Текст книги "и звук, и отзвук: из разных книг"
Автор книги: Олег Чухонцев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Вальдшнеп
Орест Александрович Тихомиров происходил из немцев,
когда стал русским – не знаю, но это спасло
его и семью, – других соседей, Шпрингфельдов,
мужчин расстреляли, а детей и женщин сослали в Караганду,
все-таки немчура и возможный пособник
Гитлеру, то есть своим, а наш брат Иван
любит порядок и дисциплину тоже,
но со славянским акцентом. Так вот, Орест
Александрович был педант особый,
немецкое давно повыветрилось в роду,
кроме упорства и жилистости, а цели…
цели были вполне земные, хотя поди
определи какие: они разлетались,
как глиняные тарелочки, по которым стрелять
он приохотил даже меня, подростка.
Короче, Орест Александрович был русак
из русаков, как бывший немец, к тому же охотник,
а это, я вам скажу, не кисель мешать,
не пробивать дыроколом и подшивать бумажки,
это искусство – вести по небу мишень
и нажимать на крючок спусковой не раньше, не позже,
а ровно тогда, когда надо.
У Тихомировых на столе
у самовара вечно сидело нечто
дымчатое и пуховое, размером само с самовар,
оно иногда издавало вполне благосклонные звуки,
щурилось и отсутствовало, это при том,
что любимому пойнтеру разрешалось сидеть на стуле,
а на столе – тубо! это было бы чересчур.
Разумеется, и лафитник, всегда пустой на две трети,
как Сома какой-то, лоснился радужным животом,
но для разговоров – а хозяин был не просто охотник,
а председатель общества, и имел не один диплом –
не было в нем нужды, поскольку Орест Александрович
заводился и без алкогольного вспрыска, на чистом духу.
Зрели райские яблоки в их саду, белый налив и вишня,
на задах укроп золотился, вымахивали табаки,
под плющом косилась беседка – всё здесь, казалось,
шло своим чередом и порядком, само собой.
Орест Александрович не пахал, так сказать, не сеял,
где служил, где работал, не знаю, кем числился, не могу
и представить, кем-нибудь да числился, это точно,
но любую работу, труд как повинность он презирал,
хотя рукаст был на удивление, и что ни делал,
делал толково и быстро, а любить не любил,
потому как артист в натуре, не зря со своим знаменитым
свояком, приезжавшим на лето со всей семьей
отдохнуть на природе, сладкоголосым певцом в дуэте
александровского ансамбля, он был слегка,
как бы это сказать, небрежно почтителен, что ли,
словно он был первым артистом, а тот – хорист,
и то, что тенор всегда приезжал еще и с кухаркой,
ничего не меняло: кому-то же надо ощипывать дичь.
А мужское дело – ружье и снасть, и тут никого ему
не было равных.
Орест Александрович Федорова не читал
Николая Федоровича, но и без философии
на босу ногу, философии то есть, знал наперед,
что венец творения так-таки уничтожит
всё летающее и прыгающее и дойдет до себя
в силу теории эволюции и общественного прогресса,
да и просто из чистой практики, с этим Дарвин и Маркс
согласились бы, думаю, и вопрос выживания
сводится в сущности к одному: кто ведет учет
и дает лицензии на отстрел, посему в кабинете,
где он, как я теперь понимаю, всё же служил,
получая какие-то бабки, висели не лики двух соколов,
а рисунок летящей утки и карта охотхозяйств.
Фрр! – и следом хлопок: на болота пришла охота.
Доставай ружье, прочисти шомполом ствол,
переломив двустволку, и посмотри хорошенько,
как в бинокль, играет ли сталь, и упрячь в чехол,
патронташ набей, сапоги повыше с раструбом
натяни до ягодиц, положи в мешок вещевой
соль и спички, огарок свечи, спиртное во фляжке
для растирки и обогрева, плащ-дождевик
на себя – и в путь: козел залит под завязку,
поезжай в Киржач, там всего непуганей дичь,
можно, впрочем, и в Муром, свисток не забудь и компас
и на худший случай аптечный пакет с бинтом,
и удачи тебе! не проспи! – настоящий вальдшнеп
не дурак, и сезон не приходится на сезон.
Ночь ли, утро, хлопнула дверца, зафыркал поршень,
вспыхнули фары, и газик затарахтел во тьму,
окна света медленно шарят по стенам комнаты,
где я сплю, и гаснут…
Странно, я никогда
не любил охоты, а вот рыбаков и охотников
обожал, хватких деятельных гуляк,
говорунов, иногда хвастунов, великодушных тиранов
на домашнем поприще. Я пошел однажды с ружьем
в зимний день на лыжах, караулил лису у стога,
но лисица хитра, и я, ретивой стрелок,
подстрелил с досады птицу в березовой роще,
злополучного дятла. Он лежал на чистом снегу
красным пятном, подвернув расперившуюся головку,
неподвижное тельце – я бы это хотел забыть –
как веер раскрывшееся крыло, красные перья,
и удивленное око, остановившееся на мне: за что?
С той поры я ни разу не брал двустволки,
ни ружья духового, разве что в тире, и то скорей
для проверки руки и глаза, а не для спеси
и молодецкого куража, потому что живая цель
предполагает прежде всего убийцу,
и любой охотник, по мне, убийца, а не стрелок.
А тарелочки глиняные еще проплывают по небу
медленно-медленно и я веду за ними прицел
глаз положив на мушку и рассчитав траекторию
нажимаю на спусковой крючок и от хлопка
просыпаюсь. Это газик. Орест Александрович
прикатили с охоты. Я слышу, как он вытаскивает мешок,
тот шлепается глухо, пух-перо как-никак, а мясо –
кухарку Грушу учить не надо. Главное снять сапоги
и, облившись водой из ведра, растянуться по всей кровати,
запрокинув голову, только острый кадык
будет торчать в бесформенной груде тела…
И пока он спит… кто знает где он сейчас
но по тому как пойнтер подрагивает ушами
изредка взлаивая пиль! можно предположить
что оба они еще на охоте вот он навскидку прицеливается
слившись с ружьем и нажимает на спуск
но почему-то взлетает и сам набирая воздух
над чавкающим болотом над камышовой засадой и озерцом
это он с удивлением расскажет после а рядом
фрр! хрр! в небе кто-то перину вдруг распорол
и какая-то утка с человечьим лицом сумасшедший вальдшнеп
которого он только что подстрелил Орест! Орест!
бьет его на лету клюет в закрылья рыдает в ухо
не Эринии ль часом? Орест! и снова Орест! – Орест
Александрович открывает глаза, жена толкает
за плечо: – Ты храпишь, дорогой. Умойся, обед готов, –
и Орест Александрович… впрочем, увольте от описаний
торжества удачной охоты и россказней за столом,
ибо мы только запах слышим, а разговоры –
бу-бу-бу – можно вообразить: см. картину: Перов
«Охотники на привале» или что-нибудь в этом роде…
И опять самовар на столе, рядом кот и на стуле пес,
и отпотевший лафитник, целиком уже опустевший,
и портрет Александра, отца Ореста, в рамочке на стене,
обшитой дедом еще до Германской мореным дубом,
заподлицо подогнанным плотно доска к доске.
И Орест Александрович с женой и двумя сыновьями,
с домочадцами и с зашедшими на огонек
все сидят распаренные, разомлевшие под абажуром,
говорят все сразу, не слыша друг друга, галдят,
а Орест Александрович безотрывно смотрит куда-то,
глаза чуть навыкате, цвета мыла хозяйственного, глядит
не моргая на дальний объект, в недоступную точку,
машинально покручивая усы, а усы, как я мог забыть,
это тема особая, он умел их носить шикарно,
как предмет фамильной гордости, фабрил и стриг
исключительно сам, хотя иногда, бывало,
их сбривал и ходил унылый и скучный, как все,
ну так вот, он в усах и глядит за черту куда-то,
и постепенно всё замолкает, и меркнет свет.
Режиссер! говорю, фотограф! кричу, художник!
Запечатлейте на память скорей групповой портрет.
Но слова мои тонут во мне, и я постепенно
замолкаю и сам и вместе со всеми молчу…
Как не хватает все-таки здешних немцев,
думаю я, вспоминая Алтай, кустанайскую степь,
фиолетовые лога в росе, в многоярусной дымке,
и закаты вполнеба, свист сусликов из степи,
и потемки, камнем падающие на землю,
меловые мазанки украинские, а победней
белорусские хатки, обовшивевшие юрты казахов,
серые срубы русских, времянки из камыша
ингушей – всех переселенцев и ссыльных,
с кем столкнула судьба, и вдруг – дома посреди всего
как оазисы – крепкие, лаженные, в палисадах,
где не только тыква и брюква, но и цветы, дома
немцев, с их обихоженными огородами
и дорогами неразбитыми вопреки всему.
Помню сквер на Большой Грузинской возле посольства,
сотни выстаивающих за визой в один конец,
и вытоптанный, помертвелый после их отъезда
на непонятную родину предков, да и где она? что?
этнос-танатос? зов языка? или место рождения?
память запахов, лиц и лет? или страшные сны,
а еще страшнее счастливые, когда просыпаешься
весь в слезах, неизвестно где, и не можешь заснуть?
Я и в Германии их встречал, пилигримов вечных
за неведомой чашей Грааля, немногословных, скупых
на откровения, и только по затаенным жестам
можно было бы догадаться, о чем они
намеревались порасспросить, но гордость, гордость,
этому ни научиться нельзя, ни отвыкнуть, unmцglich! nein!
Вот я снова у дома, где когда-то родился,
а напротив дом Тихомировых, но постой, постой,
что за терем растет-вырастает, вбирая старый
внутрь себя, ручной, деревянный, в два этажа,
пахнущий стружкой еще, опилками, весь в стропилах,
с недокрытой крышей, однако уже стоит,
и у старых с навесом ворот Александр Орестович,
детский друг мой, машет рукой: – Заходи, сосед,
тыщу лет не виделись… Сам сложил. Ну так как, поедем
пострелять в Киржач? – смеется. Горбинкою нос, усы
тонкой щеточкой, острый кадык, а глаз как у черта
зоркий, цепкий, всё просекающий. – Что ж, – говорю, –
и в Киржач, будем живы, съездим, а там и в Муром.
Обязательно съездим еще. Почему бы нет!
* * * («Жизнь – это высшая мера с отсрочкой, думаешь, перебирая марки…»)
Жизнь – это высшая мера с отсрочкой, думаешь, перебирая марки:
взрывы страстей и домов, банкротства, выигрыши, теракты,
или вот в кляссер пинцетом вкладывать маленькие подарки
и получить отдарок бумажный с диагнозом катаракты…
* * * («Короче, еще короче!..»)
* * * («Я из темной провинции странник…»)
Я из темной провинции странник,
из холопского званья перехожий.
И куда мне, хожалому, податься?
А куда глаза глядят, восвояси.
Я хлебнул этой жизни непутевой,
отравил душу пойлом непотребным,
и давно бы махнул на всё рукою,
каб не стыд перед Материю Божией.
Вот бреду, а Она-то всё видит,
спотыкаюсь, а Она-то всё знает,
и веревочке куда бы ни виться,
всё кабак мне выходит да кутузка.
Ах, не этой земли я окаянной,
не из этой юдоли басурманской,
а из той я стороны палестинской,
из нечаемой страны херувимской.
Я худой был на земле богомолец,
скоморошьих перезвон колоколец
больше звонов я любил колокольных,
не молитвы сотворял, а погудки.
Есть на белой горе белый город,
окруженный раскаленными песками.
Есть в том городе храм золотоглавый,
а внутри прохладная пещера.
Я пойду туда, неслух, повиниться,
перед храмом в пыль-песок повалиться,
перед храмом, перед самым порогом:
не суди меня, Господь, судом строгим,
а суди, Господь, судом милосердым,
как разбойника прости и помилуй,
и порог я перейду Твово храма
и поставлю две свечи у пещеры.
* * * («Ночью: ну почему тебя нет…»)
Ночью: ну почему тебя нет…
Утром: если ты есть,
след твой как прошлогодний снег –
где он? И что за весть
шлешь ты, истаяв, роясь листвой,
или о ком на суку
плачешь соломенною вдовой
в роще: ку-ку, ку-ку?..
«выходящее из / уходящее за» («from and beyond»). Книга стихов (2015)
* * * («ноги скользящие по чему-то вниз…»)
ноги скользящие по чему-то вниз
опрокинутые вверх глаза
движущееся талое выходящее из
белое голубое уходящее за
I. Гость нечаемый
* * * («Всё лес да бес, а что до Бога…»)
Всё лес да бес, а что до Бога –
один валежник да туман.
Немного физики, немного,
как бы сказал Тертуллиан,
и повернув колесик призмы,
что зрим? материальность – миф,
она же – случай солипсизма
Того, Кто нас вообразив,
как пар и выдышал, как хаос
Своих видений конденсат.
А ты канай тут, чертыхаясь
на диоксиновый закат,
лишь в проблесках небесных пятен
весь обмирая, жизнь свою
как потеряв, неадекватен
ни Замыслу, ни Бытию.
* * * («Вот и ушла ты, сестра, в те края, куда…»)
Вот и ушла ты, сестра, в те края, куда
не доходят, как сказано, ни телеграммы, ни поезда.
А всего и успела, от болей на миг возвратясь:
– я была в аду, – прошептать и еще: – я соборовалась.
И когда в нижнем храме отпели тебя и зацвиркала дрель
из кустов на выносе соловьиная, и брызнуло светом,
«святых лик обрете источник жизни и дверь
райскую да обрящу» молча заковыляло следом,
этот вязкий последний путь – первый твой маршрут
от конвейерной пайки и сборки, твоя фиеста,
я подумал, сестра, это то, что нас вяжет тут,
ну а ты, стародева, христова теперь невеста.
Каково, я подумал, теперь тебе будет там
без твоих огурцов подопечных, на всем готовом,
да и им каково, кабачкам твоим и цветам,
сиротеть под призором крапивы с болиголовом.
Я и сам давно не живу, а пишу подряд
бесконечный мартиролог и реестр утрат,
и когда, на ком он закончится, трудно сказать, сестра,
потому что лопата куда тяжелей пера.
* * * («Живого мрака дачный обиход…»)
Живого мрака дачный обиход:
скулит собака, соловей поет.
Везде любовь и боль: скулят, поют,
и я не понимаю, что́ я тут.
Поют, скулят, и торкается сад
в потемках: где сестра твоя, где брат?
…………..
И если ночи этой не избыть,
не всё ль равно: запеть или завыть…
* * * («один и тот же снится сон…»)
один и тот же снится сон
что не могу найти перрон
что нет тебя и нет меня
и кто я? где я?
один и тот же снится сон
что не могу найти вагон
куда-то подевались все
и нет билета
какой-то тесный лавок ряд
а если люди то молчат
когда пойдет? и где билет?
и кассы нет
и ничего и все молчат
один и тот же снится сон
не то вагон не то барак
и я дурак
один дурак совсем один
среди глухих каких-то спин
и никого и ничего
никто не знает
и все молчат чего-то ждут
и не пойму зачем я тут
не знаю кто не знаю где
и просыпаюсь
и долго в темноту гляжу
зрачком по воздуху вожу
не знаю где не знаю кто я
и откуда
здесь или там не знаю сам
один и тот же снится сон
и просыпаюсь я на свет
а света нет
* * * («Это проза сирости, старости…»)
Это проза сирости, старости,
может быть, богооставленности,
как-то неряшливо живешь,
путаешься, устаешь,
ложишься поздно, не помолясь,
вот и связь.
Что ни скажи – всё фальшь,
полуфабрикат, фарш
для доведения до ума,
а на улице снег, зима,
бело за окном, темно,
и не всё ли равно,
жив ты тут или нет.
Господи, дай совет,
как без Тебя жить:
песню без слов сложить
или затворить уста,
имя всему: тщета?
Есть ли, не знаю, рай;
Человеколюбче, дай
прокантоваться здесь
и не потом, а днесь,
то есть сейчас и въявь
от мутоты избавь.
Если я тварь Твоя,
из маловерия
вырви меня и спаси,
иже Ты крут еси,
или заклей мне рот,
имя ему: банкрот.
* * * («Ходики что ли там?.. на рассвете…»)
Ходики что ли там?.. на рассвете
иней стаивает на фрамугах…
после 70 – думай о смерти,
после 80 – о недугах…
Кто – и не помню: Солон? Авсоний? –
верно, последний, но помню строки,
впрочем, кому солоней, бессонней,
знает лишь Тот, в Чьей руке все сроки.
Мой ли Спаситель, твой ли Создатель,
я бы назвал Его Кормчим Братом,
ведь и центонов и од слагатель
падалью кормятся, плагиатом.
Дожил, так слушай, какой у музы
голос, уж точно не песня песней –
ортопедические рейтузы
и немота ей куда уместней.
Если не вынесут из больницы,
если я сам за ворота выйду,
я дочитаю твои страницы
и от себя сотворю молитву,
ибо Дарующий долголетье
большего ждет и от нас отдарка.
А за гражданской гоняться медью –
годы последние тратить жалко.
* * * («А не поскрести ли пером по сусекам…»)
А не поскрести ли пером по сусекам,
а не вострубить ли мысленным рогом,
славу пропеть иудеям и грекам,
поэтам и пророкам!
Не они ли, братие, обучили нас грамоте,
бересту ли, кожу ли телячью корябати
слове́сы разумными, писалами корявыми
или самопевными перстами-колядами.
Вот как тронет струны Давид и, споря
с гуслями, Гомер припадет к кифаре –
и пески попятятся, и вспыхнет море,
и сухой мороз пробежит по чинаре.
И хвалу Единому пропоет многопсалмие,
и возду́си, и земли огласятся голосами его,
и соткет многобожие, хлобыща парусиною,
сагу странствий, аукаясь с Палестиною.
И на суше и водах, веслом и посохом,
будут песнь и молитва бездны пасти,
и осядет прахом взметенное порохом,
и домой вернется пропавший без вести.
Он войдет, сказавшись однополчанином,
муж, неузнанный в рубище, гость нечаемый,
– вот и свиделись, – скажет, – присевши с краешка, –
я такой тебя и представлял, хозяюшка.
Так что тки свою скорбную ткань, рукодельница,
а потом распускай, распускай по ночам ее,
если плат не соткан, вольно́ надеяться,
а душа нево́льна по умолчанию,
ведь она лишь вестница, лишь посланница,
но Единого славящий в Нем прославится,
весь и в образе нищем не обесплотится,
яко царь с Царем говорить сподобится.
Три стихотворения
1
Чтобы осталась хоть горстка, исписывай гору,
гуру один говорил, а я не пишу ничего
и, забиваясь в пещеру (платоновскую), как в нору,
тем и питаюсь, что вижу из сна своего.
Немочь и мочь здесь живут в мониторном мерцании
сосуществуя, но русский смирится ли нрав,
что созидание выше, чем созерцание –
трудно представить подобное, Розанов прав.
2
Как Розанов с Леонтьевым – и жить,
и умирать, держа в уме друг друга,
и рядышком в земле одной почить
в тени скита черниговского – ну-ка
попробуйте, ученые орлы,
так нрав смирять и вы, шоу-голубки,
так брезгать, а не клянчить похвалы
у черни, в храме задирая юбки.
3
Возносили тебя, поносили и вновь возносили;
прав Леонтьев, права отказавшись с тобою качать:
и какое мне дело в конце концов до России,
если в Страшном суде за свои мне грехи отвечать.
* * * («На Рождество ли зажгут ритуальные свечи…»)
черный на белом кричит треугольник над ложем,
ангел трубит и Эрот объявляет отбой.
На Рождество ли зажгут ритуальные свечи
или какой потолкаться нагрянет народ,
младший Ракитин глаза опускает при встрече,
если увидит на улице, взгляд отвернет.
Страшное дело быть сыном какого-то веда,
в гости к которому шастают бородачи,
курят и спорят, и вот уже через соседа
кто-то кому-то в карман опускает ключи.
О, эти тайны, в них что-то всегда воровское,
стонут пружины ли, взвизгивают тормоза –
этот подросток наверное видит такое,
что мы не знаем в себе – и отводит глаза.
Женщины, деньги, машины, картины, модели,
всюду модели, таинственны, чу́дны, чудны́,
можно рехнуться от этого в самом-то деле!
не удивлюсь, если видит он вещие сны.
Вещие сны – это то, что не вещи, а знаки,
это не лица, а лики, и ведать бы – он
к нам, в ослепительном здесь пребывающим мраке,
вестник юродивый, – он-то зачем занесен?.
1980-е
* * * («Я маршрутку возьму на Ахундова 7…»)
Памяти Ильи Дадашидзе
Я маршрутку возьму на Ахундова 7,
на Вагифа 12 сойду.
Я хурму как просфорку румяную съем
и запью шемахою в саду.
В этом городе южном я не был и впредь
не увижу его никогда.
Ну а ты говорил, что хотел умереть
только там, где душа молода.
Ты уехал, Илюша, от юных харит
трижды юным и умер в Москве.
И зажат в кулачке твоем нитросорбит,
и шумит шемаха в голове.
Ну, а я по тебе только свечку зажгу
и кораблик бумажный сложу.
Каково тебе там, на другом берегу?
Принимай мою лодку, скажу.
* * * («Если все и там поодиночке…»)
Если все и там поодиночке
начинают с чистого листа,
Господи, к чему мне эти строчки,
раз я и во гробе сирота?
Я не сирота с Тобою, Отче,
но родного встречу ли отца,
мать свою увижу ли воочию
там, где Ты, и есть ли без лица
хоть одна душа, по кой скучаю?
и когда стою пред алтарем,
чаю воскрешенья мертвых, чаю,
Господи, но в облике своем.
Осьмерицы
* * * («Холодает под утро уже, а трава густа…»)
Холодает под утро уже, а трава густа.
Как ты тут ни валандайся, всё равно не уйдешь от судьбы.
Это я про себя бормочу, на исходе августа
собирая в траве упавшие яблоки как грибы.
А антоновка на воздуха́х еще – благодать,
до которой сам не дорос, но вяжет рот
эта духова плоть: стоять бы вот так, вдыхать,
утоленья не зная и смерть не беря в расчет.
* * * («Цветы раздвинув, с подоконника…»)
Цветы раздвинув, с подоконника
глядела жадно, как с оркестром
знакомого несли покойника,
и вглубь отшатывалась, к креслам,
и то не ужас – нет названия
на человеческом, а Божие –
где знать? – еще не умирание,
но и не жизнь, а нечто большее…
* * * («Когда повытертый изрядно…»)
Когда повытертый изрядно
халат вдруг сделался тяжел,
жизнь, кажется, пошла обратно,
процесс пошел,
и где, в конце ли ты, в начале –
расхожий вроде бы сюжет:
того, которого вы знали,
того уж нет
* * * («Оказавшись нежданно-негаданно на краю…»)
Оказавшись нежданно-негаданно на краю,
я прокручиваю без памяти жизнь свою.
Проводивши последних близких туда, за край,
мы остались с тобой одни да еще трамвай,
погоди, не трамвай, а будильник гремит в мозгу,
рассыпая звоны, постой, это я ку-ку,
головы́ не могу поднять, но кося за край,
ангел мой, говорю, прости, говорю, прощай.
* * * («Я видел Батюшкова: нервный взгляд…»)
Я видел Батюшкова: нервный взгляд
дерзал горе́, а речь была престранна:
– Я буду щастлив два часа назад, –
сказал он, отрываясь от кальяна,
и, выдохнув турецкий никотин,
на оттоманке коротко забылся,
– а в поколеньи вашем ни один, –
вдруг вспыхнул, – ни один, – и восклубился.
* * * («После бабьего лета два месяца…»)
После бабьего лета два месяца –
дождь и сеево, слякоть и месиво,
впору пить, и недолго повеситься,
и депрессию вымстить в агрессии,
и не хочешь, а вспомнишь Некрасова,
заразительнонудный задор его,
муза невская – эвон – наквасила,
вот и пей тут, и пой за Григорьева.
* * * («и на пол журнал отложить…»)
и на пол журнал отложить,
и выключить свет, – а пожалуй,
читать интересней, чем жить, –
с запальчивостью моложавой
подумаешь, глядя во тьму
малевичевскую из мрака,
не помня уже что к чему…
счастливая старость, однако.
* * * («Что за видения на дороге, что за глюки?..»)
Что за видения на дороге, что за глюки?
Ганс Кюхельгартен… Дмитрий Калинин… Мечты и Звуки…
Три то ли странника, то ли вестника из тумана:
направо – благо, налево – слава и гибель – прямо.
Зов ли судьбы или тонкого вызов мира:
справа – ода, слева – элегия, прямо – сатира.
Этот в прострации, тот в Чемба́ре, а тот в парадизе –
как после жизни встали и ждут: еще впереди всё…
* * * («красный розан в волосах…»)
красный розан в волосах…
– А, те роза́ны Назарета, –
ты усмехнулась, а глаза, –
не этого как будто света
аккумуляторы, роза –
ны, но свидетели Завета:
прииди и вселися в ны –
несрочной, по словам поэта,
весны живые образа…
* * * («Посылку так завяжут, что сорвешь…»)
Посылку так завяжут, что сорвешь
все ногти, но читай, читай послание
по узелкам, ни ножницы, ни нож –
ни-ни, – читай руками, и заранее
не зная, что там, мыло, чайный сбор
иль полотенце, вышитое крестиком,
читай как Отче наш – и дух просфор
ты в сухарях найдешь, и вкус опре́сноков…
* * * («В ладони голубики протянула…»)
В ладони голубики протянула:
– хотите? – и смешалась невпопад,
– откуда? – но рукою лишь махнула, –
– а где у нас торфяники горят…
Вот так живешь по случаю, а гибель,
она везде, с морошкой ли в горсти,
или болотный этот гонобобель
и дым отечества, Господь, прости…
* * * («Только брошенные начала…»)
Только брошенные начала
да несвязанные концы –
это всё, ни много, ни мало,
да саврасовские скворцы,
да светающая дорога
со шпаною из Петушков,
это всё, ни мало, ни много,
влез на полку – и был таков…
* * * («А в ночном Лефортове тишина…»)
А в ночном Лефортове тишина
каменная, стерегущая…
Не представлял, как ты мне нужна,
близкая и нелюбящая.
Годы пройдут. Через бездну лет
где-то на Красноказарменной
вдруг мне помстится твой силуэт,
ты обернешься и – Боже праведный!..
1960, 2018
Еще элегия
Неужели ты? подумал я, выходя
из трамвая 37-го на остановке
там, где только что был, где зернистая от дождя
мостовая еще дымилась, от датировки
воздержусь, а что до сезона – был месяц май,
неужели ты? ты скользнула взглядом поверх сидящих
и поймала мой, и 37-й трамвай
дернув затормозил, и съехал твой синий плащик,
обнажая детскую шею, и я сошел,
пробуждаясь одновременно, как бы по ходу
неужели ты твердить продолжая и валидол
в темноте пытаясь нашарить, ни про погоду,
ни который день не зная, хотя бы год,
ты спала так тихо и далеко, что боясь коснуться,
– студиозус, вдогонку крикнул, ты идиот,
на одном трамвае ездить и разминуться,
заворачивающем всё время куда-то вбок
на Лефортово, а тебе как всегда направо,
и кому через бездну лет дребезжит звонок
или что там, мобильник? – неважно – не стой, раззява,
на путях, если будущего не знаешь! – со сна
так я думал впотьмах, и ты была рядом, рядом,
незнакомка с 37-го – жено, ты ли? – жена,
и еще было что-то, что словом не схватишь, взглядом
хватким не углядишь, но это присутствовало
как бы знак неизбежности, что ли, и весть обоим
и дышало в стекло, и прикидывало число,
равное четырем пятакам или двум оболам,
ибо время элегий римских-неримских прошло, а срок
предстояния что ни утро короче на ночь,
но когда я вижу твое лицо и седой висок
с жилкой бьющейся, дорогая, ты веришь, напрочь
отступает всё – усталость, года, невроз,
систолы нарастающей старости и хворобы –
всё уходит, только запах твоих волос,
вызывающе под рукой разметанных, чтобы
тайно срезать их как закладку про черный день
в драгоценную книгу-о́берег, запах, он лишь
держит то, что провеяло там, и куда ни день
эту книгу, до спазм вдыхаешь ее, мусолишь
как завет, и хотя не раз не два прочитал,
по стиху заучивая, она всё равно загадка
и сама по себе, и конечно еще финал,
до которого не дойдет никогда закладка,
потому что финала нет, вообще нет слов,
это род депрессии, пустокипение мозговое:
поздновато встретились? но ведь встретились, а любов,
как тов. Сталин писал, побеждает и всё такое,
и одна надежда, что не уперты у нас вожди
и дадут умереть своей смертью, в своей постели,
чем не льгота, когда бы не роковая дыра впереди,
Господи, говорю, неужели Ты здесь, неужели
шанс даешь, вот и парки твои поустали, поди,
пряжу прясть незаметную – что́ она тут, не прореха ль? –
но подруга со мной, на заре ты ее не буди,
на заре она сладко так спит, и трамвай проехал
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.