Текст книги "Инспекция. Число Ревекки"
Автор книги: Оксана Кириллова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
И преподаватель с любопытством посмотрел на свою аудиторию.
– Кто такой граф Чиано, знаете? Министр иностранных дел Италии. И по совместительству зять Бенито Муссолини. В его дневниках вы можете увидеть потрясающий пример такого программирования – в фатальных масштабах. Пятого января тридцать девятого он сделал запись о предстоящем военном союзе с Германией. А уже через четыре дня Чиано дает указание соответствующим службам постепенно усиливать пропаганду против Франции – немецкого противника на тот момент. Цель нам теперь совершенно очевидна, собственно, граф Чиано ее и не скрывал – он пишет, что к тому моменту, когда итальянскому народу будет объявлено о союзе с Германией, среди итальянцев должны быть в достаточной степени возбуждены антифранцузские чувства. Это было необходимо, чтобы непопулярный союз с немцами был принят в народе хотя бы с некой долей благосклонности. Перед нами классический пример искусственного создания образа врага на нужды дня. И уже девятнадцатого января того же года мы видим запись, которая демонстрирует, что миссия завершена успешно, – преподаватель вновь раскрыл свой толстый блокнот. – «Итальянцы уже ненавидят Францию, но дуче имеет намерение в течение ближайших месяцев усилить эту ненависть до предела»[33]33
Г. Чиано, «Дневник фашиста». Потрясающий документ своего времени. Зять Муссолини с невозмутимостью и бесстрастностью описывает грязные схемы и провокации, осуществленные Италией и ее союзниками в тот период. «1 апреля 1939 года. Завтра албанский король получит новый проект договора. Или он его примет и в этом случае я поеду в Тирану, чтобы присутствовать на торжественной церемонии подписания договора, или же он откажется. Тогда во вторник по всей Албании вспыхнут беспорядки, вызывая с нашей стороны необходимость вооруженного вмешательства» (Здесь и далее в сноске курсив мой. – О. К.). «10 апреля. Новости из Албании хороши; военная оккупация проводится по плану и беспрепятственно». Через неделю албанская корона была передана Италии. «1 сентября 1940. Разговор с Дуче. Он заявляет, что рад тому, что война продолжится еще в течение этого месяца, а может быть, и в течение зимы, потому что это даст Италии время принести большие жертвы и, таким образом, даст ему бóльшую возможность предъявить наши права (Чиано имеет в виду права при дележе среди победителей. – О. К.). Сегодня утром Дуче был сильно раздражен ничтожностью потерь в Восточной Африке (солдаты скорее предпочитали сдаваться в плен, чем умирать). В ноябре убитых было 67, а сдавшихся в плен – 10 000. Не приходится слишком долго размышлять, чтобы понять, что означают эти цифры».
[Закрыть].
Он поднял голову и заложил руку с блокнотом за спину.
– Итак, образ продан, народ ненавидит другой народ. После этого следует быстро переходить к следующему этапу этого процесса. Ненависть нужно трансформировать в страх, верно? Теперь в карикатурах не просто свиньи, но свиньи, растлевающие твоих детей, Мария. Не просто тараканы, но тараканы, отбирающие твой заработок, Виктор. Не просто крысы, но крысы, сосущие твою кровь, Агата. И вот тот, кто еще вчера был не способен ударить, сегодня забивает врага палкой до смерти. Коллективный разум, попавший под влияние пропагандистского психоза, способен на страшные вещи, и война – это малое, что он способен зачать на радость тем, кто управляет этим психозом. Под влиянием этого искусственно взращенного страха и ненависти даже самые воспитанные будут рушить то, что цивилизация строила веками, – все во имя уничтожения «врага».
В руках его неожиданно оказалась гладко полированная монета. Никто не заметил, откуда он ее вытащил. Ловко перекатывая ее между костяшками пальцев, преподаватель принялся расхаживать перед первым рядом.
– Убедить людей в том, что они одурачены, гораздо сложнее, чем действительно одурачить их. Ведь мы думаем, что никогда не станем легкой добычей лозунгов и хитрой тактики массового подчинения. Но если и нас подвергнуть соответствующей обработке, что одержит верх – наша подлинная сущность или сила этого влияния? Будем ли мы способны действовать осознанно, а значит, разумно, используя собственное критическое мышление?
На него выжидающе смотрели тридцать пар глаз.
– Вот вам данность: в Турции уничтожено почти полтора миллиона армян, в Европе – почти шесть миллионов евреев и поляков, в Китае режим Мао Цзэдуна убил тридцать миллионов, режим красных кхмеров в Камбодже – без малого три миллиона. Вьетнам, американская резня в Милай – шесть сотен мирных жителей, из них двести детей и младенцев. Тибет, китайская оккупация – около миллиона тибетцев. Сербская республика, резня в Сребренице – более восьми тысяч, дети в том числе. СССР, период Большого террора – расстреляно без малого семьсот тысяч. Это, как вы видите, лишь беглое описание одного века. Прошлого века. Цивилизованного – в общепринятом понимании. И только то, что стало достоянием общественности. В зависимости от веяний времени и действующего политического курса эти цифры регулярно пересматриваются в ту или другую сторону, поэтому я озвучил усредненные оценки. Но факт того, что это было, сложно отрицать. Так что, все, кто принимал участие в убийствах и насилии, были слабоумными идиотами, которые не способны мыслить критически?
Монета продолжала ловко перескакивать с пальца на палец. Студенты, сидящие на первом ряду, напряженно следили за ней и за мыслью преподавателя. И тут он вдруг вскинул руку, подбросив монетку, и подхватил ее в воздухе. Затем снова уставился на аудиторию прямым неудобным взглядом.
– Вряд ли. Это были всего лишь люди, которые не заметили влияния извне. Казалось бы, учитывая историю человеческую, весь наш бэкграунд последнего столетия, это не должно больше работать. Но это работает. Стабильно. В этом вся парадоксальность ситуации. Ну а если все будет сделано правильно, то те, кто не поддался этому влиянию или программированию, как вам удобнее, будут… – преподаватель отвернулся и опять посмотрел в окно с таким заинтересованным видом, будто увидел там что-то любопытное, – …будут молчать. – И он улыбнулся, но на сей раз его широкой улыбки никто не видел.
Один из студентов с третьего ряда демонстративно пожал плечами. Но преподаватель его не замечал. Тогда студент достаточно громко хмыкнул.
– Вы хотели что-то сказать?
Стремительно обернувшись, преподаватель остановил взгляд на высоком, чуть сутулящемся студенте с третьего ряда. Тот кивнул и увлеченно подался всем корпусом вперед:
– Вот вы сказали. Кхм. Я про молчащих. А если это банальное чувство самосохранения? Кхм. Промолчишь и сохранишь себе здоровье и жизнь, а сохранить жизнь хочет любой человек, это разве плохо? Некорректно приравнивать это к злодеянию. Кхм.
Преподаватель неожиданно просиял, улыбка раскроила его красивое лицо до самых ушей.
– А молчание, бездействие, пассивное наблюдение, назови как угодно, – точно самосохранение? Ничего не делая в ситуации, когда необходимо действовать, мы совершаем нечто опасное, а возможно, непоправимое. Но у большинства из нас видение мира ограничивается предметной картинкой. Мы не сознаем опасности, пока это опасное находится за нашим видением. И тогда случаются прекрасные в своем словесном выражении осознания: «Когда пришли за мной – заступиться за меня было уже некому», помните?[34]34
Цитата из выступления немецкого пастора Мартина Нимёллера, бывшего узника нацистского концлагеря: «Когда нацисты хватали коммунистов, я молчал: я не был коммунистом. Когда они сажали социал-демократов, я молчал: я не был членом профсоюза. Когда они пришли за мной – заступиться за меня было уже некому». В этом выступлении Нимёллер осуждал бездействие немцев и их непротивление нацистам.
[Закрыть] Так что же мы сохраняли? Вот в чем вопрос. Молчание называют злом бездействия, которое всегда приводит к злу в действии. Вот почему молчащие – такая же часть проблемной системы, как и остальные. Молчащие боятся того плохого, что может произойти с ними, требуют сочувствия к себе, но не готовы проявлять его к другим. Они не готовы пресекать то плохое, которое творят с другими. Но, как видите, это плохое с большей вероятностью произойдет и с ними – если не пытаться пресечь его еще на этапе страданий других. Это замкнутый круг, однако мало кто понимает целостность этой фигуры. А потому спотыкается не какая-то отдельная нация в каком-то отдельно взятом конфликте, но весь наш вид человеческий, Homo sapiens. Ведь геноцид, расстрелы, пытки, истязания по приказу, – резко перечислял он, – и не на страницах учебников истории, но происходящие сейчас, в это самое мгновение, в какой-нибудь отдаленной деревне, которой не повезло оказаться на территории, на которую ступили с оружием во имя очередного якобы блага, во имя мира, – это до сих пор наша действительность. Во вроде бы цивилизационном мире войны продолжаются и каждый день где-то гибнут люди, тысячами и десятками тысяч. Я хочу, чтобы вы поняли: когда опасно высказываются единицы – их можно объявить предателями и подвергнуть наказанию. Когда будут высказываться сотни тысяч – это уже мнение народа. Народ не может быть предателем себя. Равно как не может быть и весь наказан.
Преподаватель посмотрел на аудиторию, ловившую каждое его слово. На сей раз никто не выразил желания вставить свое замечание, все ожидали, когда он продолжит. Но он молчал, давая им вникнуть в сказанное. Наконец он заговорил:
– Проблема в том, что наш мозг все еще определяет активное действие как действительное преступление. В то время как бездействие для него не является грехом или чем-то, что требует жесткого порицания и наказания. Но суть в том, что и активное действие, и бездействие зачастую приводят к совершенно одинаковому итогу. И это рождает еще один парадокс: возможно, ты не виновен, но ты ответственен. И вот вам неудобная правда: за самые массовые и кровавые трагедии ответственны не исчадия ада с травмированной психикой и жаждой крови. Нет, виновные – это обыкновенные парни с соседнего двора, а порой и те, с кем мы делим квартиру или даже постель. Они в нашем окружении. Они близки нам настолько, что сегодня это еще «они», а завтра – уже «мы».
Он сделал паузу, снова пристально разглядывая аудиторию. Внимательно всматривался в лица, пытаясь понять, хотел ли кто-то высказаться или поспорить с ним, но студенты по-прежнему молчали. На лице его заиграла едва заметная полуулыбка.
* * *
Было еще темно. Прозвучал сигнал к подъему. Прожекторы на вышках продолжали светить во всю мощь. Заключенные торопливо выходили из бараков на построение. Сонные, неумытые, ежащиеся от предрассветной прохлады, они строились быстро и без лишних понуканий, которые все равно раздавались, когда охранник не зевал.
– Пошевеливайсь, ленивые твари…
Когда все построились, вдалеке уже забрезжил рассвет. В рассветной дымке все казались серыми, даже темно-зеленая форма охранников потеряла свою краску, став похожей на фронтовую черную форму эсэсовцев.
Из барака вынесли два трупа и бросили в конце шеренги. Блокфюрер посчитал всю шеренгу и… трупы.
– Они же мертвы, – я произнес это раньше, чем понял, что лучше было промолчать.
– Номер – он и есть номер, гауптштурмфюрер, живой или мертвый, – явно удивленный моим замечанием, пожал плечами блокфюрер. – Главное – количество тел, а лежат они или стоят, неважно. Должно сойтись то, что здесь, – он потряс карточку, которую держал в руках, – с тем, что там, – он кивнул на шеренгу. – Вместе с этими, – он подошел и пнул ногой тело, – все сходится. Значит, порядок.
Блокфюрер продолжил поверку. Больше я не вмешивался.
– Вижу, вы здесь недавно.
Я обернулся. Позади стоял врач эсэсовского гарнизона, которого я уже видел в офицерской столовой. На его форму был наброшен белый больничный халат.
– Габриэль Линдт, – представился он.
– Виланд фон Тилл.
Тот кивнул.
– Ваше имя мне уже известно. Видите ли, медицинские карточки офицерского состава проходят через мой стол, – улыбнулся он, – даже тех, кто к нам ненадолго. Это в целях вашей же безопасности: у нас тут такие болезни за пределы бараков выскакивают, о которых вы ранее и помыслить не могли.
– Тогда вы знаете обо мне больше, чем мне бы того хотелось, – заметил я.
– О, вам не о чем волноваться, поверьте, ваша карта, по сравнению с некоторыми, – описание жития праведника. Ничего такого, за что бы я мог получить хотя бы бутылку хорошего коньяка, если бы вздумал шантажировать вас.
Я не сумел сдержать улыбки.
– Угостить достойным коньяком я могу и без шантажа.
Габриэль Линдт улыбнулся в ответ, затем перевел взгляд на шеренгу лысых существ.
– Поначалу такое действительно может смутить, но потом привыкаешь.
– Меня не смущает, – поспешил заверить я. – Свою службу я начинал в Дахау, когда Аушвица еще даже в планах не было.
Доктор Линдт отвел взгляд от заключенных и с интересом посмотрел на меня.
– Выходит, вы могли застать самого Эйке?
– Так и есть.
– Что ж, вам повезло. Мне говорили о нем как об исключительном специалисте своего дела. Итак, – он переменил тему, – очередная инспекция от Поля, то-то комендант не в духе.
Я внимательно разглядывал доктора Линдта. Приятный голос, душевная улыбка, грамотная речь, опрятное холеное лицо, не красавец, но все в нем поразительно гармонично сочеталось: голос шел к лицу, лицо – к движениям, а движения эти были плавные и спокойные. Он располагал к себе с первой же минуты.
– Мой приезд инициирован не обергруппенфюрером Полем, но пока это все, что я могу сказать.
– Не желаете ли пройтись? – предложил он. – До завтрака еще достаточно времени.
Мы двинулись вдоль жилых бараков заключенных.
– Видите ли, Аушвиц, – заговорил доктор Линдт, – это безусловно концентрационный лагерь, как и сотни других, и если кому-то доводилось бывать вообще в лагерях, то суть Аушвица ему будет ясна еще до того, как он войдет в его ворота. Но в то же время это особый лагерь, непохожий ни на какой другой.
Мы обошли с разных сторон оставленные после работ накануне пустые тачки, и, когда сошлись, доктор продолжил:
– Лагерей много, но именно Аушвиц будет символом, вот увидите, именно его название станет нарицательным. Позже вы поймете, о чем я говорю.
Я кивнул, решив, что и теперь понимаю, что он имеет в виду.
– Я уже имел возможность познакомиться с одиннадцатым блоком.
– А, это, – он пожал плечами, давая понять, что речь совершенно не о том, – видите ли… А впрочем, – вдруг передумал он, – оставим это, не буду лишать вас возможности познавать сущность этого организма через личное восприятие.
– Продолжайте, мне интересны ваши мысли по поводу этого лагеря, – все же подначил я.
– Он станет нарицательным не только для них, – доктор Линдт остановился и долгим задумчивым взглядом посмотрел на колонны заключенных, которых уже гнали на работы, – но и для нас. – И он быстро перевел свой взгляд на меня. – Собственно, вот и все, что я хотел сказать.
Только сейчас я заметил, что взгляд у него на самом деле был тяжелый, пронизывающий, что поначалу скрашивалось улыбкой и приятным располагающим голосом.
– Для них? Вы имеете в виду побитый остаток, который, возможно, выживет? Должно ли нас волновать, как это будет восприниматься ими? – я вопросительно смотрел на него.
Лицо доктора озарилось очередной улыбкой.
– Это меня волнует меньше всего, – он согласно кивнул. – Но мои мысли мне важны, я вам как врач говорю, что от них все болезни. Ведь они и подтачивают наши нервы. Цепочка коротка, – вновь усмехнулся он.
– Что ж, в таком случае контролируйте их, доктор Линдт.
Я смотрел, как одна команда за другой торопливо утекают за ворота, подстегиваемые ветром и хлыстами капо.
– Забавно, гауптштурмфюрер фон Тилл, но это единственное, что не в нашей власти здесь. Мы повелеваем тут жизнями и смертями, но мысли не подчиняются нашим распоряжениям и приказам.
Доктор рассуждал занятно. Я снова посмотрел на него, ожидая продолжения.
– Как бы то ни было, я видел вашу реакцию на те трупы. Вы были удивлены и, пожалуй что, смущены. Да-да, не отрицайте этого, гауптштурмфюрер. Пока еще у вас восприятие лагерного новичка, невзирая на ваш опыт службы в Дахау. Я помню наши лагеря на старте – это не то, что сейчас, – доктор Линдт покачал головой, – совсем не то. Война внесла определенные коррективы.
Я вынужден был признать, что он прав. Пока я сидел в инспекции, занимаясь бумажной работой, все кардинально переменилось. Я понимал, почему во время осмотра Аушвица в основном молчал: мне приходилось вновь познавать то, чем стали наши лагеря теперь. Ранее в Дахау за каждого искалеченного на работах или застреленного при побеге или саботаже мы должны были закопаться в отчетах и объяснительных, теперь же… Теперь же я инспектировал помещения с людскими гирляндами и газовыми камерами. Я до сих пор не мог однозначно признаться даже себе самому, устраивало ли меня то, что я увидел.
– Сюда я приехал зеленым идиотом, – доктор Линдт усмехнулся, вспоминая начало своей службы. – Когда я попал на свою первую селекцию, я пережил невероятное потрясение. Я стоял на обычном перроне на самой обычной сельской станции, за линией дороги там росли прекрасные пышные каштаны. И я оторопело наблюдал, как мужчин отделяют от женщин, женщин с детьми – от бездетных, подростков, способных работать, – от совсем маленьких, стариков – от тех, кто еще мог бы потрудиться… Когда все закончилось, платформа напоминала рыночную площадь, на которой бросили кучи товара и… одного забытого ребенка. Может, его родственники рассчитывали спрятать его, а может, просто отбился от семьи в столпотворении, что было немудрено. Он сидел на корточках возле какого-то чемодана и испуганно поглядывал вокруг, как птенец, выпавший из гнезда, разве что не попискивал. На земле за платформой стояли несколько стариков-инвалидов, которые не способны были идти. Они задержались, поскольку места в грузовике, который ехал прямиком к крематорию, для них не нашлось. Когда последняя машина уехала, один из охранников подошел к этой группе и расстрелял их. Ребенок увидел это, заплакал и попытался убежать, но тот же охранник догнал его в два счета, схватил за ногу и несколько раз ударил о каменную платформу. Тогда я впервые увидел человеческий мозг вне пределов медицинской лаборатории, гауптштурмфюрер. В полнейшей прострации я отправился на уничтожение своей первой партии. Оттуда меня увели уже под руки. Всю ночь я пил и блевал, а утром написал прошение о переводе на фронт. Ему не дали ход, но дали мне время на привыкание. Мне понадобилось недели три. Три недели, чтобы избавиться от всякой чувствительности и от ненужных мыслей.
Габриэль Линдт снова улыбнулся.
Мне показалось, в его глазах проскочило легкое чувство вины или стыда, я не успел разобрать, что именно это было, – его взгляд уже снова был чист и не выражал ровным счетом ничего. Опустив голову, я уткнулся подбородком в воротник, раздумывая над сказанным. Он между тем продолжал ровно таким же спокойным тоном, каким делился бы видами на урожай:
– А потом вы, как и остальные, начинаете делать вид, что все в порядке, и следующие прибывшие благодаря этому привыкают еще быстрее.
Вновь что-то эмоциональное мелькнуло в его тоне, но оно было столь мимолетно, что я снова так и не смог понять, были ли то насмешка, удивление или сожаление. Судя по всему, Габриэль Линдт умел хорошо скрывать свое истинное отношение к тому, о чем говорил.
– Когда это становится трудовой рутиной с зарплатой и обеденным перерывом, вы перестаете замечать всю особенность происходящего. Сегодня, проходя по лагерю, я просто отвожу взгляд от того, что мне неприятно. Я не смотрю на их лица, не различаю наций, порой мне даже не интересно, откуда прибыл очередной транспорт. Я пойму это вечером во время попойки в офицерской столовой: если упьются коньяком, значит, сегодня привезли французских евреев, если узо – значит, греческих, если той лимонной дрянью – значит, итальянских.
– Но разве наши врачи не должны оказывать медицинскую помощь заключенным, отобранным для работ?
Этот вопрос меня интересовал в первую очередь, о чем я, разумеется, не желал распространяться, учитывая, что истинные цели моего приезда по-прежнему были известны лишь мне и в управлении. Доктор Линдт, очевидно, не заметил моего особого интереса. Он пожал плечами:
– Мой белый халат – насмешка для них. Когда я прихожу, эти больные смотрят на меня не с надеждой на лечение, а с надеждой на то, что я не причиню им еще большего вреда. Все просто: я не вижу в них людей, они не видят во мне врача.
– Мне показалось, или эта слепота по отношению к вашему белому халату расстраивает вас? – прямо спросил я.
Он задумчиво поцокал языком, глядя себе под ноги, будто раздумывал, как бы лучше и понятнее собрать свои мысли в предложения.
– Видите ли, я врач. Я давал клятву, согласно которой обязан исцелять людей, но тут вся моя деятельность направлена на противоположное. Отныне мой долг в «устранении жизни, недостойной жизни» – так меня наставляли перед переводом в лагерь. Забавно, что и это тоже было закреплено клятвой.
И он скользнул по мне многозначительным взглядом, впрочем, снова быстро вперил его в дорогу и продолжил неспешно говорить:
– Многие из нас ошибочно полагают, что уничтожение газом по сути своей является медицинской процедурой, что, конечно, чушь полная. Думаю, эти заблуждения коренятся в нашей программе «Т-4», которую отдали на откуп медикам. И то и другое является обыкновенным убийством, и я понятия не имею, зачем меня каждый раз направляют на платформу или в крематорий присутствовать при процедурах, которые сами по себе – исключительно солдатская прерогатива. Мой белый халат там лишний. Более того, он там постыден, как и эмблема Красного Креста на машинах, доставляющих в лагерь банки с «Циклоном Б». Как врач я обязан засвидетельствовать, что все прибывающие годны… к жизни, если позволите, – он опять не сумел сдержать улыбки, – но я этого не делаю, нарушая одну клятву во имя другой.
Габриэль развел руками.
– Предлагаю вам взглянуть на это с иной точки зрения: вы, в общем-то, занимаетесь прежним, только лечите не отдельно взятые тела, а все общество от разлагающей его болезненной опухоли – от евреев. Здоровое государство – наша конечная цель, не так ли?
– Именно, во имя нее я и делаю инъекции фенола в десятом блоке или участвую в селекциях на платформе. И с этой точки зрения мы вправе назвать Аушвиц не местом массового уничтожения, но местом великого оздоровления рейха. А я, перестав быть целителем человеческим, стал целителем нации.
Что-то тревожное в его тоне заставило меня сбавить шаг и внимательно посмотреть на своего собеседника, впрочем, он уже вновь овладел собой и выглядел совершенно невозмутимо.
– Вы часто говорите это себе? – вырвалось вдруг у меня.
Габриэль ничуть не удивился, лишь спокойно кивнул.
– Как и каждый прибывающий новичок-медик. В противном случае, боюсь, я не столь крепок ментально, чтобы просто сказать себе: «Парень, ты непосредственный участник массовых убийств, женщин и детей в том числе». Я знаком с общепринятыми человеческими нормами этики и морали, и я знаком с их противоположностью. И я живу согласно обеим концепциям одновременно. В другом мире я бы сам себе поставил диагноз – шизофреническое раздвоение. Однако мы в том мире, где такое мышление должно быть нормой, иначе такому миру попросту не состояться. Миру, где действие должно превалировать над мыслью. Но признаюсь вам, это чертово противоречие между долгом любого врача, давшего клятву «не навредить», и долгом гражданина рейха, давшего клятву фюреру, очень изматывает, поверьте. Приходится старательно лавировать, ибо какая из этих клятв будет оправдана историей, никто не знает.
Безусловно, я видел, что его слова идут вразрез с общепринятыми суждениями, но у меня не возникало ни малейшего желания спорить с доктором. Не потому, конечно, что меня подавляла его аргументация, дело было, пожалуй, в личности самого Габриэля Линдта, чья неспешная речь больше настраивала на размышления, нежели была вызовом к полемике.
– Признаюсь, один из разговоров с отцом поколебал и мое отношение к программе эвтаназии, – заговорил я после некоторого раздумья. – Речь идет о ветеранах войны, получивших свою инвалидность на поле боя. Я не считаю… как бы так выразиться, что они тоже заслуживают… Собственно, у общества было много вопросов по этому поводу. Думаю, поэтому программу и свернули.
Габриэль задумчиво посмотрел вдаль.
– Замените слово «уничтожить» на «обеспечить милосердную смерть» – и вы уже не убийца, но благодетель, взваливший на себя тяжкую, но необходимую миссию. Эти подмены понятий очень помогают, рекомендую. Они взрастят благодетелей целой нации, избавленных от вины.
Вдалеке раздались выстрелы. Мы остановились и посмотрели в ту сторону.
– По уставу, прежде чем стрелять, часовые обязаны крикнуть «стоять», – произнес я, вспоминая лагерные правила.
Доктор кивнул, силясь разглядеть, что там происходило. Окрика часового слышно не было: судя по всему, тот стрелял без предупреждения.
– Они никогда не кричат, – проговорил он. – Думаю, иногда они стреляют просто так, – он посмотрел на меня, – даже в тех, которые и не думают бежать.
– Судя по всему, увольнительные и премии за недопущение побега до сих пор полагаются, – предположил я.
Габриэль с громким смешком кивнул. Мы двинулись дальше.
– И что вы чувствуете?
– Что, простите? – он вопросительно посмотрел на меня.
Я подосадовал на себя, что сегодня слишком часто мой язык действовал вперед мысли.
– Вы говорили про попытку избавления от чувства вины, – я понимал, что буду глупо выглядеть, если замну вопрос, – успешно все это?
К счастью, Габриэля не удивил вопрос, он продолжал смотреть равнодушным взглядом на трубы крематория, дымившие вдали. Я вдруг понял, что, окажись в этом месте совершенно случайно, никогда бы не догадался об истинном назначении зданий с трубами. Ухоженные дорожки, укрытые на зиму цветочные клумбы, табличка «Бани» над входом – все это действительно легко могло ввести в заблуждение кого угодно, не только того, кто отчаянно хотел жить.
– Я подчиняюсь приказам, как и обычный солдат, который верен своему отечеству. Долг и работа, – совершенно ровно произнес Габриэль.
Он будто заранее выжал фразу от каких-либо эмоций и выдал мне что-то белесое, отпульсировавшее, без какого-либо нерва, общее и пресное.
Показался главный лагерь, окруженный двойным рядом колючей проволоки в два человеческих роста. Я знал, что здесь оба ряда находились под высоким напряжением. Прожекторы на караульных вышках все еще не гасили, и они продолжали разбавлять рассветную муть своими широкими лучами.
– Посмотрите вокруг, – сказал он, – это фактически целый город. Здесь свои радости и беды, интриги и сплетни, кинотеатр, театр, танцевальные вечера и спортивный клуб, черт подери. Да, на задворках этой нормальности кто-то умирает… многие умирают, толпы, если уж совсем начистоту. Но сейчас это обыденность, именно так, – доктор Линдт пожал плечами, – не больше. А потому, да, попытку избавления от вины стоит признать успешной. Если в первые дни крыша не едет, то после привыкнете. В целом паттерн у человека… паттерн, если не знаете, это привычка, типичная схема для действия… это формируется в течение примерно месяца. Неважно, какая схема.
– То, о чем вы говорите, я испытал на себе, едва прибыл в Дахау, – вдруг вспомнилось мне, – возможно, не в той мере, в которой довелось вам, но в первый же день мне пришлось участвовать в церемонии посвящения новичков. Она заключалась в избиении заключенных. Я помню свои мысли в тот момент, они были… – я попытался подобрать верное слово, – лишними, скажем так, не способствовавшими делу.
Габриэль Линдт кивнул.
– Все мы приезжаем, окрыленные некими идеалистическими воззрениями, вложенными в наши головы еще в отчем доме, но постепенно эти крылья тяжелеют и, как будто намокшие, тянут вниз. Они попросту становятся балластом, который надо сбросить, чтобы двигаться дальше.
– Что ж, я рад, доктор Линдт, что вам окончательно удалось избавиться от своего балласта, – я сделал ударение на последнем слове.
– Пожалуйста, просто Габриэль, – тут же поправил он. – Да, это так. Если кто-то решит, что моя голова полна мыслей о смысле жизни, ее величии и попранности, то, боюсь, я их разочарую. Вчера, сортируя очередную партию на платформе и отправляя одних направо, на работы, других налево, в газовые камеры, я думал, что взять на ужин: шницель или колбаски. Кругом хаос, прожекторы заливают платформу, на ней это стадо с перекошенными лицами смотрит на начальника конвоя, тот что-то докладывает нашим транспортникам. Собаки рвутся с цепей, крики, гомон, плач детей, стоны стариков и больных, а у меня в голове: «Шницель или колбаски?» С одной стороны, шницель был позавчера и за день до этого, надоел, но, с другой стороны, колбаски у нашего повара получаются не столь удачные. Направо. Налево. Налево. Направо. Шницель. Колбаски. Налево… А этот вроде ничего, крепкий, можно было направо, а впрочем, черт с ним… Так шницель или колбаски? Вот и все мои мысли в тот момент. Муки моего выбора.
Мне внезапно стало смешно. Я громко хохотнул и покачал головой. Габриэль развел руками:
– Все мы тут до ужаса заурядны и скучны. Все наши мысли крутятся вокруг еды, успеваемости отпрысков, настроения любовницы, головных болей жены, аренды жилья, выходных в пивной с друзьями, выгодных вложений и дивидендов. Все то же, что в голове у всякого человека в этом мире, – только на территории лагеря.
– Я вижу, вы успели тут поразмышлять о человеческой природе.
– Безусловно! Я же не могу не замечать, что все эти заключенные считают нас законченными извергами. Но мы-то себя таковыми не признаем. Мы уничтожаем во имя того, во что свято веруем, что считаем правильным. Готовы ли мы пожертвовать своими жизнями ради этого? Определенно… многие готовы…
Он сделал крошечную паузу, задумчиво вскинув глаза к серому небу, отчего мне сразу же подумалось, что доктор себя к таковым все же не причисляет.
– Для них убийство – это вовсе не какое-нибудь приятное дело, – продолжил он, – это неизбежное на пути к цели, это необходимо совершить. Именно так: вынужденная необходимость, безусловно неприятная, но не имеющая альтернатив. И те, кто вынужден оперировать этим неприятным инструментом, – злодеи ли эти люди?..
Доктор посмотрел на меня. Я ничего не ответил. Судя по всему, сам он считал, что ответ отрицательный.
– Я размышлял дальше, гауптштурмфюрер фон Тилл: так кого же я готов признать злодеем? И я понял, убить мать с ребенком не садизм, если есть четкий приказ, за которым стоит истинная цель. Садизм – это убить вначале ребенка и только после этого мать. Так вот те, кто строит очередность процесса таким образом, чтобы насладиться материнским исступлением, и есть злодеи в чистом виде. Именно такие персонажи рушат всеобщую убежденность в том, что немцы – высокоцивилизованный народ. И наш антисемитизм, прилежно взращенный на потребность времени, тут ни при чем. Антисемитизм – что ж, все народы, которые хоть так или иначе соприкоснулись с евреями, подвержены ему в той или иной степени. К этому стоит отнестись философски. Раз в две тысячи лет кому-то приходится проредить это стадо, почему бы на сей раз великую миссию исполнить не нам?
Я продолжал с интересом наблюдать за доктором. Теперь, уже даже не боясь заставить его почувствовать себя неловко, я прямо спросил:
– Считаете ли вы себя отчасти таковым?
– Садистом? – Как я и ожидал, вопрос ничуть не покоробил Габриэля. – Видите ли… даже уничтожая крыс у себя в подвале, я стараюсь избегать лишних мучений. Так что нет, не считаю. Любой нормальный человек – я сейчас не говорю о душевнобольных – обладает врожденной антипатией, отвращением к уничтожению себе подобного. Наша задача в сложившихся обстоятельствах сохранить это врожденное качество и не перейти черту, понимаете? А это сделать довольно легко. Иногда подобный переход совершают даже от скуки, чтобы вы знали. Охранники в лагерях часто заключают споры, знаете, из разряда уложить одним выстрелом сразу двоих, а то и троих, поставив их друг за другом. Это обычная скука, и к тому же банальная возможность. Им скучно, и они могут.
Он посмотрел на меня, пожимая плечами и всем своим видом давая понять, что легко понимает сложившиеся закономерности. Возможно, не принимает – тут я до сих пор не уяснил для себя, – но понимает, тут уж безусловно. Доктор тем временем продолжил:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?