Текст книги "и звук, и отзвук: из разных книг"
Автор книги: Олег Чухонцев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
* * * («Есть уши и у стен…»)
Есть уши и у стен:
молчи, терпи, работай,
да не сочти свободой
свой добровольный плен;
молчи, терпи и верь:
терпение – работа,
углы шагами мерь
и вышагаешь что-то;
и вы́ходишь, даст Бог,
строку непроходную,
как радугу речную
или родильный вздох;
о, если ты поэт,
ты можешь убедиться,
что твой тяжелый бред
не тяжелей страницы,
что храмина твоя
не здесь, где дух неволишь,
а в двух шагах всего лишь
от инобытия.
1972
Поэт и редактор
(в известном роде)
Поэт
День добрый! Я к вам за ответом.
Вы рукопись мою прочли?
Редактор
Когда вы приносили?
Поэт
Летом.
Редактор
Чего же вы зимой пришли?
Такой мороз. Ведь вы не в штате.
Хотели, может быть, аванс?
Поэт
Я мимо шел.
Редактор
Ну и некстати!
Нет заключения на вас.
А мненья, вы уж извините, –
тем – свет в окне, тем – сукин сын –
на то и мненья. Так что ждите.
Вас много тут, а я один.
Поэт
Ну да, у моря жди погоды!
И ждал бы, да просвету нет:
проходят дни, желанья, годы.
Всё жду… Спасибо за совет!
Да что, достойно удивленья
не то, по совести сказать,
что продается вдохновенье,
что рукопись нельзя продать:
кому?
Редактор
А я скажу иначе:
пока загадка вы для всех,
вы неизбитостью богаче.
А что, в конце концов, успех?
Игра, причем без капитала.
В печать? А проще бы – в клозет!
Канализацию прорвало:
стихи, стихи – ну мочи нет!
Нет, счастлив тот, о ком не слышат,
что план ему и редсовет?
Писать и стихотворцы пишут,
а ждать умеет лишь поэт.
Уж он возьмет свое сторицей,
играючи утрет всем нос,
ведь и в игре, как говорится,
важна не ставка, а запрос.
Поэт
Не знаю, может, вы и правы…
Мне тоже кажется порой:
кто денег ради, кто для славы –
все заняты своей игрой.
Иной раз выйдешь за газетой
или собаку прогулять,
глядишь – а день такой отпетый,
что шапку норовит сорвать! –
торчит из снега остов елки
в квадрате голого двора,
скрипит белье, летят иголки –
вот это, думаешь, игра! –
когда играет кровь с морозца,
и ветер мысли молодит,
и в желтой изморози солнце,
как рельс подвешенный, звенит!
Или в деревне – то-то любо
идти с ведерком за водой,
грибы на потных стенках сруба
сбивать дрожащею бадьей;
а пчелы в парниковой раме
уже жужжат и жалят слух,
и в окнах пыльные герани
цветут, отпугивая мух,
и так неслыханно в природе,
так дух заряжен от ходьбы,
что так же, между делом вроде,
и строки лезут, как грибы.
Валяй – да чертова жарища!
А с холодеющей зари
щелкун невидимый засвищет
и лопнут жабьи пузыри,
друзья нагрянут, по стаканам
перцовку с пивом разольем –
и ну галдеть в застолье пьяном,
аж дым закиснет над столом!
А утром встанешь: денег нету,
глаза мозолит перевод –
проклятье! – скомкаешь газету
и в будку через огород…
Стихи, стихи… Заладят на век,
хоть кол на голове теши.
А ведь поэзия не навык,
а состояние души,
и если тошно с перепою
или с поденщины мутит –
пусть их! – не поперхнись строкою,
поэт и молча говорит.
А на эстраде тыкать пальцем,
от ража лезя из манжет,
и обличать американцев,
подмигивая в зал, – ну нет! –
уж если слава лжет, бесславье
в награду нам – махнешь рукой…
Редактор
Вот публика: начнут во здравье
и не смогрнув – за упокой.
К чему, скажите мне, эстрада? –
Когда с собою не в ладу,
и впрямь помалкивать бы надо, –
сегодня тихие в ходу.
Я не про ваши убежденья, –
мы рады вам, когда вы наш, –
войдите ж в наше положенье.
Поэт
Вошел. Не выйти бы в тираж!
Я тоже был не без запросов:
куда спешить? Возьму зараз!
Не мы, сказал один философ,
во времени, а время в нас.
Теперь скажу: нет вечных истин,
что в срок приходит, то и впрок.
Редактор
Ну, если вовремя не издан,
и дарованье не залог.
А надо что? На точку зренья
уметь подняться на волне
не фактов, но воображенья.
Все ищут правду, а по мне,
смотреть в упор на эти вещи –
род близорукости. Увы,
не всё то золото, что блещет,
но то, что взял из головы, –
и дети скажут: то – от Бога.
Глядеть на стол и думать: стол –
ума, я думаю, не много.
Живи, коль к людям ты пришел,
как люди. Если независим,
поэт всегда не ко двору,
однако мудрость – в компромиссе:
не принимай, но знай игру,
ты вещь в себе, но в обращенье…
Поэт
Ну, я пойду.
Редактор
Что это вдруг?
Поэт
Да так… погрелся в помещенье –
и хватит.
Редактор
Если недосуг,
вот рукопись вам. Захотите
народу послужить строкой –
договоримся, заходите.
Поэт
А нет?
Редактор
Гуляйте, дорогой.
1972
* * * («Отпела, отплясала и прошла…»)
Отпела, отплясала и прошла
поэзия гармони деревенской.
А как высоко голову несла
в запевке вологодской и смоленской.
До петухов, бывало, топоча,
как разливалась ливенкой и хромкой,
и свешивалась с левого плеча,
умея быть и тихою, да звонкой.
Не то беда, что весельчак не тот,
что табунка не слышно у скамейки,
а то, что деревенский коновод
и во поле поет от батарейки.
А если где и встретишь смехача,
– Сыграй, – попросишь сукиного сына, –
плечами поведет… и – Ча-ча-ча! –
кудерьками тряхнет, и – Арлекино.
1972
* * * («Мы встретились на пустыре…»)
Мы встретились на пустыре
подальше от спутников зорких
на некогда школьном дворе,
а нынче собачьих задворках.
Крапива и чертополох.
Так вот где сказать досвиданья
тому, что не вышло!.. и вздох:
– Здесь выстроят новое зданье!..
И больше ни слова, но в том,
что было за этим так живо…
– Подумаешь, зданье – не дом, –
сказал я, – к тому же крапива…
…………
…………
…………
…………
И долго мы так о своем
молчали, глядели на доски,
на окна в крестах, на пролом,
где рвали гитару подростки.
Без драм обойдемся и струн!
Когда-нибудь, гладя болонку,
нащупаешь колкий колтун,
и вспомнишь, и вынешь гребенку.
Никто никому не помог
из чувства тоски и неволи.
А тот, кто всегда одинок,
не в этой нуждается школе.
1976
* * * («Черемуха в овраге. Соловей…»)
Черемуха в овраге. Соловей.
Благоухает та, а этот свищет.
Душе довольно простоты своей,
которая сама с себя и взыщет.
Я, проходя, сперва подумал: Фет,
представил мельком барский пруд, беседку,
но вспомнил и свое: велосипед,
тетрадку в клетку, девочку-соседку.
Я ей писал записки, от чернил
синели пальцы. А она краснела.
Как я несчастлив! Как я счастлив был
своим несчастьем! Но не в этом дело.
А дело в том, что перышко с крыла
в те дни мне ангел бросил для отваги,
а по садам черемуха цвела,
и кто-то щелкал по ночам в овраге.
Что девочка умчалась, так о ней
и слуху нет. А перышко осталось.
Легчайшее, как думал дуралей,
да тяжелей, чем думал, оказалось.
Да дух остался, нет, не аромат,
а дух, который веет бесталанно
над тем пиитой, и на поздний взгляд –
единственный свидетель, вот что странно.
1982
* * * («Слаба надежда, но, быть может, тот…»)
Слаба надежда, но, быть может, тот,
кто в завали журнального комплекта
проводит пересортицу, найдет
мои стихи и, может быть, тот некто
в макулатуру их не отнесет
для очищенья стен и интеллекта,
а соберет под общий переплет
не в виде книги даже, а конспекта, –
кто знает: нить суровая и клей –
не знаки ли судьбы: в век масскультуры
стать книжкой небольшой, но тяжелей,
чем двадцать килограмм макулатуры?
1965
* * * («Три раза в году цветет тамариск…»)
Три раза в году цветет тамариск
и только один – джуда,
от этих сухих сумасшедших брызг
кипит зеленей вода,
и солнцем каждый листок пригрет,
и зной, да такой, в тени,
что если ты хочешь сказать мне нет,
то лучше повремени.
Пусть зной спадет, и падет роса,
и жук пролетит ночной,
и вспыхнут холодные небеса
над нами, тобой и мной,
и к тамариску прильнет джуда,
и грянет, да так, с ветвей,
что если ты можешь сказать мне да,
то лучше сказать скорей.
1982
* * * («Вот женщина – и глаз не скосит…»)
Вот женщина – и глаз не скосит,
и не отшутится всерьез,
но шарф за горло перебросит –
и жизнь пойдет наперекос.
Придумщица и фантазерка,
и пальцем не пошевельнет,
но глянет холодно и зорко
и всю обыденность сметет.
Пройдет – и море взбудоражит,
барашки двинет на песок,
оборотится вдруг – и ляжет
волна смиренная у ног.
И, видит Бог, порвешь все путы
и мелочный стряхнешь уклад
из-за единственной минуты,
когда она опустит взгляд.
И если тайной друг о друге
сведет вас где-нибудь двоих,
ты стиснешь руки ей – и руки
в руках останутся твоих.
1974
* * * («…не может быть! – и сердце в колотьбе…»)
…не может быть! – и сердце в колотьбе
так заходилось, что от напряженья
я судорожно думал о тебе,
пытаясь отогнать воображенье,
и, повернувшись на бок, в полусне
еще, еще, еще – и многократно –
я думал о тебе лицом к стене,
и на стене подрагивали пятна,
и тополь, в ночь метавший семена,
так шелестел в окне, что мне казалось,
что в этот час была ты не одна,
и я не знал, как это называлось, –
не браком же! – но кто тебя ласкал,
он был в законе, но как вор последний,
и каждый палец пытке потакал:
большой, и указательный, и средний –
всё троеперстье – нет, вся пятерня,
вся кровь моя в подушку колотила:
ты не его любила, а меня –
меня! меня! – когда его любила…
1975
* * * («Никто никому не обязан…»)
Никто никому не обязан,
у каждого собственный счет
лишений, и свыше наказан
достаток своих же забот.
А если кому надоело
избыток убогий влачить,
он волен – какое нам дело! –
по счету и долг погасить.
Но есть и другая свобода:
невечному вечным воздать,
когда неизбежность ухода –
не тягота, а благодать.
Не так ли срываются листья
и вьюга влетает во двор,
последним теплом бескорыстья
бинтуя холодный простор?
Не так ли в панельной юдоли
и нам этот прах отрясти
по Той, по единственной воле,
а там хоть быльем зарасти?
И если кому-то положен
предел, да воздается тому
сторицей. А свыше – не должен.
Не должен. Никто. Никому.
1973
* * * («Колючий воздух утреннего Крыма…»)
Колючий воздух утреннего Крыма
и этот свет – не ярок, а слепит.
– Скажи, скажи! – но грусть неизъяснима,
лишь галька черноморская скрипит.
Отбушевав, отпенясь, море кротко,
как после близости. И ты со мной.
И сохнет перевернутая лодка
на берегу, забытая волной.
О чем еще? Я был недавно молод
и тоже бушевал. Но поутих.
Как это назовешь: внезапный холод,
озноб восторга и тщету двоих?
– Люблю, люблю! – еще бормочут губы,
а опыт сердца не находит слов,
и тихие серебряные трубы
поют, не слыша наших голосов.
Не говори ни слова. Дай мне руку
на неизбежное. На здесь и там.
На встречу или вечную разлуку.
На память жизни, предстоящей нам.
Никто от своего не уклонится.
Какой еще нечаянности ждать?
Какой невосполнимостью томиться?
И так с избытком эта благодать!
1982
* * * («…»)
648 г. до н. э. Затмение солнца. Расцвет поэзии Архилоха.
Бикерман. «Хронология древнего мира»
Опять эта зоркая злость
и этот простор подневольный,
упершийся в горло, как кость,
с поры предвоенной и школьной,
и прежде того – с вековой,
еще до рожденья рожденной,
запавшей двойной синевой
у глаз, как нуждою огромной.
Князь Игорь вступил в стремена,
но мгла ему путь преградила,
и черного дня глубина
предвестья дурные явила,
и срам он найдет, и полон,
но песней, как долгая рана,
на вещий взойдет небосклон
безвестный Соперник Бояна.
Спаситель судим и распят,
и ерусалимское солнце
во мрак погрузится, как в ад,
но с грохотом твердь сотрясется,
и примет Он смерть, и опять
воспрянет как Дух, чтоб по праву
судить, и карать, и прощать,
и множить посмертную славу.
А там, за раскатом валов,
чей натиск ликующ и горек,
обломки каких катастроф
и взлетов увидит историк? –
где знать! – но из пропасти лет
всплывет за строкою Эпоха:
– Затмение солнца. Расцвет
поэзии Архилоха.
Какая тяжелая цепь!
Галера скрипит в сорок весел,
скрежещет, как утлая крепь,
судьба – и на гребень выносит,
чем круче волна – тем верней,
чем хлеще удар – тем чудесней,
и песня всё кружит над ней,
как чайка над черною бездной.
Не наша с тобою вина,
тем паче не наша заслуга,
что нас обошли и война,
и плен, и большая разлука,
что этот простор не на нас
глядел, совмещая две точки,
что свет среди дня не погас
от бланка и вписанной строчки.
Но тот, кому Слово дано,
себя совмещает со всеми,
поскольку Оно зажжено
для всех, как и там, в Вифлееме.
И если ты встал до зари,
в пустой не печалься печали,
но, радуясь, благодари:
какие мы звезды застали!
Глаза и слепому даны,
но я не о тех, что глядели.
Какие мы видели сны!
Какие мы лжи претерпели!
И, может быть, некий поэт
отметит среди помраченья:
– Затмение разума. Свет
страдальчества и искупленья.
1982
* * * («Ночных фиалок аромат…»)
Ночных фиалок аромат,
благоухающий, гниющий,
и звук, повторенный трикрат,
и отзвук, за душу берущий,
и приступ горечи, и мрак
ненаступившего рассвета –
какой-то непостижный знак
чего-то большего, чем это…
1966
* * * («Мы пили когда-то – теперь мы посуду сдаем…»)
Мы пили когда-то – теперь мы посуду сдаем.
В застольном сидели кругу, упираясь локтями.
Теперь мы трезвее и реже сидим за столом,
где нет уже многих и мы уж не те между нами.
Хлопушка с крапивой цветут на забытых костях,
тот в бостонском бродит порту, этот кружит Парижем –
как всех разметало! А мы засиделись в гостях.
Так выйдем на воздух, морозцем колючим подышим!
У нас еще родина с нами и жгучий снежок,
которые как ни секут нас, а век не покинуть.
И есть еще этот язык, круговой посошок,
и кроме желания жить есть и жажда погибнуть.
Пойдем по Бутырскому валу и влево свернем,
по улице главной дойдем до Тверского бульвара,
где зорко молчит, размышляя о веке своем,
невольник чугунный под сенью свободного дара.
И мы помолчим о своем… А денек серебрист,
и темные липы, морозный пройдя электролиз,
горят белизною, и чудом оставшийся лист
трепещет на ветке, окалиной радужной кроясь.
А правящий класс возлюбил серебристую ель:
когда пролетают по городу черные чайки,
они, как курсанты, цепочкой стоят – и метель,
крутясь и шибая, поземку метет по брусчатке.
И снег заметает торцы, но ни слова о том,
что нас ожидает, ни слова у идолищ хмурых,
где нежить в сапожках сафьяновых бродит кремлем,
бессонницей маясь, и ужас застыл в амбразурах.
Друзья дорогие, да будет вам в мире светло!
Сойдемся на зрелости лет в одиночестве тесном.
Товарищи верные, нас не случайно свело
на поприще гибельном, но как и в юности честном.
Я вас окликаю, хоть нет вас, быть может, нигде,
как юности нашей, теперь пребывающей в нетях.
Так что остается в заносчивой нашей нужде?
Коль выпито всё, и посуду сдадим напоследях.
1976
* * * («Прочел – и в белом зареве…»)
Прочел – и в белом зареве
обуглился листок:
– Я жду, как ворон ярови,
домой тебя, сынок.
И вот, с глазами мокрыми,
по черной целине
бреду – а ты под окнами
как свечка обо мне.
Не всё в душе опошлено,
она жива, жива
стяжаньем Духа Божьего
и кровного родства.
Из стужи ли, из жара ли,
из праха из-под ног:
– Я жду, как ворон ярови,
домой тебя, сынок…
1982
Свои (семейная хроника)
Сват Иван, как пить мы станем…
А от нас неподалеку
жили до судьбы, до сроку
сестры мамины: одна –
с мужем маясь инвалидом,
две другие по убитым
убиваясь, – шла война.
Ах, и в ту войну, и в эту
сколько их по белу свету
баб таких – кому считать? –
от японской до германской,
от германской до гражданской
и в немецкую опять.
Как в четырнадцатом годе
не в своем ушел череде
от стального полотна
на тифозные полати
причаститься благодати
батюшка: – Прости, жена… –
как жена в холодной будке
пошатнулась вдруг в рассудке –
шутка ли, не пара ртов, –
пошатнулась в духе с горя
и сама за мужем вскоре,
через несколько годков, –
и пошли они с разъезда,
по миру с родного места
по дороге по пустой –
Маня, Дуня, Оля, Нюра,
Шура да братишка Шура –
сирота за сиротой.
А дорога – нету дольше,
а бездолье – нету горше:
по снегу да по грязи;
кто обут – тот на колесах,
а они как есть из босых –
в лапоточках по Руси.
А в России, мать честная,
пертурбация сплошная –
с Капиталом бьется Труд:
гарью пахнет и железом,
кто с винтовкой, кто с обрезом, –
и куска не подадут.
Вся защита – малолетки.
Кто-то с цепкою в жилетке
пожалел и взял в семью
Маню в качестве прислуги
как старшую: швабру в руки
и – за революцию!
И меньшие не отстали,
на ноги с годами встали
и дошли от Становой
до Ельца, а там до Тулы,
а оттуда на посулы
до Посада под Москвой.
На посулы, да не к тетке:
кто на торфоразработки,
где залетка чубчик взбил,
кто на фабрику француза
под начало профсоюза
и окрестных заводил.
Да и то сказать, в девчонках
наломались на поденках,
нажились – аж с головой –
у богатых, у патлатых
и у тех, кто на подхватах,
а теперь хоть жмых, да свой.
В одинаковых платочках
настоятся у станочков
и у цеховых трибун,
грохот слушая и речи,
а накинут шаль на плечи –
у залётки колотун.
Кликнет Нюра, выйдет Оля:
ой, недоля-дроля-дроля,
не ходи за мною вслед,
у тебя, у бедолаги,
помрачительные краги,
да штиблет под ними нет.
Худо было, бедно было,
но парней за ними – сила,
а для каждой всё один.
Худо-бедно, в полном сборе
встанут Яков и Григорий,
Евдоким и Константин.
А как свадебки сыграли,
да детей понарожали,
да пополнились родней,
глаже стали, а не хуже.
Спросят: – Замужем? – За мужем
как за каменной стеной.
Не за каменной, понятно,
но штакетник аккуратно
ставлен был, не спрохвала,
при бараке ли, при доме,
где собака на соломе
кость на счастье стерегла.
Жить и жить, да Дуню жалко:
тихая, не та закалка,
за другой стеной жила.
Из окошечка отдали
только юбку да сандальи.
А красавица была!
Та к с больничною обновой
в путь невестою Христовой
как из дома – в стынь и грязь –
и ушла за белой крупкой,
лишь сандальями да юбкой
с сестрами навек простясь.
Что же, каждому с рожденья
мученичеств и терпенья
свой удел, но на порог
шло такое лихолетье
с кровью, порохом и медью,
тут уж не удел, а рок!
Что из жизни довоенной
помню? Крапчатый, страшенный,
чуть ли не с меня арбуз
и двоюродного брата,
как глядел он хитровато
на меня: – А ты не трус?
Вижу, вижу Николая,
как зубами самурая
хохотал: – Банзай! Банзай! –
Финку взял под приговорку
и проткнул тугую корку: –
Ну-ка, братец, дорезай.
И арбуз, на удивленье
крепкий, от прикосновенья
хрустнув, развалился вдруг –
красный, но такие зерна,
что, как время, красно-черный
раздвоился – Красный круг!
Черный круг! – А это дуло
репродуктора зевнуло,
вырвав из белесой мги
тетю Маню под иконкой,
тетю Олю с похоронкой,
дядю Яшу без ноги.
Маня, Маня, тетя Маня,
всем была и мать, и няня,
рассудительней, ровней
остальных сестер, степенна,
статна необыкновенно –
злее и досталось ей.
Как не стало Евдокима,
а потом убили сына,
да другого – волчья сыть,
мало, что ли, им? – из флота
третьего за анекдоты
лес отправили валить,
как четвертый сын, последний,
двадцатичетырехлетний,
повидавший фронт и тыл,
в дом вернувшийся, от муки
непереносимой, руки
на себя же наложил, –
села Маня, поглядела –
слез уж не было, – присела
с краешка на табурет,
не зашлась, не поседела,
только вдруг окаменела
на почти что тридцать лет…
А у Оли тоже горе,
в крик запричитала Оля,
выбежала в чем была
на берег, чтоб утопиться,
а на Клязьме снег искрится,
прорубь за ночь заросла.
Поостыла, постояла,
маленькая, меньше стала,
и вернулась жить – вдовой.
Да и дочки: не накаркай,
та на фронте – санитаркой,
эта в школе – медсестрой.
Справка из военкомата.
Вот еще: убили брата.
Похоронная сума
ходит, ищет адресата.
Где веселые ребята?
Писем-то – сойти с ума!
А у Шуры говор за ночь –
пир ли, плач – пришел Лукьяныч
Яков то есть, на одной.
Шитый-латаный, оглохший,
улыбается, хороший:
на одной пришел домой.
Разве это позабудешь?
Позабудешь – жить не будешь,
через что прошли, чтоб жить
по-людски и по-соседски,
говорить не по-немецки,
а по-русски говорить.
Или песни петь. Как пели!
Сядут под вытье метели
перед печью кто на чем,
слушая, как у девицы
просит раненый напиться.
Где околица? Где дом?
А «кирпичики» затянет
инвалид – и тихо станет,
не шелохнувшись сидят.
– Скоро, бабки, за оградку.
– Верно. Мужнину-то кладку
развалил-таки снаряд.
Начинай опять сначала.
Шура как-то забежала
и смеется: – Мой-то, мой
сына просит. – Ай да Яшка,
вместо правой деревяшка,
а туда же, черт хромой! –
А глаза, как у невесты,
не открыты, а отверсты.
Оля фыркнула: – Жених! –
и платком слезу смахнула.
Маня скорбная вздохнула:
– Не довольно ли троих? –
Мал ли был, иль жили тесно,
но куда как интересно
было жить. А почему?
Был отец. На нем держалась
не одна семья. Казалось,
все с нуждою шли к нему.
Потому что на конюшне:
распахать участок нужно,
привезти ль кому дрова –
все к отцу. Могу гордиться,
что Пегас мой, как у Китса,
тоже с конного двора.
День-то! С ясностью ребенка
вижу: выпала гребенка
мамина на половик.
Теток вижу сухопарых,
молодых еще, но старых.
Плач – и запоздалый крик.
Плач – и крик – и солнце, солнце,
из колонки даром льется
хлещущей струей вода.
Сохни, дева, у колодца:
кто ушел – тот не вернется,
не вернется никогда.
Что ж в последнюю минуту
Нюру вспомнил я, Анюту,
маму? Да уж так увел
просекой узкоколейной
хвост истории семейной,
хоть цепляйся за подол.
Тут что ни скажи, всё мало.
Мама! И ее пинала,
ела поедом не раз
долюшка, но как ни круто,
спросят: – Как живешь, Анюта?
– Лучше всех, кто хуже нас!
Всё-то с шуткой, прибауткой,
и нечистого с анчуткой
запросто отбрить могла.
Но одно я помню: нищих
привечала: – Бог не взыщет! –
всем от скудного стола.
А уж Гришу так любила,
что привязывали было
к дереву ее со зла.
Горяча была, кудрява,
чистой – что худая слава! –
на двоих детей пошла.
А отец – тот был спокойный,
намахался в Первой конной
шашкой – и в ножны вложил.
Впрочем, был, как и вначале,
при коне, но не призвали,
раз в милиции служил.
Конюх и ткачиха – пара
явно из репертуара –
как свинарка и пастух –
тех времен, жених, однако,
прямо скажем, не без брака:
есть жена. Пошел и слух.
Ну так вот: нашло затменье
на жену, и в ослепленье
саданула топором
мужа спящего, но мало –
двух младенцев покидала
в темный снег. Небесный гром!
Тоже страсть, да и какая!
Кто тут прав? Земля сырая
примирит их, может быть,
и простит. Есть утоленье
ревности и преступленья
только там. Не нам судить…
…………
Это было лет за восемь
до войны. Худая озимь
в снег ложилась до весны.
А потом и яровые
в прах ложились чуть живые –
это уж после войны.
И над обмелевшей Клязьмой
хвоей полыхало красной,
ухало издалека.
И чернели слева-справа
топляки от лесосплава,
всосанные в берега.
Я в то лето скарлатиной
заболел. Сухой щетиной
на поле хирел овес,
где мы с мамой шли в больницу,
зной звенел, молчали птицы,
мама еле шла от слез, –
я-то думал: из-за дыма, –
шли мы кладбищем и мимо.
– Я умру? – как идиот
сглупу обернулся к маме;
мама белыми губами
улыбнулась: – Я вперед…
Выдумал. Идем в больницу! –
Сколько ни прошло, а снится
тихий звон… – Идем скорей!.. –
Поле это вспоминаю,
да посылки Николаю
черных мелких сухарей.
Это надо бы подробней,
да легла плитой надгробной
тяжесть та… А что слова?
Бесталанно наше море.
Реки слез и горы горя.
Как у всех. У большинства.
Не избыть. Да и к корыту
приписали, то есть к быту,
мол, такой-сякой поэт
прозой жизни озабочен.
А в России, между прочим,
быта и в помине нет.
Есть борьба за жизнь, при этом
за такую, чтобы светом
выбрызнуть, как из земли
всходы прут, – но с постным
видом муку мученскую бытом
называть – не слишком ли?..
…………
Путь из худобы в худобу:
я уехал на учебу
в институт, осел в Москве.
Там уто́к, а тут основа.
Не шелко́во, а сурово
шилась по стальной канве
жизнь моя. Текли как воды
дни, и месяцы, и годы…
Оглянулся: как вы тут?
На лице морщины или
трещины в прибрежном иле?
И дошло: к земле растут.
Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, всё забыв.
Стало быть, не за горами
смерть уже, а за плечами,
вот и внучек под крылом
вырастили честь по чести,
пожили со всеми вместе,
тут и знамение в дом.
– Две синички прилетели,
крыльями прошелестели, –
сон припомнила сестра, –
и за почту повернули,
не иначе, к тете Нюре,
думаю, пришла пора.
Так и вышло. Утром к маме
Оля, только что от Мани,
и с порога: – Николай!.. –
Не дослушав, задрожала,
как слегла, так и не встала,
поболела – и прощай.
В полночь, точно жар колотит,
закричал отец: – Отходит! –
и как мертвый сам затих.
Белый, он стоял в исподнем,
словно в саване Господнем, –
снег один укроет их.
А она была прекрасна –
спящая. Я помню ясно,
как разгладились черты
смуглого лица и тело
медленно помолодело,
тяжкое от пустоты.
А как в дальний путь отпели,
ровно через две недели
Маня следом – знать, беда
не одна пришла к порогу,
режьте лапник на дорогу,
открывайте ворота.
Запрягайте сивку-бурку
в сорок сил. На стол к хирургу
лег Григорий, отошел
от наркоза, сам побрился,
а назавтра свищ открылся,
со стола опять на стол.
Мы несли его по снегу,
по протоптанному следу –
я лица не узнавал –
на двойных сороковинах
поседел и от токсинов
в муках страшных умирал.
Приказал к тому же ряду.
По гражданскому обряду
с музыкою духовой
мы его похоронили
и стояли на могиле
вечность целую с сестрой.
Это ж ум зайдет за разум,
чтобы чохом или разом
все управились – проверь
по табличкам – за год, за два,
ничего не скажешь, жатва
так уж жатва! Без потерь.
Даром во бору упала
ель-сосна, недаром стала
тетя Оля попивать.
Говорю ей: – Бог накажет, –
А она рукою машет:
– Тут страдаем, там страдать?
Оля, Оля, тетя Оля,
елочка в холодном поле,
прозябала у реки.
Дом не дом, а развалюха,
переехала старуха
в теплый угол от тоски.
Дом большой, многоквартирный,
да, видать, прораб всемирный
на один возвел фасад
весь квартал, панель к панели,
не отыщешь нужной двери –
тыркайся во все подряд.
А октябрь холодный выпал,
потемнело, снег посыпал,
бес ли, вьюга ли, склероз –
всё огни, а нету света,
в белой тьме пропала где-то,
дома не нашла в мороз.
А на красную субботу
кто-то с лайкой на охоту
вышел в поле и глядит:
вот лесок, а вот опушка,
пес в сугроб, а там старушка:
где присела, там и спит.
Что ей грезилось у ели?
Вечной странницей в метели
шла на свет – а света нет.
И одна осталась Шура,
младшая, из-под прищура
тот взыскующая свет.
Шура, Шура, тетя Шура,
говорили, Шурка дура,
сызмала как без ума:
всем Фома, а ей Ерема,
с целым причетом знакома,
а не знает ни псалма.
Но когда за каждым близким
Та, которой каждый взыскан
в час его, пришла с косой,
кто похлопотал заране
о кутье, кто службу в храме
заказал за упокой
по усопшим Евдокии,
Анне, Ольге и Марии,
по мужьям и детям их?
Кто, как не она, сорока
якова, не столь от Бога,
сколь от странностей своих –
богомолка-хлопотунья.
Это солнце в полнолунье
на небе на склоне дня,
свет и свет, живой и мертвый,
это веной и аортой
всосанная в кровь родня.
Это жизнь по жилам бродит.
Род приходит, род уходит
и опять приходит род
как трава, и там, где почва
общая не худосочна,
там и поросль не прейдет.
Человек живет с рожденья
в двух мирах, и подтвержденья
явны одного в другом:
в первом человек закован
временем своим, в другом он
связан памятью и сном.
Недоверьем не обижу
жизни видимой, но вижу
ту, которая в тени
зримой, и чем старше зренье,
тем отчетливей виденья
жизни, сущей искони.
Жили все-таки, страдали,
век ничей не заедали,
а давали жить другим.
Стало быть, не за горами
вечное, а за плечами.
Мир им, мертвым и живым!
По снегу, по чернозему
в сумерках идя из дому,
думаю: где их найти?
Вот они – узрю за мраком,
в ракурсе как бы двояком,
в духе или во плоти.
Вот они – под абажуром,
выбеленные на хмуром
оттиске, как негатив.
Кажется, не постарели –
выбежали из метели
девочками, всё забыв.
А над городом весенний
дым стоит, и воскресеньем
пахнет бурая трава.
И уходит от вокзала
колея за шпалой шпала –
в строчку шитая канва.
Снег лежит еще местами,
а над черными крестами
грай – и не охватит глаз.
Господи, как мало надо –
слякоть, грязь, а сердце радо
в первый ли, в последний раз.
И поля за переездом,
и лесок в дыму воскресном,
елочка стоит одна,
вон синичка, вон другая
на столбе, а там и стая,
кто еще там? – вот те на! –
дядя Яша ковыляет,
тетя Шура поспешает;
он ей палкой: молодежь?!
И Косая вслед плетется.
– Мы из рыбинских, – смеется, –
нас на пушку не возьмешь.
А за Клязьмой бор стеною.
Хорошо гулять весною.
Хорошо глядеть на свет.
Всюду жизнь живая бродит.
Веселитесь, всё проходит,
как сказал один поэт.
1982
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.