Текст книги "и звук, и отзвук: из разных книг"
Автор книги: Олег Чухонцев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
Из сборника «Пробегающий пейзаж» (1997)
* * * («Слова все сказаны споры разрешены…»)
Слова все сказаны споры разрешены
а после того как сказаны все слова
окаменелость какая-то чувство вины
или бесчувствие не поймешь уже как трава
как песок под лопатой и не поймешь по ком
глуховатые как судьба эти комья глины
отдающие в позвоночнике а потом
только редкие облака только куст крушины
всё что искрою Божьей было пока она
у небес разверстых разом лишилась плоти
и мелка ль глубока ли смертная глубина
ей уже всё равно в астральном ее полете
1994
* * * («Южной ночью, один на пустом перроне…»)
Южной ночью, один на пустом перроне,
я поезд последний жду, а его всё нет,
и светляки над путями свадебным роем
вспыхивают и гаснут. Тьмы светляков.
Вспыхивают и гаснут. Запахи роз и хлорки,
свары какой-то хронической рядом, но мрак
фосфоресцирует, брызжет, и прах летучий,
кажется, самый воздух готов поджечь.
И когда прожектор, вынырнув из потемок,
побежал по путям и заскрежетал состав
с погашенными огнями, с побитыми окнами,
эти кавказские счеты, черт их поймет;
и когда, покидав чемоданы, я чудом впрыгнул
в дернувшийся вагон и взглянул назад,
всё, что теменью было: пальмы, вокзал и море, –
всё горело, брачным пульсировало огнем.
Что же всё это: родина-мачеха – дом на сваях –
мамалыга с сыром – падающий зиккурат
с изваянием идола – дальше – гремящий хаос –
дальше! дальше! – пороховые зарницы в окне?..
Кто уехал, тот и останется – знает каждый,
кто лечил ностальгией растраву душевных ран.
Я не из этой страны, а из этого века,
как сказал мне в Париже старый зек Сеземан.
Мне теперь не светят ни светляки, ни звезды,
ничего мне не светит, в подушку тщета стучит.
А под утро вижу искрящий желаньем воздух
еще не стреляют и муза моя не молчит
1993
* * * («Этот пейзаж пробегающий…»)
Поезд катится, катится
с ветерком, с ветерком…
1958
Этот пейзаж пробегающий,
падающий и взмывающий,
со свету в сумрак ныряющий
и возникающий снова
то подорожником-мятою,
то шелестящей цитатою
в книге, страницы теряющей
и обнажающей Слово.
Воздух восторга и скорости,
зайцем ли едешь на поезде
в поезде дальнего следования
и – предъявите билет!
Где корешки, где попутчики?
поиспарились голубчики.
Где она, точка последняя,
вспять отшатнувшийся свет?
Сколько же минуло-кануло,
смотришь на жизнь свою заново:
ты ли с приподнятым воротом
на сквозняке прикурить
пробуешь, моль канцелярская?
что там проносится, лязгая?
буксы горят или что-то там?
Баста. Пожалте сходить.
Ни фонаря. Что за станция?
Раньше бы мог догадаться я.
Место глухое, ничейное.
Вот мы с тобой и одни,
глупая жизнь ненаглядная.
Вот оно, наше неладное.
Что там, огни ли вечерние,
волчьи ли пышут огни?
1997
Военный билет № 0676852
(баллада)
…уже мою вызывали букву
последнее сняв я присел на стул
но ожидание затянулось
и я как вырубился
I
– Зовут! – от сна меня растолкали,
я молча встал и не помню как
шагнул туда, где в спортивном зале
сидел районный ареопаг.
Они за красным сукном сидели,
архонты наши, кто сам, кто зам,
и нас, раздетых, глазами ели,
а мы толклись, прикрывая срам.
Они сидели, а мы стояли,
и между нами медперсонал
рост, вес, объем груди и так далее
живой досматривал матерьял.
И каждый был абсолютно голым,
не обнаженным и не нагим,
а как преступник перед Престолом,
который в Страшном суде судим.
И гол не так, как натурщик в классе
перед мольбертами обнажен,
а гол насквозь, как в последнем часе
бывает тот, кто на свет рожден.
Я старше был, я учился в вузе
и подлым умыслом был согрет,
что пару месяцев прокантуйся –
и всё, и белый дадут билет.
Ну не обидно: уже с дипломом,
уже зачисленный в некий штат,
стоять дрожа перед дуроломом,
сжимая мысленно автомат.
Не то чтоб страх обуял, однако
с трубою вскакивать и – отбой!
Нет, злее ватника и барака
была казарма с ее кирзой.
И вот в спортзале – прощай, карьера! –
среди расчисленной толчеи
под крестовиною для обмера
стою, глаза подымаю и –
…………..
…………..
…………..
…………..
II
Мы с ней учились и жили рядом,
и говорили, я нравлюсь ей,
а я неопытным был вожатым
в ту местность, где искуситель-змей.
Гремит каток, убегают лыжи,
теряет спицы велосипед.
Чем греза дальше, тем проза ближе:
вальсок, соскок и физкульт-привет!
О, глупый, первый, неповторимый
и трижды непоправимый миг
длиною в вечность, где с жалкой миной
на поле боя ты, выпускник,
бездарно робок… А сад за школой
и вправду райский, в колючках роз…
…И вот стою перед нею голый,
к тому ж – цветущий фурункулез.
И это ты? до чего же глупо.
Сказать бы лучше: и это я?
А дальше – ступор, а дальше грубо
как в цехе бухает кровь моя.
Пока в перчатку дудит проктолог,
и марсианская его рука
державна, а перст полномочный зорок
и в позу ставят призывника;
пока багровое отверните
он слышит над головой приказ,
а он при нищенском реквизите,
и муза не подымает глаз;
пока он Марсом трикрат затыркан,
не Марс уже, а скорей Арес,
он видит кожей, спиной, затылком,
он чует жгущий призор небес;
еще он в списках… давленье 200
и пульс 140–160…
главврач нахмурен… сказать по чести,
уже не рекрут, а экспонат.
…………..
Бывают встречи! Вчистую списан.
Гипертония. Ну повезло!
Но он-то знает, каким стриптизом
его контузило и спасло.
III
Я шел своих навестить недавно,
звенела осенняя нищета,
и свежий холм нарывал как травма,
едва присыпан и без креста.
И я увидел ее: сказали
две даты всё, что я мог спросить.
И это ты? я сказал глазами,
и было невыносимо быть.
Я девушек многих любил, а вышло,
контужен был и спасен одной.
Но если что из меня и вышло,
то ты, пожалуй, тому виной.
Я жив твоим попеченьем детским,
а если убит – убит давно.
Пришло рассчитаться за всё, да не с кем –
просрочено и уценено.
И я подумал еще про финиш,
когда под вагоном стучал мотор.
Любовь и раскаяние – они лишь
и держат нас, остальное вздор.
А там, в окне, отлетал куда-то
пейзаж с подтеками фонарей:
пожарка с крышей военкомата,
и клуб, и что там – скорей, скорей!
А может, это одно и было,
я думал, в голый глядясь простор,
ведь то, что саднит, дает и силы
не умирать, остальное вздор.
1996
* * * («Пожмешь плечами – блажь, но пробегающий…»)
Пожмешь плечами – блажь, но пробегающий
тот мысленный пейзаж, когда, когда еще
мелькнувший и опять воочью прожитый,
что хочет он сказать: я вот, ну чтоже ты?
А ты стоишь ни жив, ни мертв – да вот же я,
глаза полусмежив на раздорожие,
где видимость царит и правят мнимости,
как тварный неликвид, но в высшей милости.
Не подпирай плечом ходульной истины:
стоящий ни на чем, на том и выстоит.
Что жизнь? Одна строка! Ей блажь дана была
с полей черновика – навылет, набело,
и стих как НЛО воображения
летит, и свет его – лишь след движения,
не более того, но и не менее,
столетье для него – одно мгновение.
Всё тварное сгорит и рукотворное,
но лишь она парит, строка проворная,
ей и светить не труд, ни гибнуть в пагубе.
Но и блины пекут по тем, кто на небе.
1997
* * * («Так много потеряно, что и не жаль ничего!..»)
Так много потеряно, что и не жаль ничего!..
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
………………………….
1971
Абаканский бестиарий
В этой дикой, как фарс, новизне захолустья, куда
очевидец минут роковых затесался с вояжем,
жизнь как жизнь, все гребут под себя и никто мимо рта
ложки не пронесет, но порой поперхнешься миражем!
…Зоопарк при мясном комбинате. Между этим и тем
на горячем асфальте – имперский реликт агитпропа:
трехметровый макет корабля, на хакасский эдем
так примерно глядящий, как ветеринар на микроба.
Пик жары. В этой скорбной дыре, где фонтан-инвалид
суше камня, подшефный оазис – блаженное место.
Но эфир раскален и в раю: репродуктор гремит,
меньшим братьям и старшим вещая дебаты со съезда.
И когда замолкает оратор, одинокий павлин
из вольеры протяжно кричит человеческим криком.
Рык потом или клекот – здесь каждый один на один
со своим приговором, в гулаге своем многоликом.
И печальная пони, и дивный уродец верблюд,
и задумчивый брат гамадрил, и красавица пума
разве меньше душе говорят, чем ушам словоблуд
или штатный забойщик какой, молотящий угрюмо.
В многожильном отечестве нашем молотить языком –
работенка как все и не пахнет убоиной вроде.
Так наверно и жизнь выдают, как путевки местком:
то конвейер устал, то сырья нет – гуляй на природе!
И телячий прозектор, прикармливающий зверье,
средь мирских захребетников, списанных без аттестата,
только здесь он, пожалуй, и чувствует бремя свое.
И пока он выходит из гетто во двор комбината,
и пока из созвездия Псов на решительный слет
ангел мести летит, и расплавленный вар под стопою
вместе с призраком ржавым в азиатские степи плывет,
– всё путем, – говорят со столба, твоя гибель с тобою.
Всё путем, господа и товарищи! В СССР
если где-то стоят на своем, то стоят до упора.
Потому нет кровавее этих румяных химер,
ибо где исполнитель, где жертва – не знает Аврора.
Я довольно пожил, но пока еще тупо дерет
эту клетку грудную затравленный зверь инвалидный,
я шепчу оберег: отведи от виска электрод –
вместе с общей молитвой.
1989; 1992
* * * («И если имя тебе: поэт…»)
И если имя тебе: поэт,
то небо твой вертоград,
зетем что тот запредельный свет
несущней, чем этот сад,
и если даже от непогод
печать лежит на полях,
то твердь и землю несущий свод
сам Яхве и сам Аллах.
1985
* * * («На резиновом коврике крупно оттиснуто: Welcome!..»)
На резиновом коврике крупно оттиснуто: Welcome!
чтобы, если замешкался, переступая порог,
мог стопы отрясти от отеческой пыли и, мельком
глянув под ноги, мельком подумать: еще не итог.
О, не лепо ли, братие, в американской глубинке,
где коровы и бензоколонки пятнают пейзаж,
перехожему калике версты топтать по старинке –
уж куда как нелепо! – но дух, он и за морем наш.
И какая мне разница, что наступает на пятки:
тень иудина дерева или российский разор.
Страшно там, скучно здесь, и куда бы бежать без оглядки
от себя самого? Не за пять ли Великих Озер?
И какая-то вдруг то ли слабость весенняя в теле,
то ли оторопь воли. Подымешь нечаянно взгляд:
вот уже и малиновки в Ка́нзас на днях прилетели
из Техаса, а к лету в Висконсин они улетят.
Так, наверно, и дома, в горшечном моем вертограде,
где химпромовский коврик у двери хранит еще след
настоящего съемщика, кто-нибудь, на небо глядя,
пустоту окликает: – Скворцы прилетели, сосед!
1991
* * * («А в соседнем селе родились молодые старухи…»)
А в соседнем селе родились молодые старухи,
мне знакомый сказал фольклорист, до шестидесяти
комсомолки и скотницы, память стесало, как руки,
а потом – что откуда повылезет, Бог их прости.
Вот разжиться пойдешь творожком откидным и такого
понаслушаешься – Гильфердинг бы заслушаться мог,
ничего-то не умерло, я вам скажу, если Слово
из заплачки былину окликнет – какой там творог!
А как песню завоют – и с вилами выйдут столетья,
и таким полыхнет, что земля под ногами горит,
дом забудешь и сон, и цветут на полях междометья,
а попробуй прочесть – то ли бред, то ли чистый санскрит.
1996
* * * («Кто там чиркнул по небу и погас…»)
Кто там чиркнул по небу и погас
в камышах, где мгла непроглядней мрака?
Вот он! Вон еще! О, не хватит глаз,
сколько там их, тьма! Что за блеск, однако.
Это дух цветения и тоски,
жар вздувая, вызов бросает звездам.
Это пляшут в сумерках светляки
в черноморском космосе огненосном.
Это с курса сбившийся самолет
из хвощей сигналит живой мигалкой.
Это в щель подмигивает Эрот
отпускнице мокрой за раздевалкой.
Это под ноги забежавший мак.
Это славий щекот и стих Завета.
Это всё сказал уже Пастернак,
из травы поднявший перчатку Фета.
Это тайная на груди тетрадь.
Это слух, напрягшийся ожиданьем.
Это речь молчания: что сказать,
если самый воздух горит желаньем…
1982
* * * («Хорошо быть молодым офицером…»)
Хорошо быть молодым офицером,
говорил умирающий Чехов,
на приморской сидеть веранде
и пить вино с какой-нибудь дамой,
а Бунин молча ему кивнул,
и оба долго глядели в море…
Я, к сожалению, не офицер,
тем более старой армии,
но могу еще, лежа на берегу
и руки зарыв в песок,
думать о вечере на веранде,
о бутылке вина и погасшей лампе
и вздрагивать от долетающих брызг.
1974
Закрытие сезона
(descriptio)
В третью ночь полнолуния задул из степи муссон,
курортный сезон окончен, и шелест приморских листьев,
выжженных за лето до фольги, напоминает звон,
не знаешь, благовест за окном или высвист рецидивистов.
Впрочем, духом нищая, грош ли прятать последний: с пустым чулком
и спать спокойней, чем на купонах, Таврия там, Таврида –
дальше, чем Гзак с Кончаком, туманность с Кучмой и Кравчуком.
Очнешься – в складках бегущих штор птица ли, пиэрида…
Утро как утро, словом, и даже с видом на море, кроме того,
что вид обезлюдевший человечней. Вздумаешь прогуляться –
о, ничего и сказать не скажешь, только и скажешь: о! –
глаза привычно подняв горе с видением Чертова Пальца –
там, над Северным перевалом. Бедный Восточный Крым:
ларьки открыты еще, но редки, на пляже два-три варяга.
Катер с рыбой пришвартовался, жовто-блакитный дым
по водам стелется за кормой в сторону Кара-Дага.
Надо б и нам черноморской килькой свой осквернить язык,
мадеры выпить на берегу, скинувшись с первым встречным,
или с татарином здешним, полою обмахивающим шашлык,
знакомые косточки перемыть и помолчать о вечном.
Изергина, говорят, жива, а уж Альберта нет
(так и запишем в уме в тетрадь без «говорят», пожалуй,
александрийским стихом), однако страшный был сердцеед
этот Альберт, халцедоны резал, как сеттер шнырял поджарый.
И Рюрика нет. Морячок джинсовый, помнишь, как он ходил,
голову вскидывая от тика и с новой всегда девицей,
еще и море штормит, и солнце дерет как терка, а старожил
уже выводит своих мочалок, а ноги – ну застрелиться!
А киселевскую кодлу помнишь? их диссидентский форс?
Идешь, бывало, цветущим парком, щурясь как после спячки,
что-то порхающее чирикает, пряное лезет в нос,
и вдруг – гроб с музыкой – Киселев в своей инвалидной тачке,
битком набитой незнамо кем, по набережной гремит
вниз от спасательной станции и без тормозов как будто
и без выхлопной трубы, это точно – значит, сезон открыт,
и он улетает в весенний космос и гаснет как гроздь салюта.
…Пусто, как пусто в конце сезона, но столько вокруг теней
и так небесный этот пейзаж отчетливо застит зримый,
не удивлюсь, если в Мертвой бухте зеленого зеленей
вода взбурлит и скала всплывет невидимой субмариной.
И судорога пробежит по холмам, и в камне очнется тот,
жерло вулкана сравнивший с храмом, визионер и стоик.
Что он увидит с Кучук-Енишара: этот ковчег пустот,
прибитый к берегу Дом поэта, террасу и врытый столик?
В Доме поэта поэта нет, ясно как день: замок
на внешней двери, но есть калитка с тыла, в тени айланта,
чайник над самоваром парится, булькает кипяток,
а если покрепче, то лучше не здесь, для этого есть веранда.
Осень все-таки, да и хлопотно, сразу же стынет чай,
зато вино холодит и греет разом. Смотритель дома
любит поговорить с гостями, жена его невзначай
роняет: вам не подлить, смущаясь нечаянности приема.
Он теософ и, конечно, мистик как бы по должности, ну а ей
квадратных хлопцев водить по дому, грудь заколовши брошью,
это ли жизнь! Но какое дело до питерских москалей
качкам заезжим и незалежным этрускам из Запорожья.
Раньше ведь как: порубают, скажем, в Горловке уголек,
и если породой не завалило, в Крым поезжай путевкой,
здесь и культура, не всё ж коптиться весь профсоюзный срок,
к солнцу и девушкам поворачиваясь блекнущей татуировкой.
Ныне шахтер, как письменник, редок, нынче другой народ,
по части экономической больше или же уголовной,
едут проветриться или скрыться. Львиная бухта, грот –
это всё их свободная зона или режим условный.
И я не люблю засиженных мест в смысле громких имен
или высоколобых задниц – их обожают снобы, –
любое место, по мне, достойно, чьим небом ты окормлен,
но этот залив с потухшим вулканом я все-таки чту особо.
Здесь вот – дрок еще цвел – впервые я обнял тебя, и дрожь
как искра прожгла, а была ты в шали, и помнишь, мы услыхали,
как кто-то крался, ломая хворост, – ты съежилась вся – и еж
из чащи выполз, а ты осталась в руках моих, в желтой шали…
Здесь и наш брат, где ни плюнешь – каждый не планерист, так лгун,
а всё туда же – парят в химерах, по-своему, но похоже;
вон Саша с Мишей соображают, Рейн молчит как валун,
на нос кепарь натянув, у моря соображает тоже.
А тех, кого нет и в помине, тех мы помянем своим вином,
свиток отплывших, увы, так длинен, что не окинешь зараз,
он тянется, пенясь и размываясь, туда, за мыс Меганом,
откуда за нами уже вернется обещанный черный парус.
Многое видно с этой веранды. Меж тем на бесчинный сбор
с массива скал пресловутый профиль косит неподъемным взглядом,
и все замолкают внезапно… Кеклик стоит в седловине гор
не двигаясь. И тишина стоит как главное что-то рядом.
Послеполуденное равновесье. Деятельный столбняк.
У Дома творчества бродят козы, на кортах стучит элита,
альфа-ромео летит по парку, распугивая собак,
белая с темными стеклами – знак начальника и бандита.
Надо, наверно, долго молчать, чтобы заговорить
не словами, а дикими звуками, вскриками смысла,
хрустом выгоревшей полыни или травы по имени сныть,
в поленницу сложенными лежаками, когда первая мгла зависла.
Подзадержавшись за five o’clock’ом, солнце за Легинер
уходит к Старому Крыму по старой легионерской дороге.
Надо и нам спуститься на землю, придерживаясь за размер
как за перила, каждой стопой чувствуя ватные ноги.
Луч пробивает брешь в облаках над Сюрю-Кая,
и взбитый воздух исполосован вроде наполеона –
не императора я имею в виду, а торт, – бледно-розовые края
ползут аргиллитами к мыльному брюху, простите за рифму, Хамелеона.
Необыкновенное время суток. Океанический марш-бросок
волн ионийских, я слышу их, слышу гекзаметрическое анданте.
Вон из воды Поженян выходит, и с усов его на песок
капли Понта падают. Он стоит как осколок выбитого десанта.
Кто тут мертвый, а кто живой? Перед кеми держать ответ?
Смотришь в сумерки и не видишь, свои ли, чужие лица:
и этот берег, и дом с верандой – плацдарм, которого нет,
и запах молодости и йода – всё уже заграница.
Хрен разберешь, шо це за краина, что это за страна.
Вечер темнее, чем ночь, и в парке хоть глаз коли вечерами.
Над электрическим ожерельем Орджоникидзе луна
встает из моря, гребя дорожкой, как где-то на Мичигане.
Всё здесь смешалось, греки и скифы, восток и запад – дуга
меркнет по горизонту и скоро море сольется с сушей,
ночь развернет проекцию мира, ближние берега
в дальние вдвинутся, размыкая время. Постой, послушай.
О чем жалеть? Ни этого моря не удержать в горсти,
ни века отмеренного, по капле струящегося сквозь пальцы.
И вообще, если хочешь что-то поймать, сперва отпусти,
в Китае говаривают – наверно, поэты везде китайцы.
Та к что какие тут счеты, если нет и на мне лица,
и я слепотой своей заслоняюсь ввиду тотальной уценки,
как тот Помазанник Божий, который так и не смог до конца
марксова Щедрина дочитать, потому что поставили к стенке.
Впору и нам от своих мокрушников в черный уйти затвор.
С полночи в заполночь дионисийская бродит как хмель стихия.
Какая разница, кто гуляет, не рэкетир, так вор.
А здесь как обморок тишина. Безмолвие. Исихия.
Всё наше смертное – бред и морок, если б не этот мост,
мерцающий запредельным светом, где под стрелой повисли
водные знаки, жвачные знаки, полный зверинец звезд,
пестующий и несущий нас на мысленном коромысле.
Где наша участь? В руке Держащей. Долго ли озвездить
лоб в тамарисках этих свисающих, ежели зренье слабо.
А что пора уезжать, я знаю, тем более уходить.
Жалко, конечно, и всё такое, но при своих хотя бы.
Только и дела монетку бросить, желание загадать,
а уж куда приведет, неважно, в свой ли казенный номер
или в знакомый один, где те же тумбочка и кровать,
где шаль на лампе и бездна рядом милых вещиц в укроме.
Что остается? Махнуть рукою лету весло вонзить
и вытянув с наслаждением ноги что еще? хорошо бы
тихо отчалить из сих пределов и приостановить
свое членство в этой действительности и чтобы
если не лермонтовский дуб то хотя бы клен
есенинский а если не клен то хотя бы тополь
жесткий такой на бомжа похожий сипел сквозь сон
о чем-нибудь уму непостижном фольгою хлопал
и чтобы подруга твоя лежала рядом с тобой
а за окном дуропляс какой-то свистел без цели
и картаво море ворочало галькой береговой
намывая в подкорку сагу о Коктебеле
1996
«Фифиа / Fifia». Книга стихов (2003)
* * * («Не исчезай! – еще и гнезд не свили…»)
Не исчезай! – еще и гнезд не свили
малиновки, и радость не остыла.
А если в путь, пропой на суахили:
– Фифиа!..
* * * («Под тутовым деревом в горном саду…»)
Под тутовым деревом в горном саду,
в каком-то семействе, в каком-то году,
с кувшином вина посреди простыни,
с подручной закуской – лишь ветку тряхни,
с мыслишкой, подкинутой нам тамадой,
что будем мы рядом и там, за грядой,
Амо и Арсений, Хухути и я,
и это не пир, а скорей лития.
Как странно, однако, из давности лет
увидеть: мы живы, а нас уже нет.
Мы рядом, мы живы, и я под тутой
еще и не старый, еще молодой.
Закатная мгла освежила траву.
Цикада окликнула Саят-Нову.
Из давности, из наваждения лет
кузнечик откликнулся ей вардапет.
Вот! роды прейдут, и державы сгорят,
и сад промысловый пожрет шелкопряд,
и речь пересохнет, но из году в год
цикада семнадцатилетняя ткет,
а рядом сверчок, безъязыкий толмач,
смычком высекает свой варварский плач.
Деместикус, дектикус, коноцефал,
да кто бы им имя какое ни дал,
личины меняя, он тот же, что был,
Амо и Арсений под сению крыл,
словесная моль, дегустатор октав,
скажи: каннибал – и не будешь не прав.
Напарники литературных декад,
здесь самое место нам, в цехе цикад.
А что же в остатке? сухая картечь,
лишь воздухом запечатленная речь…
Я вижу, как мы под тутою лежим,
как живо темнеет, как сякнет кувшин,
но миг или век – всё равно дефицит,
как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.