Текст книги "и звук, и отзвук: из разных книг"
Автор книги: Олег Чухонцев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
Но это будет позже, намного позже, а тогда я верил каждому ее слову, и не только ее, верил буквально, и эта абсолютная вера в слово сыграла со мной вскоре скверную шутку, когда, придя в первый класс школы для дефективных, о которой я уже упоминал, – мать, видимо, не решилась отпустить меня дальше чем за квартал, – когда, достав из-за пазухи сложенную вдвое тетрадь и приготовившись вписать в клетку первую букву и первую цифру и услышав строгий голос первой моей учительницы Марии Ильиничны Поповой: «В такой мятой тетради можешь вообще не писать!» – я спокойно сложил ее опять и сунул за пазуху и просидел так всю четверть, безропотно выполняя первое школьное задание, и сидел бы и дольше, если бы на осеннем родительском собрании матери не сказали, что ее мальчик, к сожалению, действительно неполноценный, и вечером того же дня под ремень отца и материнские слезы, допоздна освещаемый светом оранжевого абажура, при разложенной уже на полу постели – так хотелось почему-то спать, глаза слипались – я проходил экстерном школьную программу за первую четверть первого класса, старательно выводя:
1 1 1 1
2 2 2 2
3 3 3 3
4 4 4 4
5 5 5 5
М А М А
А вообще жизнь, которой мы жили, была самая простая, и сам город с его заботами был главным моим учителем, при том что заботы эти были скорее сельского свойства – (урбанисты, можете пропустить этот длинный абзац) – как-то: вскопать участок, разбить в огороде грядки и посадить редиску, разную зелень и проросшие уже на подоконнике семена огурцов, высадить в грунт помидорную рассаду, прополоть всходы, накосить травы – одно время мы держали козу, а в войну и поросят и даже двух овец, причем, держали их не в холодном хлеву, а прямо в доме, где жили, обедали и спали; (помню ярочку, родившуюся зимой и спавшую в крошечной прихожей), а уж куры в курятнике с выводками цыплят были всегда, расхаживали с утра по двору, а что до коров, их держали только на окраинах, а мы жили на главной улице, бывшей Царской, переименованной в Кировскую, и огород был за домом, точнее, за хозяйственными постройками и конным двором, где выгуливали лошадей, огород вместе с садом, который в войну вырубили, но постепенно и он восстанавливался в своих правах: вишни нависали тучей, из нее варили варенье в разгар сезона, в самую жару, тут же проветривали одеяла и просушивали подушки и шубы, а ближе к осени и дня не хватало: успевай выкопать, просушить и засыпать в подпол картошку, снять антоновку и убрать ее в ящики, нарубить капусты, заквасить и опустить кадушки в погреб, а еще и бочку с солеными грибами – ее дарил отцу приятель его, лесник, в отдарок на такую же с огурцами, – а еще, уже по осени, вставить вторые рамы, промазать их замазкой и повесить под ними с внутренней стороны бутыли с бинтами, собиравшими влагу от запотевших стекол, а еще собрать листья во дворе и саду и, если сухо, сжечь их на удобрение, – конский навоз был тут же, важно было не замусоривать место, – а еще напилить и наколоть дров на зиму, сложить их в поленницы, заткнуть продуха́ под домом, вызвать до холодов золоторя, – да что говорить, я этот список могу на несколько листов расписать и он всё равно будет неполон, что-то упущу, – так что ограничусь первым, что пришло на ум, и тем, что стало навыком. В свое оправдание скажу, что учеником в этой школе навыков я был довольно прилежным, но вот парадокс: как только наступили другие времена, когда я, чуть повзрослев, стал жить в большом городе, вся эта патриархальная лирика быстро повыветрилась, и, снимая дачу, мне и в голову не приходило разбить хотя бы грядку под окнами или сделать что-то сверх необходимого. Так что, разбуди меня ночью, скажи: – запряги лошадь! – я, может быть, и запрягу, и в хомут одену как надо, не путая верха с низом как горожане, но и лошадей теперь нет, да и отпал я, видать, от этой романтики для бедных…
Но вернемся к нашему повествованию о порядке житейских забот, а они длились год за годом и, казалось, будут существовать всегда как смысл и данность. Каково же было мое удивление, когда я впервые узнал, что существует и другая жизнь, умственная, и что эта жизнь для многих является такой же важной, как для нас рубка капусты.
– Проблема, проблема – заговорили кругом, и я с провинциальным простодушием уразумел, что проблема означает словесно то, чего в сущности нет, пустоту или дырку: нет, например, сапог – проблема, нет денег – тоже проблема. А при слове духовность, которое всплыло поздней, мне виделось, как старушки в белых платочках шли в церковь святить куличи, а мы сидели на лавочке на северной стороне нашей улицы, где уже скололи лед и было посуше, сидели на лавочке и грызли семечки до позднего вечера – интересно же! – а старушки с куличами шли туда, а через несколько часов обратно, и куличи у них были тоже в белых платочках, и из них торчали самодельные бумажные цветы, и было всё так чинно и хорошо, пахло березовыми ветками, нарубленными для бань, и всё это называлось, как я понял, духовностью: причаститься Духа Святаго.
А теперь о своем первом стихотворении. Я был уже девятиклассником, известным на всю школу гимнастом, и надеялся на спортивную карьеру в недалеком будущем, когда в параллельном классе появился долговязый длинноволосый парень, похожий на долгоносика, неплохой баскетболист, который, оказывается, пишет еще и стихи. Мы прошли уже к тому времени пять мотивов в лирике Пушкина, «Бородино» и заучивали наизусть «Укажи мне такую обитель», но это была, выражаясь спортивным языком, обязательная программа, которую надо было сдать и забыть, а Эмиль, или Миля – так дразнили того парня – сам, представляете, из своей головы, пишет стихи, и какие стихи:
Вот уж осень наступила,
Листья желтые летят…
Я был потрясен. В самом деле, уже наступила осень и летят желтые листья, всё точно – не дай бог тормознуть на мокром асфальте, если за рулем велосипеда, – а я этого не замечал, а Эмиль – имя-то какое: Эмиль! – заметил и написал и про осень, и про листья, и всё это, оказывается, настоящая поэзия!
И я как прозрел.
Несколько дней я бредил его стихами, он снился мне сам, длинноволосый, очкастый, с запрокинутой головой, и однажды, ближе к зиме, меня как током ударило: и я могу! И вот, придя со школьного предновогоднего вечера, тогда же, 30 декабря 1953 года, я написал на спор первое свое стихотворение. Но свое ли? Рифмы были скверные, ритм убогий, мысли никакой, но чувства, чувства – рука не успевала записывать, что-то о голубых глазах и полевых васильках, – о, я как бы ослеп заново, ничего не видел и не слышал, кроме гула и света внутри себя, и когда вскоре, зимой того же учебного года, к нам в город приехал известный московский поэт и нас, старшеклассников, строем привели в клуб фабрики «XX лет РККА» слушать его стихи, я следил за ним во все глаза и заметил даже над головой его нимб, а потом мне сказали, что поэт горбатый.
Так я начал писать, писал поначалу запоем, и в первое же лето, ложась, бывало, с утра под грушу в нашем саду и вставая только вечером, я исписал длинными, беспомощными, вдохновенными стихами не одну тетрадь. Мне нравилось это занятие уже хотя бы тем, что, в отличие от гимнастики, можно было работать не по обязательной, а по вольной программе и не набивать синяков, долго не сходивших, а главное, эта вольная программа была не изнурительна, а приятна, и даже более того. О, знал бы я, что так бывает …
На этом я хотел бы прервать затянувшееся предисловие, поскольку главные события для человека, взявшего перо в руки, отныне в его руках и, стало быть, в его книгах, а не в комментариях к ним, к тому же, если книг мало, для чего рассужденья вокруг да около. Доволен ли я своей литературной судьбой – это другой вопрос.
Представьте двадцатидвухлетнего автора с рукописью первой книги, медленно поднимающегося в скрипучем довоенном лифте, отделанном красным деревом и зеркалами, на предпоследний, девятый этаж знаменитого дома Нирнзее в Большом Гнездниковском, где этажом выше располагалось в начале 60-х годов издательство «Советский писатель», – как громко стучит его сердце, вот-вот выскочит, – представьте долгое, мучительное, бесконечное ожидание потом, ожидание, ставшее для молодого, а после и не молодого автора бессрочным, потому что сигнальный экземпляр своего злополучного сборничка он получит через семнадцать лет, чуть ли не к сорока годам, а следующий – еще через семь, и к своим пятидесяти – две тощие книжки – итог, прямо скажем, невпечатляющий, так что, говоря объективно, такого автора надо признать неудачником. Но как представишь, что до света ты не вскакивал всю свою жизнь по гудку и будильнику, не бежал морозной ночью или в промозглую рань каждое утро к станку и конвейеру, как твои брат с сестрой, тебе не отдавливали ежедневно ног в общественном транспорте, не отрывали пуговиц в часы пик в толкучках метро, не отсохла рука твоя от сумок в очередях после работы, то есть всё это было, но иначе как-то и легче, как вспомнишь всё это, само собой скажется, и уж куда объективней: о, ты счастливчик, тебе еще повезло, твои тяготы плевые, а обиды не в счет! И неудачник ты, в общем-то, благополучный. А как посмотришь на книжную полку, на своих любимых поэтов, а уж их трепала судьба пожестче и била похлеще, всё становится на свои места. В конце концов, можно жить и без изданных книг, мало ли без чего живут люди! Как сказал мне однажды приятель-сокурсник, бывший лагерник, успевший отсидеть как сын «врагов народа» свои двенадцать лет: «Не завидуй, лежа рядом с парашей, соседу по нарам, потому что мог бы лежать и под нарами».
Всё так, конечно, и все-таки обидно…
А что же твоя остальная жизнь, взрослая, могут спросить, разве она менее памятна и важна для тебя? Важна, отвечу, и памятна, и было в ней многое, но это другая жизнь, и я живу еще ею и потому не готов сегодня, когда пишу эти страницы, рассказать о ней с той же открытостью и свободой, как о детских и отроческих годах. Наверно, мне и в ней по-своему повезло, я знал многих замечательных людей, хотя их никогда не бывает много, с иными дружил на правах младшего, и если не произношу их имен, то единственно потому, что не хочу прислоняться к чужой славе, мне достаточно их живого присутствия в моей судьбе.
И последнее воспоминание. Был у одной из наших соседок в Посаде загадочный прибор, в котором две одинаковые фотографии с видами старых городов в зависимости от удаления или приближения от глаз делались объемными и оживали. Сама соседка, Александра Михайловна Исакина, немолодая немногословная женщина, была замужем за немцем, в первые месяцы войны ее мужа и сына по оговору другой соседки из семьи раскулаченных, мстившей за свою безвинную участь первому ближнему, арестовали и расстреляли, а дочь с мужем отправили на поселение в Караганду. Так вот, эта соседка могла часами, не отрываясь, рассматривать эти картинки, и когда я пришел к ней однажды за книгой (а у нее чудом сохранилась приличная библиотека), она подняла глаза от стереоскопа и говорит: «Это всё, на что я могу теперь смотреть». Я подумал, что у нее стало сдавать зрение, и промолчал. Она разрешила мне взглянуть в окуляры, и я хорошо запомнил те виды: и лагуну в Венеции, и торговые улочки какого-то европейского городка, и готическую башню со средневековыми часами, и туман в предгорьях Карпат, и еще мужчин в длиннополых сюртуках и дам в расходящихся кринолиновых юбках, и – уже отдельно – остановившуюся, плоскую открытку: русские солдаты с марлевыми повязками на лицах идут в штыковую атаку навстречу газовой где-то в Галиции, – всё это я запомнил очень хорошо, а слова ее, как ни странно, вылетели из головы, и только сейчас я вспомнил их и до меня дошел их истинный смысл.
И мне остается благодарить Бога, что есть у меня еще многое в жизни, на что я могу смотреть, не отводя глаз.
Сентябрь 1988
Щепоть лунной пыли
Речь на вручении Пушкинской Тёпферовской премии
…………………………………………
Я едва ли подхожу для отведенной мне роли какого-то полужениха на смотринах, чувствую нарастающий подколесинский ужас, и уже мерещится за спиной разгневанный экзекутор – приблизительно там, где черный музейный бюст поэта, чьим именем нас и собрало здесь, если не его духом: покажите, покажите мне русского человека через двести лет! – и слышится дружный смех настоящего юбиляра и его друга-малоросса, собственно и учинившего эту дьявольскую шутку про Подколесина и русского человека через двести лет, и какая тут радость, скажите мне, одно смятение и конфуз, какие слова, когда только и остается руками развести: не ты первый, не ты последний…
Премиальная церемония предполагает мой короткий speech, но я не нахожу сейчас слов, чтобы определить свое отношение к предмету, занимавшему меня достаточно долго, по крайней мере настолько, что я потерял его из виду. Так двоится, например, и исчезает от пристального вглядывания прустовское дерево, а мерцающий осколок камня начинает вибрировать и кричит в самозабвении бытия у Роберта Пенна Уоррена – почему-то отечественные аналоги не приходят на ум, – и если бы Пьяный корабль, заплывший в лианы, выбрался из мутного устья в чистые воды и увидел на горизонте белые миражные облака – это и была бы самая настоящая реальность: чистые льды в соленом океане. Кстати, именно наличие ледяного панциря предохраняет жизнь океана, всю его прихотливую фауну – вот вам, если хотите, и «презренная польза» поэзии.
Что говорить, мы живем в неуютном мире, в издерганные годы то ли кануна, то ли конца. «Смерть героя», «Смерть автора», «Смерть поэмы», «Смерть романа», разумеется «Гибель культуры», как же без этого, – прозаики и философы, поэты и критики, пугая друг друга, как сговорившись, столько накликали на нашу голову катастроф и химер, не считая таких обыденных травматических шалостей вроде кризиса или перелома, что непонятно, как только мы, бедные, еще живы и вследствие какой патологии существует еще литература. Кажется, природа или Провидение устраняет искусство руками самого искусства. Но цивилизация сопротивляется, даже наступает: виртуальные технологии совершенствуют бомбометание, Интернет теснит книгоиздание, боялись пришествия роботов, а на сцену выходит генный мутант, не помнящий родства. Всё это так. Но когда, выбравшись за город, я сижу вечером на ступенях дачной веранды и наблюдаю за небесным объектом, единственно безотказно освещающим мои запущенные десять соток казенного сада, я каждый раз не могу поверить, что там, по Луне, ступала нога человека. У меня дома, в городе, хранилась щепоть лунной пыли из Моря то ли Благоденствия, то ли Изобилия – что-то жюль-верновское, одним словом, сплошные аллюзии, вот и ворчи после этого на postmodern – и я несколько дней как завороженный всматривался в эту щепоть лунного грунта, да не щепоть, меньше: что-нибудь на кончике хирургического ножа – ее подарил мне мой друг-геофизик, среди других своих забот занимающийся еще и изучением лунной пыли, подаренной ему американскими коллегами, – а однажды она исчезла. Утром убирали квартиру, и пылесос вытянул, видимо, из неплотно закрытой мизинчатой пробирки ее содержимое. Я чуть с ума не сошел. Мистика какая-то. Или бес попутал: накануне выпил и показывал ее приятелю.
И вот – Ничего. Пустота. Но ведь в этой коробочке могла находиться частица любого грунта, с Марса ли, с Земли – чем наша планета, в конце концов, хуже, – и только в моем сознании она означала нечто большее: то ли материальную цитату из первой главы Книги Бытия или японской священной книги «Кодзики», что-то дочеловеческое, то ли фрагмент безумной фантазии Циолковского, то ли осколок мировой лирики, образ, который сопровождает весь путь человека, ну, например, школьно-хрестоматийное:
Я ехал к вам: живые сны
За мной вились толпой игривой,
И месяц с правой стороны
Сопровождал мой бег ретивый.
Я ехал прочь: иные сны…
Душе влюбленной грустно было,
И месяц с левой стороны
Сопровождал меня уныло…
Иными словами, единственно невыветриваемая реальность – это кладовая нашего сознания, и литература, поэзия – лишь ее часть, может быть, и лучшая, но часть. Разумеется, то, что нас окружает, больше, грандиознее нас, но то, что внутри, – теплее, сокровеннее, и хочется думать, именно там – тайная тайных Высшего замысла.
Именно по этой причине я всю жизнь хотел жить в тени, в своей нише, оставляя только тексты – я не люблю этого слова, ну, скажем так – сочиняя нечто, что будет жить само по себе, вне воли и имени автора. Это единственное, на что Господь нас сподобил. Всё остальное – от лукавого. Создать это нечто, то есть новое, чтобы оно реально существовало, имея в виду весь корпус русской поэзии, невероятно трудно, почти невозможно, потому что писать стихи по-русски очень легко. И что греха таить, меня как страшил, так и страшит чистый лист бумаги; иногда и подолгу находит полное оцепенение. Как я завидую тогда сторонникам «автоматического письма», о которых писал Ролан Барт в упоминаемой «Смерти автора», – «чтобы рука записывала как можно скорее то, о чем даже не подозревает голова». Но стоит хотя бы раз взглянуть на черновики Пушкина – и все дискуссии на эту тему кажутся очередным выпусканием пара в гудок.
Дело в том, что вся культура одновременна: и Овидий, и Державин, и Мандельштам, – они существуют реально и рядом в том времени, которое времени не имеет, и эта их реальность смущает, сковывает пишущего, подавляет волю. Да и как писать, зная сотни шедевров – двухстопников и трехстопников и много акцентных, смешанных и свободных стихов, – как писать, когда устойчивые обороты и ходовые словечки сами лезут под руку, и надо иметь великое мужество, или большую одержимость, или полную слепоту и забывчивость, чтобы вышло что-нибудь путное – хотя бы случайно, а чем случайней, как помним, тем и верней. И эта случайность, непредумышленность – верный признак новизны. «Как в изобретеньях ты беден», – сетует опять же Пушкин в эпиграмме на одного «идиллика».
«Цель поэзии – поэзия, средства – те же, – сказано на все времена. И никакие ретрансляторы не заменят самого ее смысла, никакой масскульт ей не страшен. Ну, в худшем случае она опять уйдет в подполье, в свой подвал, пристроится где-нибудь возле бойлерной, где никого, кроме гудящих конфорок и онтологической тишины, которая окружает и пестует каждое вылупившееся слово.
Говорят, только великое остается. Пусть так.
…Но я живу, и на земли мое
Кому-нибудь любезно бытие, –
уже ответил на это современник Пушкина, заслоненный им для современников, мало понятый, но оттого не менее значительный для потомков, носивший в себе не только усмиренную гордыню, но и великое смирение. Это нравственный урок каждому, дерзнувшему взять перо.
А что до премии, которую я принимаю с глубокой благодарностью, скажу словами незабвенного Козьмы Пруткова: «Поощрение столь же необходимо гениальному писателю, сколь необходима канифоль смычку виртуоза». А негениальному, добавлю от себя, тем более.
1999
Внутреннее зрение: Окликнутые музой
Речь на вручении Национальной премии «Поэт»
…………………………………………
Каждый пишущий сам, как известно, небольшая суверенная держава со своими законами. Когда-то, в своей юности работая в журнале с аналогичным названием, я получил письмо со стихами от одного старшеклассника, начинавшееся так: «Я очень люблю свою родину, особенно ее размеры». Фраза эта быстро разошлась в наших кругах, потом забылась, прошли годы, и страна стала другой, и размеры не прежние, как после Брестского мира или Ивана III, а вот поди ж ты, вспомнилась, и я, скорее сочувствуя тому душераздирающему признанию, подумал: а не пора ли осознать, что жизнеспособность и достоинство все-таки в чем-то другом, менее насущном, но более, быть может, прочном, например, в идеализме и поэзии. Это тем очевиднее, что малые носители суверенитета, пишущая братия, тоже порядком потеряв и потерпев за эти годы в своем статусе, не считая естественной убыли и ущерба, устояли, грубо говоря, в своих границах, приобретя бо́льшую независимость, внешнюю свободу, новый опыт, наконец
Рожденный под знаком Рыб, плывущих навстречу друг другу в противоположные стороны, я привык смотреть на предмет, ища в нем и другую, скрытую от глаз половину, и возможно по этой причине всегда опасался сугубой определенности в вещах заведомо амбивалентных, особенно там, где попахивает идеологией. Эта двойственность ви́дения, вернее сказать, целостность, и есть, мне кажется, основная черта любого художественного текста, поэтического в особенности, и внутреннее зрение – единственный орган, дающий возможность ее носителю ориентироваться в пространстве, пребывая вещью в себе. Вырванный из своих пресловутых бездн, он теряет идентичность, как – прошу прощения за избитый образ – рыба, извлеченная из среды своего обитания. Особенно мучительно видеть, когда он делает это по собственной воле, как случилось со многими, к сожалению, в том числе великими, поэтами и властителями дум, соблазненными дополнительным ресурсом своего влияния. Начнешь перебирать в уме – и диву даешься. Ну хорошо, возможно, русский человек и был рожден для чего-то необыкновенного, тут ответы разные: негативный у Чаадаева, мессианский у Достоевского, но как он потерпел от своей всемирной отзывчивости, если она была, и что учинил с самим собой, своим прошлым и будущим, – нам ли не знать. А другой наш пророк, которому стали тесны рамки художества, искавший личного, не принимавший общего, претендуя на универсальное – очень русский случай, – не он ли и послужил тараном и взорвал тот мiр, о котором так пекся? А «сын гармонии» с его рассуждениями о породе, идущей на смену другой, о музыке революции и сгоревший в непонятной болезни то ли от этой самой музыки и породы, то ли от удушья и глухоты, успев услышать не ответный звон щита, а револьверный лай? Что ж, матрос Железняк соловьевых не читал, греческих мифов и римского права не нюхал. Да и сам певец револьверного лая с его приказами по армии искусств… Вот уж где бездна бездну окликает…
Этот школьный минимум легко продлить в любой конец, в том числе и наш, но я не хочу тыкать перстом в очевидное на манер блаженной памяти Фомы Опискина – все мы крепки задним умом, – и, если уж оглядываться, оглянемся на другого Фому – Аквинского, который справедливо считал что «благо художества усматривается не в самом художнике, но в художественном творении», о чем я и пытаюсь здесь напомнить своими корявыми словами. Я надеюсь, они не покажутся вам чересчур решительными и в свою очередь однобокими, я лишь хочу сказать о своем праве на сомнение, только и всего. И вообще, пусть каждый остается при своем, но лично мне кажется, что самые глубокие вещи содержатся не в адаптированном виде, говорятся спокойным голосом, потому они так и волнуют. Тем более что всем идеологиям предпочту чистую филологию – хотя бы потому, что она точна и опрятна, требует сопоставлений и не нажимает на голосовые связки, отключающие мозговой аппарат.
Я, кажется, слишком далеко отошел от самого предмета, коснувшись искушений, но что поделать, если поэтическая субстанция столь многоликая и, как домовой, личин не имеющая, к ней трудно подступиться, взяв неверный тон, и сложно обозначить хотя бы приблизительно ее территорию, да и территории у нее никакой нет, одна видимость и тоже веет где хочет, ну не свод же она «Библиотеки поэта» – «молчите, проклятые книги» – выкрикнет одна из них, то есть да, конечно же, и свод, и каждый том в отдельности, и каждая новая книга и стихотворение, даже строка, и то, что за строкою и образом – всё-всё – и этот зал, где каждый сам по себе и со всеми вместе, и толчея и пробки на улице, и площадь с бронзовой фигурой Поэта, которого грозятся то ли перенести в другое место, то ли вырыть под ним гигантскую яму, наполнив машинами, вонью и бижутерией – а почему бы и нет? – поэзия вещь эфемерная и заведомо бесполезная, а печной горшок, пардон, гриль, и кормит и греет – всё это, названное и неназванное, и то, что не имеет еще названия, но найдет, толкнувшись и зазвучав новой строкой, которую, если повезет, подхватят другие, передав по цепочке интернета или посредством печатного станка, а то и просто по старинке, на той же улице или в застолье – всё это и есть то, что мы, соблазненные и окликнутые однажды музой, называем условно поэзией.
Впрочем, когда я был помоложе, то, несмотря на свое косноязычие, легко рассуждал на эти темы и даже успел ответить на вопрос одной анкеты: что такое настоящая поэзия, а теперь… – теперь не нахожу слов, на каждый аргумент приискивая контраргумент, понимая всю относительность и азбучных, и высоколобых истин. Вероятно, это возраст или, как я говорил, свойство зрения. Я сознательно не называю поэтических имен, это отдельная тема, и я не хочу касаться ее походя. Разумеется, когда мы говорим о поэзии, мы в первую голову имеем в виду стихи, которые, собственно, нас и воспитали, и их сочинителей, чьим примером и мыслями мы окормляемся, но для чего ломиться в открытую дверь?..
Наше поколение появилось на свет не в лучшие годы, но мы застали – хотя бы краем – великих поэтов. Помню глуховато отчетливый голос Заболоцкого, двубортный его пиджак и пробор поредевших волос; низкий голос и грузную стать Ахматовой, с которой не обмолвясь и парой слов, успел надерзить, о чем сожалею; Пастернака не знал, но провожал его в последний путь… Мне нечего было бы им показать, да это и неважно, важно то, что они были и что значили в нашей жизни. Я думаю, у каждого стихотворца есть ощущение их присутствия, они стоят рядом, у каждого свои – вот она, живая «Библиотека поэта» – слушают, невидимые, эту, может быть, околесицу и снисходительно усмехаются. А поскольку вся культура – я уже об этом однажды говорил – для живущего как бы одновременна, то все они, от псалмопевца Давида и Гомера до Данте, и дальше – до Гёте, Пушкина и Уитмена, перекликаясь через века и океаны, наши современники, где дальние могут быть ближними, даже близкими, и остается только всплеснуть руками: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?»
Свидетель по крайней мере пяти поэтических поколений, таких разных, часто не слышащих и не понимающих друг друга, я горжусь принадлежностью к своему, в котором работали и работают замечательные поэты. Иные из них, к сожалению, ушли до обидного рано и не услышали слов настоящего признания, другие до сих пор пребывают в тени. Когда я сел два дня назад сочинять это выступление, я дал себе зарок избегать слова замечательный, которое, как я заметил, срывается с языка всегда, когда нет содержательных аргументов. Но что делать, если это действительно замечательная генерация, и это не только мое мнение. Так, например, считает и английский славист Джералд Смит, по мнению которого, поэтический конец ХХ века в России хотя и не столь ярок и цветист, но сопоставим с его началом. Смею утверждать, что и юное поколение небезнадежно, они просто другие, но пусть они скажут сами за себя.
Что я еще хочу сказать? Да ничего особенного. Пусть каждый живет по своим часам – через полвека сверим. Не прогибаться и не зарываться. Всеми силами отстаивать отдельность и суверенность своего существования. Никого не учить и у всех учиться. Быть памятливым и благодарным – друзьям, близким и Тому, Кто за правым плечом.
Я не знаю, из какого сора растут стихи. Иногда из вербального. Когда наконец я сел за компьютер, пытаясь, как нерадивый студент за ночь до экзамена, написать эту шпаргалку, умная железка, видимо, возмутилась и уничтожила вторую половину моего злосчастного текста, я заметался по комнате – времени действительно было в обрез, – стал судорожно шарить на полке, перебирая бумажки, и на первой же странице исписанного блокнота обнаружил набросок без единой помарки неизвестно чего, конца не было. А может быть, это и есть мой утерянный финал, подумал я как настоящая Рыба – опять рыба! – дописал несколько строк и предлагаю их вам.
Маршак угощал меня чаем с печеньем,
Чуковский книгами и беседой,
Слуцкий супом, Мартынов ка́мнями,
Тарковский грузинским вином и сыром,
Глазков армянским коньяком * * *
и «Записками великого гуманиста»,
Домбровский пивом с прицепом, скорописью
школьных тетрадок в линейку и селем
экстатического клокотанья,
Шаламов содержимым своего сундучка,
где были валенки, рукавицы, кожух, ушанка –
всё, что нужно, когда придут оттуда
и дадут пять минут на сборы,
а под шмотьем – машинопись в трех томах,
переплетенных вручную, плюс однотомник,
тоже машинопись, но в ледерине –
подарок из новосибирского Академгородка –
сколько их, старших друзей и спутников,
обогревавших меня, согревших
своим вниманием и поддержкой,
список можно бы длить и длить,
он долог, хотя, возможно, короче
живописной росписи предков Кузмина
и тьмы театральных почитателей Гумилева,
но он и не мал, потому что Бог
одарил меня почтенным возрастом,
а по меркам века девятнадцатого – долголетием,
хотя солидностью и степенностью
не обременил, по счастью, – так вот,
я мог бы утроить свои богатства,
изукрасить подробностями их и прочим,
но я не люблю ничего сугубого,
а они становятся вроде приема,
как современная архитектура
наружу цветными коммуникациями
вроде парижского Центра Помпиду…
Что я хочу сказать? не знаю.
Я только думаю: ну а сам-то,
кого приветил я сам и чем?…
2007
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.