне.
Я тоже пошел к нему. «В голову или в сердце?» – подумал я.
В это время Бархаев, пройдя два, три шага, вдруг с размаху, остановился и вскинул пистолет… В то же мгновение я выстрелил.
XCVIII
Когда разнесся дым, то я увидел, что Бархаев что-то бормотал и отчаянно махал правой рукой, из которой кровь бежала тоненькой струйкой. Доктор и Груздилкин тщетно старались овладеть этой рукой. Наконец, это им удалось и доктор быстро начал её перевязывать.
– Дуэль продолжается! – прокричал Груздилкин. – Извольте встать к барьеру!
Порхунов подбежал ко мне.
– Ты встань боком, боком – вот так… а пистолетом… – Но я тихонько оттолкнул его.
– Не надо – сказал я… – Все равно, убьет, так убьет.
Порхунов с удивлением посмотрел на меня и отошел в сторону.
Бархаев взял пистолет в левую руку, а правую, перевязанную, крепко прижал к груди. Он как-то странно сморщил все лицо, закусил нижнюю губу и сосредоточенно, злобно щурясь и мигая, смотря прямо на меня, подошел к самому барьеру. Пять шагов разделяло нас.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.