Электронная библиотека » Олег Чухонцев » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 21 сентября 2023, 08:40


Автор книги: Олег Чухонцев


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Из книги «Ветром и пеплом» (1989)


I
* * * («Вдруг – в темноте – звук…»)
 
Вдруг –   в темноте –   звук,
тонкий как волосок.
Что там? скрипит сук?
Или свербит сверчок?
Стон ли какой? бред?
или ночной пилот?
Спать бы, а сна нет,
звон из ушей нейдет.
Словно стоит Тот,
с сабелькой у виска,
Кто своего ждет
часа или должка.
Мать стоит у окна,
мыло шипит в тазу.
Спать бы, да нет сна,
нет ни в одном глазу.
Вечер, семья, дом,
на волоске –   свет.
Воздух глотать ртом –
злее обиды нет.
Правда ль Твоя, ложь,
Господи, нет сил
слышать над ухом дрожь,
гул комариных крыл!..
 
1985
* * * («Сразу споткнулся о память, едва вошел…»)
 
Сразу споткнулся о память, едва вошел
со свету в сени, споткнулся на ровном месте:
видно, недавно перестелили пол,
вот и споткнулся, а думал, сказать по чести,
что уже всё! что и память постерлась так,
что даже сердце не дрогнет. Но дрогнул шаг.
Что вы хотите, минуло столько лет,
что и последний след потерять пора бы
и на усушку-утруску списать сюжет
о возвращении блудного сына, дабы
сын осознал неизбежное наконец,
что он по крайней мере и сам отец.
Вот он, твой дом, согретый сырым теплом,
Шведка-голландка, ее изразцы остыли,
стоя бок о бок теперь с паровым котлом,
что она здесь: обломок преданья или
напоминанье о том, что и самый дух
с дымом уходит, если очаг потух?
Двор и гараж при конюшне, а дальше, там,
между панельных дылд и хрущоб теснятся
остовы яблонь и парниковых рам,
как за кормильцем хворые домочадцы
на сундучке своем: не серчай, племяш,
то же хозяйство, словом, что и пейзаж.
Много прочел я книг и прошел дорог,
много стальной и медной попил водицы,
ну а теперь хотел бы на свой порог,
к притолоке с зарубками прислониться,
да об одном забыл в суете сует:
этого места больше на свете нет.
Это огонь невидимый всё пожрал,
прахом развеял видимое глазами,
только его языки и его оскал
знают, какие печи гудят под нами,
голая пустошь всюду, она же сад,
тысячелетние тени во мгле дрожат.
Ветром провеять, что ли, и пеплом пасть,
ветром и пеплом, в мир отлетая лучший?
Вольному воля –   чудищу облу в пасть
или же к чреслам Отца головой заблудшей!
Что в этой жизни горше всего, дружок?
Хлеб преломить да выпить на посошок.
Путь ли бездомный, быт ли наш кочевой,
каждый в России –   калика перехожий.
Вот и хочу я вырыть колодец свой,
чтоб человек какой или птенчик Божий
ковшик нашли с водою, а нет –   ну что ж,
есть еще Млечный Путь и Небесный Ковш.
 
1985
* * * («Не к этой свободе тянусь…»)
 
Не к этой свободе тянусь,
с годами люблю всё сильнее
не родину эту, не Русь,
не хмурое небо над нею, –
и это, конечно! – но взгляд
бросая на наши равнины,
взыскуешь невидимый град
из этой духовной чужбины,
и где-нибудь на полпути
к Изборску, а может к Дамаску,
почувствуешь с дрожью в груди
блаженную нищую ласку,
и станешь в последней тоске,
свой пепел сжимая в руке.
 
1989
На ташкентской бойне
(баллада)
 
На ташкентской бойне заперты ворота.
На ташкентской бойне предстоит работа.
Топчутся и блеют овцы да бараны:
тень под животами, начинать пора бы.
Курдюки отвисли и рога оплыли,
над рогами –   солнце, серое от пыли.
На пороге ада и в преддверье рая
топчутся и блеют, недоумевая.
Это позже –   хрипы, понос да блевота,
уж такая, видно, у козлов работа:
в жестяное лоно мясокомбината
на хвосте приводят преданное стадо.
Но пути прогресса неисповедимы:
мясо, шерсть и кожа –   всё необходимо,
в знак особой чести, поздно или рано,
и козел дождется участи барана.
А пока на бойне скрипнули ворота.
На ташкентской бойне началась работа.
Вожаки ступают с деловитой ленью:
шаг по направленью, два по направленью,
а уже за ними, чтобы не отстала,
шаг по направленью делает отара,
шаг по направленью, два по направленью,
три по направленью к светопреставленью…
А когда на бойне кончилась работа,
на ночь запираясь, скрипнули ворота.
Кто-то в прозодежде со следами крови
подымал на вилы полкопны коровьи
и трусил вожатым, собранным по стойлам,
и кормил их сеном, и поил их пойлом,
а особо умных в знак особой чести –
тех кормили хлебом, гладили по шерсти…
 
1959
Кат в сапогах
 
По Малой Никитской в отечных снегах
мурлыча расхаживал кат в сапогах.
Пенсне на носу и на пальце рубин,
и двое в папахах как тени за ним.
От черных застолий краснели белки,
он шел и катал за щекой желваки.
Он шел, а в решетах шумела весна,
и песню жевал: – На-ни-на, на-ни-на.
И улица пахла как свежий чанах,
и каждая ветка чирикала: – вах!
И каждая шубка на рыбьем меху
шуршала в ушах, отдаваясь в паху.
Ай, рыжая челка! Духами «Манон»
пахнёт комсомолка –   и вроде влюблен.
Актерки, танцорки, строптивый народ,
хотите –   на выход, хотите –   в расход.
Как зябко, однако, в безлюдной Москве!
Но горный мотивчик журчит в голове.
Какая эпоха! Какая страна!
И сердце поет: – На-ни-на, на-ни-на…
 
1970
* * * («Так мстят разоблаченные кумиры…»)
 
Так мстят разоблаченные кумиры.
…Еще толпясь, еще благоговея,
курсанты, и они же конвоиры,
державный прах несли из мавзолея.
Тяжелый прах! Ломала строй охрана.
Карболкой пахла ссыльная могила.
Как говорили некогда, тирана
земля не носит. А земля носила!
В последний путь шагал он к свежей яме,
шагал, как ходят в гости на погосте,
шагал вперед ногами –   сапогами,
надетыми на две берцовых кости.
А город спал, не зная, что в закладе
держало время камень за душою.
И опустили. И на циферблате
сомкнулись стрелки –   малая с большою.
Так замыкался круг: и день вчерашний
стал завтрашним. И поминальным громом
куранты били с полунощной башни –
над городом, над площадью, над гробом…
 
1962
Репетиция парада
 
Над Кремлевской стеной сыпал снег слюдяной
                                    и кремнисто мерцал на брусчатке.
По кремнистым торцам грохотали войска,
                                    репетируя скорый парад.
Тягачи на катках и орудья в чехлах
                                    проходили в походном порядке.
Я поодаль следил, как на траках катил
                                    многотонный стальной агрегат:
он как ящер ступал, и ходила земля
                                    от его гусеничного хода,
и казалось, народ только часа и ждет,
                                    чтобы чохом отправиться в ад.
О, спектакль даровой, чьей еще головой
                                    ты заплатишь за щедрость народа?
Что стратегам твоим европейский расчет
                                    и лишенный раздолья размах,
если рвется с цепей на разгулье полей
                                    азиатская наша свобода!
Кто играет тобой, современный разбой?
                                    Неужели один только Страх?
Или местью веков и холуй и герой
                                    перемелются в пушечном фарше?
Не на Страшный ли суд всё идут и идут
                                    тягачи и орудья в чехлах?
От сарматских времен на один полигон
                                    громыхают колеса на марше.
Нет ни лиц, ни имен. Где друзья? Где враги?
                                    С кем ты сам, соглядатай ночной?
Эка дьявольский труд –   всё идут и идут
                                    и проходят всё дальше и дальше.
Вот и рокот пропал в полуночный провал.
                                    Тишина над Кремлевской стеной.
Тишина-то!.. Такая нашла тишина!..
                                    Эхо слышно из Замоскворечья.
То ли сердце стучит, то ли ветер горчит,
                                    то ли в воздухе пахнет войной.
Что ж, рассудит затвор затянувшийся спор?
                                    Нет, что мне до чужого наречья!
Я люблю свою родину, но только так,
                                    как безрукий слепой инвалид.
О родная страна, твоя слава темна!
                                    Дай хоть слово сказать человечье.
Видит Бог, до сих пор твой имперский позор
                                    у варшавских предместий смердит.
Что ж теперь? Неужели до пражских Градчан
                                    довлачится хромая громада?
Что от бранных щедрот до потомства дойдет?
                                    Неужели один только Стыд?
Ну да что о пустом! Разочтемся потом.
                                    А пока от Охотного Ряда
задувает метель, не сутулься впотьмах
                                    и прохожих гуляк не смущай.
Век отбился от рук. – Что насупился, друг?
                                    Всё прекрасно, чего еще надо.
 – Ничего, – говорю. Не спеша прикурю. –
                                    Ничего. – До свиданья. – Прощай!
 
1968
* * * («Булат, Камил, Фазиль…»)
 
Булат, Камил, Фазиль,
каким счастливым ветром
вас занесло сюда,
в нечаянную речь?
Скажите, что за ширь
вас обожгла наветом?
Какая широта
свалила тяжесть с плеч?
Не кровью ли отцов
оплачен долг сыновий?
Не тьмою ли невзгод
окуплен счет клевет?
Как перелет скворцов
над пеплами становий,
ваш запоздалый лёт
над пепелищем лет.
Фазиль, Булат, Камил,
к чему молоться вздору,
кто из какой земли, –
у вас один замес!
Вас бог степей рубил
по сосенке да с бору,
а вы лозой пошли,
как шел Бирнамский лес.
А вы лозой пошли.
А вы ветвями стали.
Шумите же смелей
колючею листвой,
чтоб из иной дали
навстречу вышли дали,
листву иных ветвей
неся над головой.
Машите же, друзья,
и пусть вам радость машет!
Мы все одна семья,
и я вам хвойный брат.
Вот вам рука моя
на лихолетье наше
и вот вам жизнь моя,
Камил, Фазиль, Булат!
 
1968
Похмелья
I
 
Опустошенность и тоска.
Пора ли минула
или надежда, как река,
с разливом схлынула?
Еще недавно –   небеса
ляпис-лазурные,
а ныне –   ртутная роса
и дым над урною.
Вчера еще –   вино любви
от тайной вечери,
а нынче –   алкоголь в крови
и уксус в печени.
Бог мой, мне скоро тридцать три.
Не этой крови ли
ждут вологодские псари
и псы Мордовии?
Подруги до страстного дня,
друзья-свидетели,
о, неужели и меня
крестом пометили?
А мне –   мне нечего терять,
мое потеряно:
и дни не собраны в тетрадь,
и жизнь не склеена.
В тайгу –   и вся бы недолга,
да столько тянется,
что жизнь едва ли дорога –
какая разница!
Захочешь в рай –   сам выбирай,
в земной, в небесный ли:
там –   над душою вертухай,
а здесь –   над песнями.
 
II
 
Ожесточенность и хандра.
Из дела выбился,
недорасчухался с утра
или не выспался.
И ноги вкривь, и мысли вкось,
кривится улица.
Хлебнуть рассолу бы, авось
всё образуется.
Убожеств волчий аппетит,
статеек вырезки.
Глаза б не видели –   тошнит
от каждой вывески!
Над этажами по табло
бегут известия.
И это –   чье-то ремесло,
растет же, бестия!
Всё строят инженеры душ
свои курятники.
Сидят на яйцах вроде клуш
дружки-стервятники.
Вон тот –   тверезый как бревно,
а этот –   пьяница.
А в общем-то –   не всё ль равно,
какая разница!
Какой тут к дьяволу поэт
тоскою вызвенит:
 – Уюта нет? Покоя нет? –
А если –   жизни нет?
Да что, гори она огнем!
За синь звездастую –
рассолу бы –   и рукавом,
и –   благодарствую!
 
1971
Общие стены
 
Говорили о новом журнале,
пили водку и ели шашлык.
Так кричали, что в стену стучали:
 – Тише! Тише! – и сызнова крик.
Что за радость и риск в разговорах,
не соскучишься в этой стране!
И опять: что за стук? что за шорох?
То ли гвоздь, то ли ухо в стене.
Да и впрямь тугоухим медведем
надо быть, чтоб не бить кулаком,
если крики: – Уедем! Уедем! –
а за окнами мол с маяком.
И когда как всегда поллитровки
не хватило на спор мировой,
 – Эй, сосед? – а сосед на веревке,
на веревке висит бельевой…
Ужас! И языки проглотили…
Был –   и нет… И костыль вколотил
в карту мира. Все счеты сводили,
все считали –   а он заплатил.
Так и выбыл. В миры ли иные,
в пустоту ли –   кто толком поймет.
Лишь часы остывают ручные,
отмеряя бессмысленный счет…
И как будто слегка потянуло
сквозняком –   и качнувшийся пол
отголоском соленого гула
проскрипел: человек отошел.
А, да что там –   Китай ли –   Корея,
Черноморье? Глухая вода –
эта жизнь! Позвоните скорее
в морг –   в милицию –   в рай –   в никуда –
всё равно! ведь повязаны все мы
и по чести воздастся и нам,
ибо вот они, общие стены:
стукнешь здесь, а аукнется там!
И прости! И попутного фарта!
Сам ты в темные воды отплыл.
И зияет двухдулая карта
со свищом где-то возле Курил.
 
1974
Голос за снимком
 
Когда у роковой черты
я обживал углы подвалов,
и зону вечной мерзлоты,
и малярийный зной каналов,
когда, угрюмый нежилец,
я только верою и выжил
и в мир вернулся наконец –
я словом погребенных вышел.
Я –   прах, и если говорю,
то говорю по праву мертвых,
на мясо списанных зверью,
в цементный порошок истертых.
Я –   пыль заводов и полей,
просеянная сквозь решета
статей, этапов, лагерей,
бараков и могил без счета.
Я –   персть земли, и если персть
глаза неплакавшие колет,
не говорите: это месть,
скажите: мертвые глаголют!
И не стращайте! Что конвой,
кому сама земля охрана!
Я –   вдох один, но выдох мой –
От Соловков до Магадана.
 
1970
Через двор
 
Как медленно падает лифт.
Как сердце стучит односложно.
И выдох так долог, и гулок
тупик, сжатый мертвым узлом.
Так мертвенно падает лист,
что взгляд отвести невозможно,
и весь Угловой переулок
повернут под острым углом.
А день так и метит в висок.
А темь так и дышит в затылок.
И вертится век, как в воронке
оплошно застрявший волчок.
И смотрит легавый глазок
из подслеповатых Бутырок.
И зло озирает потемки
налившийся кровью зрачок.
А мне только свет что окно,
да больно оно ненадежно.
А мне, как в пословице, хватит
не поле, а двор перейти.
Пусть сбудется всё, что должно́,
но в первую руку –   что до́лжно.
И если нелегкая хватит,
ну что же, на том и прости.
Прости мне, родная страна,
за то, что ты так ненавистна.
Прости мне, родная чужбина,
за то, что прикушен язык.
Покуда подлы времена,
я твой поперечник, отчизна.
И всё же –   прости, если мимо
пройду, приподняв воротник.
Не прячусь, да ночь холодна.
Не трушу, да время опасно.
Вон ясени, как полудурки,
по осени веют зимой.
А время –   на все времена –
опасно и всё же –   прекрасно.
А ночь в Угловом переулке
такая –   ах, Боже ты мой!
 
1967
Двойник
 
…А если это символ, то чего?
В тени платана, рядом с «Ореандой»,
сидел он у киоска и курил.
(Не знаю что, наверно, как обычно,
«Герцеговину Флор». Или «Памир».)
Цвели сады, и острый запах шторма
стоял не просыхая на бульваре,
и свежие газеты тяжелели
от йодистых паров и новостей.
Он докурил и развернул газету
так широко, что сделался невидим,
лишь сапоги с защитною фуражкой
обрамили невидимый портрет.
Но по рукам, по напряженной позе
я с ясностью увидел, что он думал
и даже что́ он думал (мысль была
отчетлива, вещественна, подробна
и зрима так, как если бы он был
индуктором, а я реципиентом,
и каждый оттиск на листе сознанья
был впечатляющ): баржи затопить
цыплят разделать и поставить в уксус
разбить оппортунистов из костей
и головы бараньей сделать хаши
сактировать любимчика купить
цицматы и лаваш устроить чистку
напротив бани выселить татар
из Крыма надоели Дон и Волгу
соединить каналом настоять
к женитьбе сына чачу на тархуне
Венеру перед зеркалом продать
поднос пустить по кругу по подаркам
и угощать нацелить микроскоп
на рисовое зернышко отправить
на Темзу бочку паюсной икры
засохший гуталин подскипидарить
примерить в мавзолее саркофаг
с мощами Геловани как нажрутся
так языки развяжут приказать
Лаврентию представить докладную
о языке Марр против Маркса вырвать
кого-чего кому-чему плевать
на хачапури главное цицматы
и чача больше чачи дать отпор
троцкистам вейсманистам морганистам
и раком поползут как луноход
на четвереньки встав от поясницы
достать змеиный яд и растирать
и растирать и чистить чистить чистить
до солнечного глянца –   он сложил
газету и зачем-то огляделся,
и мы глазами повстречались. (Так
на парагипнотическом сеансе
посылкой встречной размыкают цепь.)
Он усмехнулся и усы пригладил.
И злость меня взяла –   я подошел
и, выставив башмак, сказал: – Почистить! –
Он как-то странно на меня взглянул,
и молча поднял перст, и черным ногтем
мне показал: Закрыто на обед.
Каких нам знамений не посылает
судьба, а мы и явного не ждем!
Стучало море, высекая искры,
и вспыхивала радуга то здесь,
то там на берегу, удар –   и брызги!
…Но для чего же этот маскарад?
Тщеславье? Вряд ли. Мелкое позерство?
Едва ли. Это сходство, думал я,
не может быть случайностью. А если
намек, и очевидный? Но на что?
 – Волна! – я услыхал у парапета
и загадал. И ухнул водный столб!
Я пробежал, а парочку накрыло.
Ну и прекрасно, вот он и ответ.
Я должен быть лирическим поэтом,
а чистильщик пусть драит башмаки
или сдирает кожу с мирных граждан,
а двое любят. Каждому свое!
Как непосильно быть самим собой.
И он, и я –   мы в сущности в подполье,
но ведь нельзя же лепестками внутрь
цвести –   или плоды носить в бутоне!
Как непосильно жить. Мы двойники
убийц и жертв. Но мы живем. Кого же
в тени платана тень маньяка ждет
и шевели́т знакомыми усами?
Не всё ль равно, молчи. И ты был с ним?..
И я, и он –   и море нам свидетель.
Ну что ж, еще волна, еще удар –
и радуга соленая, и брызги!..
 
1972
Мушт поет
(из И. Шимона)
 
Пресс подкрутит туго
старый винодел,
проворчит: – А ну-ка,
начинай, пострел!
И пойдет потеха,
захрустит мезга.
Тут уж не до смеха,
если мнут бока.
В горловине душной
корочка скрипит.
Синий голос мушта
сумерки кропит.
Это сок в избытке
плачет в тишину,
как кузнечик прыткий,
отходя ко сну.
Всхлипнет –   и повторно,
и еще –   чок, чок,
как сверчок проворный
или родничок.
Льется голос чей-то
в деревянный слив.
Может, это флейта
тянет свой мотив.
Так свободно тянет,
так легко ведет,
как сирена манит
из туманных вод.
Эти повторенья,
этот звук сырой –
в хаосе творенья
ключик золотой.
Так за марлей в нише
чмокает дитя.
Так в сосульке дышит
первенец дождя.
Гулок сон подвала,
черный чан глубок.
Капнет –   и сначала,
и опять –   чок, чок.
И летит отвесно,
словно пот с лица.
Просто так и песня
не рож-да-ет-ся!
Надо жизнь оставить,
чтобы жить в других;
сепия и та ведь –
жертва мастерских –
жизнь свою не пишет.
Кто же в тишине
слышит песню? Крыша
да звезда в окне.
Так и запропала б,
плача в три ручья,
если б долгих жалоб
не расслышал я.
Как в раструб рыдает
хриплый граммофон,
как труба вздыхает
на печной заслон,
так хрипит недобро
и душа моя,
взятая под ребра
прессом бытия.
Рдеет кровь густая,
и весь мушт красно́
бродит, вызревая
в доброе вино.
Пусть же ради слова –
свежего вина –
от винта резного
вся душа больна.
Есть и за мученья
свой отстой в крови:
песня –   облегченье.
Так дави, дави!
 
1968
Махаробели[2]2
  Вестник радости (груз.).


[Закрыть]

Б. Окуджаве

 
Что-то давненько мы не сидели,
в тесном застолье песен не пели.
Где же он скрылся,
где заблудился
радости вестник, Махаробели?
Что-то раненько мы загрустили.
Нет бы пороша выпала – или
утречком рано:
 – Вам телеграмма, –
Махаробели, это не ты ли?
Махаробели –   это метели
месяц кружили и отлетели,
а по морозцу
вышла к колодцу
ты, моя радость, – Махаробели.
Махаробели –   это в апреле
черные дали заголубели,
окна открыли,
стекла помыли –
это ль не праздник, в самом-то деле?
Махаробели –   день на закате.
Что вы, вороны, сбились некстати?
Во́роны, вы ли
не поделили
жертву живую? Будет вам –   нате!
Рухнут завесы, вспыхнут светила.
Ты ли, Надежда, дверь отворила?
Вот же он, Маха… –
и оробели
губы от страха. Тьма обступила.
Махаробели, Махаробели,
петь собирались, да не успели.
Кончено дело!..
Вдруг –   просветлело:
 – Кто это в белом –   там, у постели?
 
1983
II
Однофамилец
(городская история)

Чу! пенье! я туда скорей…

Н. Некрасов
 
Острил, смеялся, намекал
на тонкий смысл под видом фальши,
а сам как птица отвлекал
от своего гнезда всё дальше,
чтоб посторонний не просек,
какое подозренье прятал,
всё дальше, дальше, скок да скок,
по древу мысленному прядал,
в такие дебри заводил
простой, но верною приманкой,
что где там след! – а сам следил
за откровеньями под банкой.
Была компания пьяна,
к тому ж, друг дружку ухайдакав,
как чушки рвали имена:
Бердяев! Розанов! Булгаков!
при этом пусть не короли,
но кумы королю и сами:
тот из князей, тот из ИМЛИ,
а та –   с зелеными глазами,
и в общем не ахти гостей,
но шуму, дыму, фанаберий –
как в клубе, даром без костей
язык, размоченный в фужере.
Из-за случайного стола
к столу случайному нагрянув,
вся эта публика была
как бы соавтором романов,
идей с расчетом на успех
и веяний, сродни обрядам.
Так вот, пока морочил всех
один, прочесывая взглядом,
другой, со всеми заодно,
вполуха слушал ахинею
и молча подливал вино
хозяйке, сидя рядом с нею.
Их руки, шаря под столом,
нашли друг друга и томились,
а мысли, мысли –   соколом
и мелкой пташкой проносились.
Вот шашни в лицах: тесный круг
и пресловутый треугольник:
он, и она, и чей-то друг,
и кто еще? – и случай-сводник;
и круг беседы, не один,
а кратно действующим лицам,
но эту дверь открыл Бахтин,
и мы не будем зря ломиться,
тем более что вряд ли речь
уликой служит очевидной,
напротив, чтоб верней отвлечь,
чем горячей она, тем скрытней;
и под шумок пристрелка глаз,
подкопы, шпильки, каламбуры
и драма, корчащая фарс,
и что еще? – и шуры-муры.
Что о чужих гадать, когда
и близкая душа –   потемки.
О том о сем, туда-сюда,
амуры, вермут из соломки.
Ну сколько можно блефовать!
И вот, расставив стулья шире
и свет убавив, танцевать
пошли, блуждая по квартире,
на ностальгической волне –
моя любовь не струйка дыма –
поплыли тени по стене
под дуновение интима,
и запах мускусных гвоздик,
нет, купины неопалимой,
провеял в комнатах на миг
и всё смешал, непостижимый.
Она была, конечно, с ним,
то есть с другим, и в полумраке
их танец был неотличим
от забытья. Шло дело к драке,
а то и хуже. Муж взял нож
и повертел в руках бесцельно.
Бифштекс давно остыл. Ну что ж,
сказал он, это не смертельно.
Он потянулся к коньяку
и рукавом попал в консервы.
А, черт, везет же дураку! –
он встал, не выдержали нервы,
и, хлопнув дверью, в туалет
вошел и повернул задвижку
и долго –   чем вам не сюжет? –
не выходил… Читал ли книжку,
или курил, потупя взор
и пепла длинного не сдунув,
поскольку с некоторых пор
страдал болезнью тугодумов,
или ревниво распалял
воображение дурное,
или, напротив, слишком вял
был образ, как и остальное,
во всяком случае, пока
он пропадал, о нем забыли,
и кто-то пенку с молока
уже снимал, но тут завыли
и вправду черти; с кондачка
решил он: что ему Гекуба!
и под проточный свист бачка
он вышел и сказал:
                              – Чайку бы.
А чай уже стоял. Вино
еще стояло недопито.
Но кто-то крикнул: – В Дом кино! –
с энтузиазмом неофита,
и сразу сделался галдеж
у вешалки (была суббота),
жена спросила: – Ты идешь? –
и муж ответил: – Неохота.
Потом возникла толчея
у двери (завтра воскресенье):
 – Но ты не против, если я…
 – Твои дела! – от разрешенья
он сам, казалось, был смущен
и медлил, все мы духом слабы,
да и что толку, думал он,
не бить же стекол из-за бабы.
Вот лифт за дверью громыхнул,
и дверь ударила в парадном,
и он, дослушивая гул,
остался в полумраке смрадном.
Потом настигла тишина.
Он подошел к окну и вживе
увидел, стоя у окна,
как бы в обратной перспективе
коробки гаражей, продмаг
и ящики кривой колонной
и надо всем небесный знак,
райисполкомом заземленный, –
звезду, но странную звезду:
Земле и Небу в назиданье
она горела на виду
на противоположном зданье
по случаю октябрьских дней
и чьи-то окна заслоняла,
но что от этого? темней
или светлей ему не стало,
он даже улыбнулся вдруг
ей как развенчанному чуду
и, пососав пустой мундштук,
поплелся убирать посуду.
Ты неудачник, сам себе
сказал он, вытирая блюдца,
тарелки, и в чужой судьбе
ты сам погряз. но оглянуться,
но до конца понять не мог,
что так застряло в нем. обрывки
каких-то фраз и поз. намек
на что? окурки и опивки.
окаменевший винегрет
и баритон из-под иголки:
 – Я возвращаю ваш портрет, –
и шпильки снова, и заколки –
всё, всё смешалось, став колом,
и молотого вздора вроде
внезапно пролетало в нем,
стуча как в мусоропроводе.
Потом он, лампу потушив,
лежал с открытыми глазами
почти недвижим, жив не жив,
и забывался… Полосами
свет упирался в потолок,
дрожал, съезжал по скользким крышам
как одеяло, в лужах мок.
И он, как этот свет унижен,
лежал пластом… Он вспоминал
его очки и позу в кресле,
их танец, хоть в мужской журнал.
Но ты не против, если… Если?!
О, этот роковой вопрос!
Герой, к несчастью, был филолог
и эту фразу произнес
как приговор: – Но если?.. – Долог
был смысл ее… С трудом дыша,
лежал он, всё внутри горело,
всё восставало, и душа
изнемогла в себе. И тело.
Он встал и ощупью открыл
дверь в ванную и долго, дольше,
чем в первый раз, не выходил…
Давным-давно когда-то, в Орше,
он видел в парке на пруду
солдата, тот катался в лодке
вдоль берега и на ходу
кричал девчонкам: – Эй, красотки,
а ну садись по одному! –
но воротили девки лица,
спеша в подлиственную тьму,
а так хотелось прокатиться,
и парень насажал ребят,
откуда ни возьмись гармошка,
и развернул мехи солдат:
 – Залетка, выгляни в окошко,
иль ты меня не узнаешь?..
К стеклу прижавшись лбом горящим,
стоял он, подавляя дрожь,
у пустоты… Вот что обрящем,
мелькнуло, и на двойника
взглянул он отстраненным взглядом,
поскольку свет от ночника
был за спиной. Стоявший рядом,
но в пустоте небытия,
он был, однако же, реальней
и –   воля, Господи, Твоя! –
неотвратимей…
                        Знак астральный,
пятиконечная звезда
погасла. Он увидел вчуже,
как он шагнет сейчас туда,
шагнет и захлебнется в луже
и –   точка. Он отпрянул враз.
Мутило, и, опустошенный,
разбитый –   только не сейчас! –
он лег и как завесой сонной
накрылся с головой…
                                 Сперва
по вяжущей трясине шел он
бежал ворочая едва
ногами и в мозгу тяжелом
еще свербило он не тот
и он бежал и задыхался
от бега в духоте болот
не мог взлететь но оторвался
и полетел  поплыл  поплыл
в иное поле тяготенья
всё выше на пределе сил
уже не чая пробужденья
всё дальше звездною рекой
засасываемый в воронку
в ту бездну где и свет другой
и страх был жуткий…
                                  Как заслонку
он веки приоткрыл, с трудом
опомнясь, кровь так и стучала,
и лег на правый бок… Потом
верней теперь опять сначала
сидел за партой и пока
учительница X + Y
писала он исподтишка
следил как мускулы на икрах
бугрились и пока с мелком
рука ползла он видел в дымке
как наливались молоком
две подколенные ложбинки
и сам он наливался весь
упругим чем-то и горячим
молочным молодым но здесь
он взглядом словно бы незрячим
в упор увидел на доске
была контрольная задача
опять баранка в дневнике
он понял и едва не плача
склонился для отвода глаз
опять не сходится с ответом
опять опять в последний класс
не перейду и за соседом
пригнулся но среди всего
заметил с ужасом немалым
что голый весь а на него
идет она она с журналом
и он пригнулся грудью лег
авось не вызовет Семенов!
к доске! и зазвенел звонок
и сердце сжалось захоло́нув
………….
Звонил, звонил, звонил…
                                       – Алло?
Семенова? Какие хаши?
Он спит! – и выругался зло,
и чувство собственной пропажи
и той, другой…
На двадцать лет
ты опоздал, Семенов, к балу.
Ну что же, если клином свет,
идет комедия к финалу,
подумал он. Бывает миг
какого-то полусознанья,
когда ты муж, дитя, старик –
все вместе, и воспоминанья
не быль, а смотровая щель
туда, где жизнь неискаженный
имеет замысел и цель
иную, где, освобожденный,
живешь с такой отдачей сил,
что в это, кажется, мгновенье
живешь, а не в котором жил
однажды, но несовпаденья
и есть свидетельства, что дух
еще не умер, – так спросонок
он размышлял и вывел вслух:
 – Не муж ей нужен, а ребенок!
Он пододвинул аппарат,
по справочной «Аэрофлота»
узнал, когда на Ленинград
ближайший рейс, и, вспомнив что-то,
глядел, сосредоточа взгляд,
как, вздрагивая, сокращался
крученый шнур… Что ж, Ленинград
так Ленинград! Потом собрался,
допил оставшийся коньяк –
зачем калечить жизнь друг другу? –
завел часы, надел пиджак,
напялил плащ и –   сумку в руку.
Ну вот, как Пешков по Руси,
ужом в заоблачные выси,
подумал он уже в такси.
А что? допер же до Тбилиси,
и нам не худо: друг Реваз,
встречай! – На правом повороте
он вдруг увидел, накренясь,
свое лицо –   и что-то вроде
догадки шевельнулось в нем:
он в зеркале увидел ясно
себя, но как с чужим лицом;
вот так же и она бесстрастно
пришла тогда, лицом бледна,
глазами только и сказала,
что всё! что ос-во-бо-жде-на
и от того, что их связало.
А, что об этом! На углу
Вернадского, за перекрестком,
он вышел, запахнул полу –
не хаши, так бульон! – в промозглом
тумане ежась. Мрак ночной,
усугубляющий безлюдье,
редел, и с сумкой за спиной
Семенов шел, дыша всей грудью
и зло бросая взгляд косой,
как родственник, на чемодане
приехавший за колбасой
в столицу из тмутаракани
на выходной, – кося окрест,
он шел, глотая воздух ранний,
на вызов –   и вошел в подъезд
с решимостью, презренью равной.
Состав как будто поредел,
отметил он, но лица те же.
Не ясно, резче он глядел
или они сидели реже,
но перемена за столом
была заметна свежим взглядом
хотя бы в том, хотя бы в том,
что тот отдельно, а не рядом
сидел с гитарой, а она
одна, но говорили пятна
у глаз, что ночь была без сна.
Так-так, решил он, всё понятно.
Меж тем обычным чередом
застолье шло, в обычном стиле,
хоть был и в темпе перелом,
как если бы переключили
его с 78
баритональных оборотов
на 33, и, черт возьми,
бесовски захрипело что-то,
какой-то бас как из трубы,
забухал, не без пиетета,
съезжая с табельной резьбы
то на Соссюра, то на Шпета,
и то ль похмелье, то ль запой,
Бердяев, Розанов, Булгаков,
последний, правда, был другой,
а так всё то же, кроме раков
и пива к ракам, кроме хаш
обещанных (с крестцом телячьим,
подумал он) – какой алкаш
придумал студень есть горячим?
 – Штрафной! штрафной! – и под смешок
компании хозяин чинный
вином наполнил бычий рог:
 – Пей, дорогой, и будь мужчиной! –
и с рогом над застольем встав
под перекрестными смешками:
 – Пей, дорогой, и будешь прав! –
он пил тяжелыми глотками,
откинув голову, и рог
над головою подымался
всё выше, выше –   в потолок.
И встал. И дружный рев раздался.
 – Ну, с праздничком! –
                                     Он стул нашел
для разряженья обстановки
сел, «приму» выложил на стол
и в виде рекогносцировки,
не находя с чего начать,
но как бы по привычке старой,
помедлив, пачку взял опять
и выщелкнул тому, с гитарой:
 – Вы курите? –
                          На пять-шесть лет
тот старше был и не без позы
раскрыл при виде сигарет
двустворчатые папиросы,
весь портсигар, обмял в руке
табак и тоже по привычке,
стуча, нащупал в пиджаке,
косясь на зажигалку, спички,
 – Да как когда, – и, закурив,
обвеял дымом «беломора»
и пальцами набрал мотив,
не продолжая разговора.
(И что смешно, неотразим
для женщин, он с ухмылкой тонкой
нарочно куры строил им,
а куры мечены зеленкой.)
Да, выходила ерунда:
тот вроде хват, а он зануда.
Но тут хозяин-тамада
за гостя начал от верблюда
грузинский тост, по мере сил
не нарушая ритуала.
 – А хаши из чего? – спросил
Семенов, слушая, но мало,
и слыша явно невпопад
далекий от благоуханья
какой-то костный аромат.
 – Забыты нежные лобзанья, –
вино и песня потекли,
и под надтреснутые звуки
он мыслями блуждал вдали,
уставясь на чужие руки…
Потом непроизвольно взгляд
он перевел назад как стрелки
на телефонный аппарат,
на две настенные тарелки.
В трех ракурсах преломлены,
в обратном высвете неверном
стояли три лица жены,
он взглядом повстречался с первым:
открытый, как бы нараспев,
припухлый рот ее был влажен.
И долго так, оцепенев,
он разговаривал с трельяжем.
Не пораженье тяжело,
в конце концов лишь пораженье
и учит нас, но как назло
ты у него на иждивенье
живешь почти как у Христа
за пазухой –   вот что ужасно,
подумал он, и неспроста:
он видел, и довольно ясно,
что он ни в чем не убежден
и ни на что не мог решиться,
а так, считал себе ворон,
при этом с правом очевидца.
Пока обеденный сервиз
поштучно расставлял хозяин,
он вышел на балкон –   и вниз
глядел на улицы окраин,
на ранних пешеходов, на –
переключился –   на перила
облокотилась тень: жена
стояла и не говорила.
И не было ни слов, ни сил.
И было тягостно обоим.
 – Повеселилась? – он спросил.
Она ответила: – Ты болен, –
и поглядела вниз. – Ну как
герой-любовник? Падам до ног?
Здоров, надеюсь? – Ты пошляк. –
И помолчав: – А он подонок.
И так молчали о своем…
Потом, когда сказалась водка,
уже под хаши с чесноком,
он быстро захмелел, но четко
представил, как он с ней уйдет,
и близость будет долгой, жадной,
не близость, месть: его черед!
а там хоть к дьяволу! – с надсадной
какой-то тупостью, в упор,
с упорством, местью поглощенным,
глядел он, не вникая в спор,
кого бы расколоть еще нам,
и отключался… Да, везло
как топляку: уже к развязке
его куда-то понесло,
поволокло бревном из ряски
в кружащий омут: спать так спать! –
и вспять, на берег камышиный,
полез он сдуру на кровать
с ногами и, накрывшись тиной,
глухой колодой лег на дно.
Что было дальше –   неизвестно,
какие-то потемки, но
с просветами, а если честно –
фосфоресцирующий мрак:
до фонаря! катитесь к черту!
мрак. мрак. и под щекой кулак.
и рожи! и кому-то в морду!
ночь. ночь. и черный виадук
с трассирующими огнями.
скрежещущий и трубный звук
из преисподней, ад с тенями.
и –   поезд дальше не пойдет,
прошу освободить вагоны!
 – Эй, друг, проснись! – Вот идиот!
и гул. И черные плафоны.
Он медленно обвел кругом
 – Живее, гражданин, живее! –
глазами: что? какой вагон?
зачем? и, медленно трезвея,
поднялся. Это был не он,
а некто, кто имел, однако,
его привычки и жаргон
и даже сходство с ним.
                                    Из мрака
он выходил на внешний свет,
и свет был резок и пугающ.
шатало. все толкались. бред
какой-то: проходи, товарищ!
иду, иду. но почему
на ты? мы, кажется, не пили
на брудершафт? по одному
проталкивались. вверх поплыли
в трубу наклонную. на дне
кишел народ. как в мясорубке.
он первый с ней порвал, а не
она. и разве дело в юбке?
нет, граф яснополянский прав.
не в ней одной. когда в отключке
его подняли, растолкав,
он всё сказал им! всё! и сучке,
и кобелю ее, пока
не вышло вроде потасовки.
потрогал. не горит щека?
нет, отлежал. не ей, дешевке,
его учить! но как потом
попал на ветку кольцевую,
под землю, представлял с трудом.
заспал.
            На твердь береговую,
как Жак Кусто какой-нибудь,
он выходил из погруженья
с одним намереньем: хлебнуть
сто пятьдесят от раздраженья
и жажды, жгущей как наждак.
(Кто пил, тот знает, как чрезмерен
любой, казалось бы, пустяк,
который на тебя нацелен,
когда мешаются в мозгу
и ночь, и день, а он наполнен
и вправду был таким рагу,
что утро сдвинулось на полдень.)
Земля плыла, и он, давясь
в дыму, над урною железной
стоял, затаптывая в грязь
субботний сор и прах воскресный
как символ. Это ль не урок
новейшей повести амурной:
герой не у любезных ног,
а перед выгребною урной?
Потом, уже поодаль, вид
горящей урны философски
настроил мысль его: горит
и жизнь вот так от папироски,
семья горит и вообще, –
у красной будки автомата,
порывшись, он нашел в плаще
монетку. жизнь не виновата.
Он пролистал от А до Я
по книжке номера знакомых,
но в будку не вошел: чутья
хватило –   был и он не промах –
звонком не спугивать подруг,
в чьи благосклонные колени
уткнувшись, он делил досуг
и ревность усмирял в измене.
Итак, чтоб горло сполоснуть,
он старки выпил для порядка,
в подъезде на троих –   и в путь,
но путь его очертим кратко,
поскольку темной голове
с похмелья вряд ли разобраться
и в белокаменной Москве,
а уж в панельной зря стараться.
К одной заехал в Теплый Стан –
в гостях, из Свиблова другая:
 – Прости, но у меня роман, –
ха-ха! роман! трясет бабая! –
куда теперь? – устав как черт,
портвейна выпив разливного,
решил опять в аэропорт,
а глянул –   вроде Бирюлево,
или Чертаново, или –
черт разберет –   одно и то же:
дома, газоны, кобели,
витрины, урны –   всё похоже.
Должно быть, город зажигал
огни иль, тучи разрывая,
заря косила –   он шагал
вперед, куда вела кривая,
вдоль телеокон и витрин,
где 220 вольт напрягши,
тьмы праздновавших, как один,
вопили: – шайбу! шайбу! – так же,
как сотрясался Колизей
в ристалищах, и мимоходом
он мог бы, окажись трезвей,
следить по крикам за исходом,
пока толкался наугад,
притом как некогда Оленин
к горам всё примерял подряд,
так и Семенов был нацелен
лишь на одно: рогат! рогат!
кровать или предмет алькова –
рогат, халат –   рогат, плакат:
бык микояновский –   и снова
рогат; куда глаза глядят
он шел (хоть образ порезвее,
а то и впрямь как экспонат
из театрального музея:
Хозе!) – так шел он вдоль химер,
то застывал: но факты? факты?
с какой бы стати, например,
вдогонку крикнула: – дурак ты! –
то дальше брел, теряя нить:
очки, гитара, папироса.
 – Минувших дней не воротить,
нет больше грез… –
                                 Какая проза!
Как по́шло всё!..
                           В стеклянной мгле
тахта двоилась раскладная,
и стол, и ценник на столе,
и кресло –   всё, напоминая
наглядным образом о том,
что потеряло смысл, вдобавок
и фигурально тыча лбом
в несостоятельность всех ставок
и почему? не потому,
что в ложе вылезла пружина
и ложь язвит, а потому,
что истина непостижима.
Ну что же, видно, не судьба.
Кто виноват, что нету дара?
что у тебя струна слаба,
а у того в руках гитара,
вот и пошло! – а отчего,
да хоть от праотца Адама
и слабого ребра его,
и выйдет с бородою драма,
или считай от двух бород,
которые, положим, сыну
и внукам дали на развод
свою идейную щетину, –
не драма, а островский лес –
он мельком зыркнул по портретам –
в котором вряд ли б и Уэллс
узнал прообраз, – в том ли, в этом,
не в этом дело! – разбери,
когда в себя не стало веры,
и ослабел закон внутри,
и в небе звезды из фанеры,
а жить-то надо! самоед,
всё лица делал: мимикрия?
а вышло, что лица и нет,
что и по сути как другие,
в век революций мировых,
технической и сексуальной,
другой, другой из тьмы других:
столичный, но провинциальный,
не из героев, но герой,
из первых проб, но никудышный,
Семенов, так сказать, второй.
однофамилец. третий лишний.
не человек скорей, а тип.
Отелло? да не в этом дело,
а дело в том, что ты погиб
как личность –   так оторопело
он мыслью тыркался, и взгляд
был зорко слеп…
                           В его рассудке
зияла брешь, и автомат
он вновь увидел в красной будке
и лужу красную. Да-да,
теперь по логике сюжета
он должен позвонить туда,
куда не смел. Одна монета
могла спасти его. Одна.
Он как бы взвесил на ладони
груз правды: вот она, цена,
и усмехнулся. В телефоне
скрипело что-то и скребло,
должно быть, грозовые бури
взрывали фон, потом: – Алло?..
Я слушаю вас! – из лазури,
с невозмутимой высоты,
и снова треск за облаками.
И вдруг: – Алеша, это ты?.. –
Он медленно, двумя руками
повесил трубку на рычаг
и вышел…
                 Что соединяет
две жизни? что их мучит так?
Не самолюбье ли? Кто знает.
Привязанность? или тоска?
Ревнуют, пьют, бегут из дому,
а глянуть: жизнь так коротка –
как жизнь, и кто судья другому?
Одна судьба и две судьбы –
вот связь. Какая ж неувязка –
так близко помыслы и лбы,
но как Чукотка и Аляска!
Перед одною пустотой
и перед бездною другою
ты сам-то кто? и кто с тобой?
чем разочтешься? тьмой какою?..
А вдруг сознанием вины
мы жарче близости запретной
друг с другом соединены? –
перед витриной многоцветной
пришло на ум ему. Цветы
клубились в зарослях зеленых
как сны. – Алеша, это ты? –
Семенов повторил. Семенов,
всю жизнь Семенов, а теперь –
Алеша?.. Бросить бы с повинной
все астры! – он толкнулся в дверь:
закрыто! – стой перед витриной,
дыши на стекла: виноват,
бок о бок жил, а человека
так и не понял, взгляд во взгляд,
а проглядел, и вот –   засека,
стена глухая, нет, глупей
и не придумаешь –   такая
прозрачная, хоть лоб разбей! –
так, разум темный напрягая,
Семенов брел, куда вели
портвейн и старка, шел без цели,
не видя, как машины шли,
как транспаранты багровели,
не слыша, как под сводный марш
тянули план и магистрали,
из туш выделывали фарш
и в ящике маршировали,
как под высотный автоген
кварталы смерти возводили
для баллистических колен,
и к свету шли, и доходили,
как чокались, но к торжеству
вполне бесчувственный, бесцельно
Семенов шел и наяву
и в мыслях, как бы параллельно,
своим путем, он был готов,
кружимый многодневным хмелем
от МЕБЕЛИ и до ЦВЕТОВ,
проспектом шел и шел тоннелем,
то опускался в глубь земли,
то к высшим подымался сферам,
то фобии травил свои,
то перечеркивал всё хером –
о, бедный интеллектуал,
сам заблудившийся в трех соснах,
он за собой предполагал
помимо промахов серьезных
какой-то роковой порок,
в ущербный ударяясь пафос,
а одного понять не мог,
что запланированный хаос
был то, чем все вокруг живут,
был жизнью всех, а уж она-то
воистину как Страшный суд
пытала, ибо и расплата
неправедна, и человек –
работник, деятель, кормилец –
лишь функция, лишь имярек.
homonymus. однофамилец.
Всмотрись, и оторопь возьмет –
единый лик во многих лицах:
класс –   население –   народ
и общество однофамильцев,
и коллективный симбиоз
на почве самовытесненья:
раздвоенность, психоневроз,
с самим собой несовпаденья,
шизофрения, дурдома,
распад семей, кошмар наследства –
нет, пусть уж будущность сама
спасительные ищет средства!
А нам-то что, из кожи лезть?
рвать когти в небо Иудеи?
И Эрос есть. И Логос есть.
Нет Космоса –   как сверхидеи.
Нет –   и когда: в ракетный век –
прорыва бытия из быта
и Неба нет, а есть разбег,
есть колея и есть орбита,
есть путь, десницею в века
прорубленный –   и на экране
всеосвященный свысока
ленивым мановеньем длани,
но если в видеотрубе
идущим машет долгожитель,
будь, Муза, с теми, кто в толпе,
да будет проклят Победитель!
будь там, где Лихо без сумы,
забытое, быть может, Богом,
бредет по свету, там, где мы
влачимся по своим дорогам,
и там, где все, своим путем,
беспутьем, мыкаясь досуже,
Семенов шел –   но грянул гром:
ба-бах! – и, поскользнувшись в луже,
он стал среди дороги: – мать!.. –
и не успел закончить фразы,
как с треском начало светать,
и в небе вспыхнули алмазы
и плавно, не спеша опасть,
поплыли в движущемся свете.
 – Ура-а! – переменилась власть
лет сто тому. – Ура-а! – и дети
повысыпали из квартир,
метнулись голуби, и круто –
один в зенит, другой в надир –
раскрылись разом два салюта,
и, отшатнувшись тяжело
в исполосованном наклоне,
пространство косо поползло
на разбегающемся фоне
галактик, улиц и огней,
и всё смешалось, свет и тени,
он и она, и тот, кто с ней,
и понеслось в каком-то крене
туда-сюда, и вниз, и вверх,
и ночь, и коитус, и качка –
о, это был не фейерверк,
а ерш и белая горячка,
или, вернее, черный бред,
делириум, синдром похмелья
и всё такое, чему нет
названья, кроме как затменья
рассудка………
………….
               В поздний час когда
он оклемавшись понемногу
опять куда-то никуда
забыв и город и дорогу
и даже имя шел впотьмах
не замечая тьмы кромешной
с блаженным мыком на губах
освобожденный и нездешний
он шел и это был не сон
и не виденье город спящий
и он в действительности он
тот самый первый настоящий
как в детстве он куда-то брел
или стоял но мысли сами
брели и белый ореол
чуть занимался над домами
и помаванье высоты
живило ум и Голос Свыше
взыскал –   Семенов это ты?
 – ты –   ты –   и отклика не слыша
 – Семенов это ты? – опять
взыскал Он
                    – Я! – сказал Семенов,
сказал –   и красную кровать,
станок двуспальный купидонов,
узнал внезапно за стеклом:
тахта, стол с ценником и кресло
всё в том же свете нежилом
мерцали буднично-воскресно –
проклятье! – как заговорен,
он лбом уперся: вот –   граница.
рубеж. стекло или гандон
везде. живому не пробиться,
хоть расшибись! прозрачный сплошь,
в потемках света кто-то трупный:
 – Иль ты меня не узнаешь? –
качнулся, тенью неотступной
обозначая силуэт,
качнулся и поплыл всей массой.
 – Я. возвращаю. ваш. портрет. –
Семенов с желчною гримасой
кивнул кому-то и мыча
отпрянул грузно и не целясь
наотмашь саданул сплеча
свинцовым кулаком –   и –   через –
шагнул под грохот в пустоту
и –   не соразмеряя жеста –
всем телом рухнул на тахту,
не чуя боли!..
                        О, блаженство!..
………….
………….
………….
То не архангел ли трубит,
не серафим ли меднотрубный?
То помощь скорая летит,
а следом –   мотоцикл патрульный.
То не священный ли Глагол
свидетельствует Откровенья?
То назревает протокол,
притом на месте преступленья.
На том и оборвем сюжет
и высветим лицо в картине
(познай, где тьма, – поймешь, где свет).
Вот вам герой –   в пустой витрине.
Вот –   факт. Куда ни заведет
рассказ, где за героем следом
влетит и автор в анекдот
за сходство, так сказать, с портретом.
А всё четырехстопный ямб,
к тому же с рифмой перекрестной
а-б-а-б –   и хром, и слаб,
такой, как утверждают, косный,
а нам как раз, но если нас
издевкой и зацепят едкой,
что ж, не обрамить ли рассказ
пушкинианскою виньеткой?
Хоть так: за праздничный разбой
муж на год осужден, условно,
о чем жена, само собой,
жена жалеет безусловно.
Что ж до другого и других,
тут всё осталось как и было,
волна прошла –   и омут тих.
Когда же снова накатило,
а проще говоря, когда
сошлись в ближайшую субботу
обмыть решение суда,
то штучкам не было и счету,
и разговор на свежачка
пошел опять вокруг бутылки,
вокруг клейменого бычка
и перца в экспортной горилке,
и от соленых огурцов
и дуализма Оригена
вплоть до сионских мудрецов
и до Тейяра де Шардена –
так, слово за слово, опять
пошли талдычить суд да дело,
но сагу эту повторять
нет смысла, да и надоело.
Не всё ль равно мне, кто жених,
кто муж и чья жена невеста,
когда и я не лучше их,
и все мы из того же теста:
одна душа и две души…
Задев за провод оголенный,
попробуй связно расскажи,
что только дьявол да влюбленный
и могут знать (а вдруг и нет?),
тут хоть костьми дорогу вымость,
но что ни год –   стеченье бед,
нечаянность, неотвратимость –
все вдруг, и каждый отражен
в другом с рожденья и до смерти,
а потому один закон
и твари мыслящей, и тверди.
И пусть от внутренних прорух
готов сквозь стену проломиться –
как от болей мрачится дух,
так от болей и прояснится.
Всё это жизнь, и высший суд
не свыше нашего незнанья.
Но сны… куда они зовут?
о чем они напоминанье?
Но то, что меж тобой и мной,
что это? только ли разгадка,
лишь отсвет сущности иной
иль жар, палящий без остатка?
Но и в подончестве людском,
средь всякой шушеры и швали
что значит жажда об ином
лице, обличье, идеале?
А вдруг и помыслы и сны
в нас проступают, как о Боге
неопалимой купины
пятериковые ожоги?
 
1976; 1980

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации