Текст книги "и звук, и отзвук: из разных книг"
Автор книги: Олег Чухонцев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
II. В тени актинидии
* * * («Термопара сгорела в котле…»)
Термопара сгорела в котле
23-м, и надо менять,
а что мир пребывает во зле,
мне на это уже наплевать,
лишь бы до холодов отыскать,
до морозов найти эту хрень,
без которой и ночью не спать,
и у дверки дежурить весь день,
всё следить, не погас ли огонь,
не идет ли без пламени газ,
а Подлунную лучше не тронь,
проживет как-нибудь и без нас,
даже проще, чем с нами, и несть
доказательств, что оный предмет
межеумочен, то что мы есть
конвертируя в то где нас нет.
Песни из Поднебесной
一
Вот и дожили мы, китайцы,
до нечаемой перемены.
И вольно же теперь смеяться,
причитаючи: кто мы? где мы?
За великой стеной зубчатой
варят длинный рис мандарины,
только кто кому соглядатай,
не верховный знает, а длинный,
и не длинный даже, а средний,
но зато с осьминожьей сметкой,
и чем пуганей, тем победней
штатный попка, ученый клеткой.
Но, однако, не так и худо
в Поднебесной: ну мокнет порох,
ну непруха, но чаем чуда,
и какой желтый блеск в оффшорах.
Громоздятся в столицах банки,
зреют заговоры, комплоты,
а провинция парит банки
и закатывает компоты,
и чем круче на демократов
лезут полчища патриотов,
тем краснее плоды томатов
и теснее ряды компотов.
二
состоять чиновником средней руки на хлебной должности
в одной из восточных провинций в благополучные годы,
либерально следить за отправлением строгих законов,
за сбором налогов и пополненьем небедной казны,
брать небольшие подношения от благодарных обывателей
натурой: дичью, вином или кунжутным маслом,
цитировать Конфуция, откинув голову на атласную подушку
(только побаливает затекшая шея),
думать, слушая крик петуха, о поэзии,
о государственном благе, о преимуществах дао над мао
и, закрыв глаза в тени актинидии, наслаждаться активией
(пока, разбудив, не повесят)
Побасёнка
Вы слышали, шумовкина убили?
ну ладно бы сбывал автомобили
или пустые шлепал ордера,
напротив, кутал ваткой ордена
и прятал по коробочкам, и в списках
сверялся, составляя каталог,
жил замкнуто, разглядывая близких,
как в лупу, в недоверчивый глазок;
в геральдике копался, съел собаку
в рецептах стряпчих, публике честной
репрезентуя их, а зря ни шагу,
раз позвонили в дверь, а он открой,
прости его, Господь, и упокой,
святая был душа, жаль бедолагу.
шумовкина? убили? что за бредни!
а кто ж на олигарха шел намедни,
как на акулу, с думской острогой?
как не шумовкин? ну тогда другой,
ну этот, и фамилии похожи,
шумелкин, те не смотрят на печать,
а по наводке действуют… так что же,
один грозил, другому отвечать?
и кто такой шумелкин? не из мура?
из ящика? еще и либерал?
ну, там под каждой звездочкой купюра,
кто не соврамши, тот не генерал,
шумовкин ли, шумелкин, кто поймет,
зане и этот в ящике, и тот.
шумелкин жив, шумовкина убили.
ослышка, лотерея, или-или –
там пару литер обшлагом смахнут –
и попугай с бумажкой тут как тут.
не разворачивай! –
не прочитавши,
порви и выбрось инфернальный вздор!
никто не ведает, что будет дальше,
смерть – это пристав, а не прокурор.
судилище судеб, кровописанье,
от твоего кривого обшлага
избавь хотя бы в записи дознанья,
и без того закон у нас – тайга,
а что вменить кому по существу
пусть скажет Тот, Родившийся в хлеву.
p. s.
мы, люди, львы, орлы и куропатки,
всё хорохоримся, а что в остатке –
коровий блин или расхожий миф…
кто за себя поручится, что жив?
жизнь – это случай: заглотни интригу –
и попадешь из переплета в плен,
начни читать поваренную книгу –
и обнаружишь книгу перемен,
но ты надеешься еще на чудо
и жмешь педаль – но вострубит труба
и оторвется тромб одна минута
и ты летишь и за тобой судьба
мгновенье миг и жалко почему-то
шумовкина шумелкина себя
Телесюжет
Вот, говорю я, вот, говорю я, вот,
говорю, говорю, а в печенках – лай автомата:
Вадик Толяну весь магазин в живот
спьяну всадил, мол, так тебе, пес, и надо.
Нет, говорю я, нет, говорю я, нет,
нет, говорю, не спьяну всадил, а сдуру:
там, под Шали, не он ли бронежилет
отдал братану, тогда бы – прокуратуру.
А и всего-то выпил стакан-другой,
я уже спал, когда заорали: – духи! –
розыгрыш дедов, а ствол всегда под рукой,
ну и сорвался, а сдуру ли, с бормотухи –
жалко ребят, а что учинит погон
каждому, то и выдадут – всем и сразу:
небо в стальную клетку, цинковый схрон,
ректификатный спирт и – салют Кавказу!
Нет, уж кому судить, кто в чем виноват,
мертвых спроси́те, если живые глухи.
Будь ко всему готов, говорят, солдат.
А на гражданке, что же, другие духи?..
* * * («Подай народ! – летят мигалки…»)
Подай народ! – летят мигалки,
раздайся грязь – навоз ползет! –
и – как хлыстом огретый скот
(подпаски, пастухи, овчарки) –
он ждет, пока не промелькнет
с эскортом, с воем – вот он! вот! –
какой-то ирод в иномарке,
и следом пустота дохнет,
и, слившись, две провинциалки
как О один откроют рот.
И улетят – на мерседесах
и лексусах – как стая ос,
не и́наче возгонка бесов,
а в воздухе повис вопрос:
– пошто? – взмутившийся осадок
отстойных лет, опять они,
они – Ordnung und Kraft – порядок
и сила – требуют: гони! –
пока какой-нибудь урод
не расчехлил гранатомет.
Везде они – не те, так эти,
и Мегаполис-Полифем,
топыря щупальца антенн,
идет на всех и ловит в сети,
обшаривая каждый схрон,
поскольку есть еще и третьи,
а ты – в витрине отражен
меха и кожи – ждешь, тупица,
в какой бараний мех зарыться,
под чей бы пах – и выйти вон.
Ан – те же зырла, те же лица
и номеров за миллион.
Жестоковыйная столица
или железный Ахерон –
без разницы! не жди Улисса,
ставь парус, шевели веслом,
ныряй в подземку за углом!
…………
и хорошо бы отрубиться
и воспарить – хоть под столом
* * * («и летели…»)
и летели
а бен ладен не дал неба
но и он когда надо
узнает ад
ад аббатабада
ад – знать заранее
ждать свой час
ад – ожидание
глаз за глаз
вперед пираньи!
домой спецназ!
ад как задание
звезды звания
а потом – джаз!
Юга (ностальгическое)
1
Расставив ноги по ширине культуристских плеч,
откинув туловище, и выгнув картинно спину,
и оттопырив локти как ласты, с которых стечь
вода не успела и пот, – подобный пингвину,
стоит он у моря, задрав свой нос в небеса
с нашлепкою лавра, отметившей грезу Мура,
коптя на холодном огне свои телеса
до теплой бронзы, когда не кожа, а шкура,
и кажется, время вползает в палеолит,
когда он стоит так, обугливаясь в косматых
и голых лежбищах, пол теряя и вид,
но умножая при этом отряд приматов.
2
О, лето, тело.
Анапа Пана.
торт с кофе, фокстрот.
– How do you do, mister Brown! –
тело Пана – полет.
Ропот штор, рот, штопор.
но – тс! – нежен стон:
– How do you dó-do, mister Brown! –
дуй в корнет-а-пистон!
– O, dó-do, do-do, do-do, do-do –
– долог как бур грех –
еще и еще –
Аве, Ева! –
мед этот – тот Эдем.
3
Вспоминать Царьград на турецком пляже,
освежась глотком ледяной текилы, –
ты б еще самаринский вспомнил дом
над измалковским пру́дом, – не можешь даже
и понять, при чем тут славянофилы,
если вот реальность: стакан со льдом.
И пока струится по капиллярам
обволакивающая мозг дремота,
почему б не вспомнить, потом забыть,
азиатским скрашивая загаром
милый вздор, и вроде куска шамота,
ни о чем не думая, плыть и плыть.
А концы история прячет в воду,
жалко Крыма, конечно, но – мимо, мимо,
как говаривал некто, – и что пейзаж,
если ты и Анталии этой сроду
не любил, поскольку нет лучше Крыма,
ну а тело греет не флаг, а пляж.
Снявши голову, по волосам не плачут.
Вот, Леонтьев, наши теперь задачи:
у чужого моря, ты знаешь где, –
где концы история в воду прячет, –
зарываться глубже в песок горячий
или шлепать ластами по воде.
4
Приятно, однако, побыть наедине с собой,
со своими мыслями в нарастающем малолюдстве пляжа,
когда русские поодиночке, немцы и дети гурьбой
покидают свои лежаки, и краски стремительного пейзажа
с каждой минутой гаснут и вспыхивают вдали,
перемещаясь с земли на небо и оснащаясь балластом
греческой мифологии, подточенной изнутри
собственным разложением и прикладным мусульманством
на турецкий манер, и в этом смешенье вер
и обычаев, языков и преданий, не без претензии
на универсальность, всё претворяется в музыку сфер
и притворяется – уже дома – горшком голубой гортензии…
* * * («И чтобы эта вот белиберда…»)
И чтобы эта вот белиберда,
к тому же с погремушками созвучий,
жизнь поломала всю? да никогда!
Но сумрак, разрежённый и колючий,
но первая вечерняя звезда,
но лист пожухлый, бьющийся в падучей
на ветке, оголившей провода,
и что еще? какой-то глупый случай
как замыканье – и тогда, тогда…
Комарик, Кот и Мышка (складень)
1
Комарик, подцепившись под листок,
пережидает дождик.
Прозрачнокрыл, как Биргер долгоног,
он не прагматик, не идеоло́г,
зане художник.
Вокруг него зеленый парадиз,
и хищный и цветущий,
но не кровососущих тварей из,
а иже сущий
наш карамо́р, он головою вниз
п
о
в
и
с
над кущей.
О сколь беспечен, столь и краток миг
восторга, забытья ли,
где ты и есть и нет, где нет улик
тождественности, разве что детали:
вот дождь, вот ты под листиком усох,
и в той стране, где дух слышней, чем Бог,
тебя не досчитали.
Но дождик пролетел, и каприфоль,
нависшая с березы,
отряхиваясь, ну не баловство ль,
как курочка от петушка, угрозы
не чувствуя уже от топтуна
и ворсом одеваясь испаренья,
преображается, и бремена
отяжеляют самок и растенья.
О, брачные метаморфозы!
И стерженек мой, сникнув от жары,
едва карябает бумагу,
а тут еще и гнусы-комары,
звонцы и мокрецы, кровят беднягу.
Твоя ли в том, карамора, вина,
что чист как Лазарь ты, восстав от сна,
и я от соплеменной немчуры
в кусты – и тягу!
2
А зима весьма, говорят, весьма…
Побежали мышки с полей в дома,
притаились кошки на их пути,
схоронились блошки у них в шерсти:
стужно, страшно!..
А в подполье спрятался старый кот,
он с мышами крут, он воротит рот,
не хочу, мол, морду марать в крови,
ты мне лучше, мышь, блоху излови,
иззудила, тварь, но не будь я кот,
я на зуб ее, хай в кишках живет,
чтоб ей тошно.
А у дома пес на цепи лежит,
он лежит, и шерсть у него дрожит,
потому что враг его – старый кот,
кто в дому, но сам по себе живет,
но не будь я пес, говорит он, хвост
задеру коту, хай орет прохвост,
чай, не барин.
А хозяин двух бутылей промеж
третью начал, а рядом созрел мятеж:
пес решил из мести кота известь,
кот решил блоху вместе с мышью съесть,
а о чем решили блоха и мышь,
борода хозяина знает лишь,
да не скажет.
И мужик мозгует о том о сем,
в бороде почесывая ногтём,
то ли вошь, родная сестра блохи,
то ли мысль, своячница чепухи,
зу́дят бороду и нейдут с ума.
А зима весьма, думат он, весьма
и сугуба.
3
Инне Лиснянской
Нет у мышки ни ночлега,
ни насельного тепла,
ничего – поела снега
и его же попила.
А сугроб с головку сыра,
а в снегу вкуснее сны,
прикорнешь – и будет сила
продержаться до весны.
Вздрогнешь, хвостиком ударишь
и пролезешь в интернет,
и такого понашаришь,
что и по сусекам нет,
и оттуда смотришь в оба,
как сугроб горбатый спит,
только хвостик из сугроба
во Вселенную торчит.
III. Рукой юродивой
Общее фото (мнемоническое)
Во сне я мимо школы проходил…
1976
Многих забыл, а этих помню: Ползиков
и Судариков. Свой у возраста взгляд,
не вспоминаю, а воскрешаю: где они?
что с ними стало?..
Вот они – рядом стоят,
бок о бок с нами, шпаной девиантной из школы
для дефективных, уличной мелюзгой,
на перекличке сорок пятого года
у дровяных сараев в тылу двора,
где молодой инвалид, он же завуч, палку
отложив, проверяет по списку: – Быков, есть?
Мухин! так, кто у нас тут дальше? Ползиков! –
бумажка не слушается, – Ползиков, отзовись! –
а Ползиков, в шароварах сатиновых,
заправленных в сапоги, стриженый наголо́
невозмутимый крепыш, стоит как не слышит.
потом неожиданно делает шаг вперед
и застывает, и так стоит, один перед всеми;
а долговязый Судариков, в фуфайке куцей своей
с оторванной пуговицей, дергается от возбуждения,
что-то выкрикивает, но Ползиков весь в себе;
меж тем инвалид, добравшись уже до Якушева,
складывает бумаженцию: – ну, орлы,
с первым вас сентябрем! с боевым крещением! –
матери вытирают слезы, стоя вдали
жидкою группой поддержки, и он картинно
палку подняв как древко: – а теперь, орлы,
медленно-медленно (пауза) по учебным классам
ра́-зойдись! – выпаливает приказ,
и мы бросаемся врассыпную, тесня друг дружку,
и уже колокольчик вызванивает ручной,
перемещаясь по деревянному коридору
и обещая каждому что-то урочное и свое…
…Ползикова уважали все, Сударикова
недолюбливали, тоже все: был он хвастун
и невозможный задира, а уж придурок
настоящий, без дураков, потому и был
на камчатку определен, на заднюю парту,
чтобы не застил вертлявой своей башкой
света знания остальным, а Ползикова, напротив,
посадили за первую, прямо к столу, за что
и поплатились, поскольку Ползиков тоже
был не подарок, но об этом пока никто
не догадывался: как-то в конце урока,
а сидел он как знак отсутствия, ближе к концу,
он внезапно заклокотал всем нутром, захлюпал,
конвульсивно хватая воздух, и вдруг – и вдруг! –
с громоподобным рыком из носоглотки
бурный везувий выплеснулся на журнал.
– Вон! – побагровела Марья Ильинична.
– Стой! ты куда? – а Судариков торжествовал,
из солидарности или из ревности, уж не знаю:
друг-его-недруг с позором был удален
в дальний угол; а несообразные подвиги
следовали за Ползиковым везде,
хотя подковки шли впереди хозяина:
– о! это Ползиков! – узнавали шаги в толпе;
жил он под боком у директрисы, в уго́льном доме
с общим двором и – значит – под колпаком
у мужеподобной усатой дамы с дюжиной кошек,
тут уж не забалуешь: печатай шаг…
помню, уже в четвертом, он на экзамене
вышел вот так, стуча сапожка́ми, к столу,
шлепнул пальцами по языку, играючи
вынул билет, развернул, взял еще один,
долго вертел в руках, наконец, взял третий,
что не по правилам, судорожно вздохнул
и грохнулся на пол, не выпуская билета,
дернулся и затих… этот страшный стук
об пол затылком… нас и самих как пришибло…
даже Марья Ильинична, и она,
окаменев, не знала, что делать, но Ползиков
словно испытывал всех, открыл глаза,
неуверенно встал, постоял и двинулся к двери,
стуча своими подковками, мы и моргнуть,
кажется, не успели, как он испарился,
а Марья Ильинична так и осталась сидеть,
не проронив ни слова…
зато Судариков
был отомщен: закатывая глаза,
изображал лежащего и гримасничал,
размахивая руками – это уж от себя,
поскольку похож был не на обычную птицу,
а на удода какого-то, если б не цвет,
цвет воробьиный и никакой экзотики,
только и вида: кадык да драчливый вихор;
он и потом, когда школу нашу закрыли,
переведя в обычную среднюю, он и там
всё кобенился, изводил, например, англичанку
за ее с горбинкою нос, – карр! – выкрикивал, – карр! –
но директор новый был крут: это вам не питомник
сердобольной кошатницы: резко скрипнула дверь
и: – Сударикова к директору! – сухо вызвали,
побледнев, Судариков вышел… чуть погодя
кто-то стал царапаться в дверь: мы увидели локоть,
за ним зажатый пальцами нос, а за ним
и Сударикова самого: по его подбородку
кровь стекала, он нарочно ее не стирал,
сел за парту, не сел, а плюхнулся, развалился,
потом, чуть придя в себя, плечами повел
и – запав как стервятник на падаль – любил рисоваться –
– карр! – раскатывая сонорный, выкрикнул: – карр! –
Удивительно, англичанка не повела и бровью,
ум или опыт, не знаю… кто-то сказал,
средние классы вроде раннего средневековья:
каждый сам себе сюзерен и его вассал.
А что же Ползиков? – Ползиков без призора
на учебную жвачку и вовсе махнул рукой,
двоечником заделался отчаянным,
а еще книгочеем запойным: пока к доске
вызывали кого-то, он пожирал страницы,
с иллюстрациями и без, и грыз сухари;
шаровары были обширные, там хранил он
свои сокровища, иногда делился со мной,
отогнув резинку, запускал заговорщицки руку
в самое-самое и предлагал из горсти:
солью присыпанные, черные, мелко нарезанные,
в общем, как я теперь понимаю, мать
его окормляла всем по полной программе,
всем, чем могла, ну конечно еще и они –
Робинзон и Пятница, Гулливер с лилипутами,
Гаргантюа и Пантагрюэль – окормляли все,
так что и я, сидя рядом, вместе с ними,
тоже скорей путешествовал, чем сидел,
а потому, пожалуй, не очень и удивился,
когда Ползиков после восьмого бросил всех,
школу и мать, и подался работать в шахты,
в подмосковный бассейн…
мы кончали десятый класс,
когда с улицы, помню, раздался треск и грохот,
похожий на выстрелы, кто-то глянул в окно:
– Ползиков! – мы всем классом прильнули к окнам:
– Геша! он! – остановив мотоцикл
со снятым глушителем и выжимая сцепленье,
ручку крутил до отказа и отпускал,
крутил и отпускал, при этом ни разу
не повернув головы, а потом рванул
с места во все лошадиные силы – только
его и видели, нет, минут через пять,
обогнув на положенной скорости сквер и площадь
с гипсовым ильичом, зачихал опять
и уже на полном газу прогремел и скрылся,
это последнее, что я помню о нем…
А Судариков бросил школу на год раньше,
вместе с Якушевым, о котором я здесь не стал
ничего рассказывать: тихий плешивый мальчик,
как и Судариков, из многодетной семьи,
взрывавшийся, как и он, от любой насмешки:
трех лет не пройдет, как оба они загремят
туда, откуда быстро не возвращаются,
а возвращаются – совсем другими, поскольку там
и школа совсем другая…
Вот мы стоим по случаю
окончанья начальных классов, в центре сидит
Марья Ильинична с девочками, перед ними
Ползиков и Судариков, Якушев и еще
несколько мальчиков, фамилий которых не помню,
сзади, в верхнем ряду, Быков, Мухин и я,
смотрим все, не моргая, на черный ящик,
пялимся в будущее (время – тот еще ретушер!),
так только смелый может не отворачиваясь
на суррогатную вечность глядеть в упор,
помня о часе икс, или, лбом выпячиваясь,
выскочка амбициозный: не взгляд, а взор;
(это фото уже, как вы поняли, общее фото
с чьей-то припиской на обороте: ночной дозор).
Быков Леня, аккуратист, всегда опрятно одетый,
умненький, уши торчком, отложные воротнички;
тем же годом, под осень, встречая стадо,
в сумерках не заметил дрезины, переходя пути,
коза, говорят, пришла сама… его хоронили
на староверском кладбище: голое поле, кресты
и ни единого деревца, только кресты и камни,
Мухин и я несли венок из бумажных цветов,
его закидали живыми астрами… у родителей
был он один… невозможно было смотреть
на них и Марью Ильиничну… все молчали…
старшие (про себя) молились… нет больней
первых потерь, но только к старости начинаешь
осознавать до конца, что такое детская смерть.
Кстати о Мухине: слепой баянист на пении,
поймав меня за ухо, когда я блажил под столом,
и выволочив на свет, – учти, я всё вижу, –
сказал, не то осердясь, не то со смешком:
– если нет ни ума, ни слуха, учись у Мухина, –
и ткнул в него зрячим пальцем почти в упор,
я и учился (ухо горело) повинности-пению,
равняясь на Мухина, и когда выступал наш хор
со своим запевалой звонкоголосым в клубе
фабрики имени ХХ-летия РККА,
был нам Мухин за капитана: – наверх вы, товарищи, –
и зал резонировал его дисканту, целый зал,
а мы вслед за ним умирали в бою и пели:
– врагу не сдается наш гордый Варяг, – все как один…
сда́лись, конечно…
годы спустя, на станции,
я окликнул его: – ну как дела, капитан? –
Игорь смутился вопросу, сказал, что учится
в каком-то техническом вузе и быстро исчез
в толкучке у поезда, – оба мы, видно, сели
не в тот вагон, – я подумал еще тогда,
отчаливая из отчих мест, ну я-то ладно,
какой педагог? но бунчиков нежный наш
или нечаев, он-то?.. – был он последним,
последним из наших, кого я видел в последний раз…
Дело к концу подходит: впадая в детство
или же в устье, как ни скажи, во что ни впади –
всё стирается, растекаются все свидетельства,
а конец абсурден не более, чем прошлое впереди;
да и что это всё – ни стихи, ни проза, тем более
мемуар, – скажет друг-приятель и будет прав, –
не история, в общем, а ветхая бутафория,
маскхалат облезлый: где брючина? где рукав?
Может, и так, но там, в нутряном замочке,
что-то поскрипывает, скребет, а что – не пойму.
Мария Ильинична, вот уж кто знал до косточки
цену этим материям и вообще всему
слишком материальному: дочка попова
с одноименной фамилией, в школе она,
я понимаю, была как на светской службе
вроде монашки в миру: с людьми, но одна,
да у нее никого кроме нас и не было:
храм закрыли, с родителем разобрались
компетентные органы, так что начальные классы
в школе для дефективных – это, я думаю, всё,
что ей осталось или дало́сь в послушанье –
мы, дуроплясы и деревенские дурачки…
Перед глазами стигматы ее испытанья:
вечные боты, шпильки, слепые очки…
Что же, пора? парад наступает последний?
ну не парад, а ответный скорее срок,
и пятиклассник семидесятипятилетний
прячет сухарь недоеденный, слыша звонок,
то есть, ручной колокольчик, а следом шарканье
женских полуштиблет с костяной ноги,
это она, перемены сулящая, шамкая,
что-то опять обещает, да уши туги…
туги туги стучат в ушах сапоги
куда же ушло всё что уходит? наверное
пришла показать но мешкает и молчит
и я молчу я чувствую неуверенное
топтание рядом сопение ищет ключи?
ключи ключи сапожищами не сучи
невидимая невидимые?.. вот вроде бы…
но та другая которая петь велит
отводит ее легонько рукой юродивой
и обе уходят
и карточка падает на пол
и пол скрипит
* * * («две бесконечности детства и старости…»)
две бесконечности детства и старости
са́днящий вкус прожитого свет
может последней уже благодарности
всем и всему на ущербе лет
К небывшему
55-й (приписка к снимку),
в парке, за школой и танцплощадкой…
ты поправляешь в чулке резинку
(классика психиатрии), украдкой
я с безразличием пялюсь жадным
на что-то белое и девичье,
на… – но сбивается ракурс (рад нам
или не рад, кто блюдет приличья –
это за кадром)… – но я, занудой,
сходство ловлю в тебе с тою голой,
бабьедебелой и девогрудой
фрау трофейной, перед которой
мы так недавно еще смущенно
рядом стояли, став разом старше,
пальцами соприкасаясь, еще не
осознавая, что будет дальше…
Вместе и порознь – мы пролистали
в темных аллеях Фрейда с Назоном…
как незнакомку в «Национале»
встречу тебя я в кругу знакомом;
десятилетие окончанья
школы, и дети к концу обеда;
несостоявшееся свиданье
несостоявшегося поэта;
и лейтенантик твой с захудалым
car’ом – не я с худым гонораром –
чем не Аякс! – с перспективным малым
быть тебе, фрау, за генералом,
если, конечно, из комсостава
не отзовет его раньше бахус,
впрочем, равняться налево-право
то же примерно, что жрать антабус.
Хлопнет, взревет – и в дыму с концами
я потеряю тебя из виду
всю, с «запорожцем» и близнецами,
благословляя в сердцах обиду –
тоже ведь стимул – из тех, что паче
гордости, как там? – вольно́ же музе
петь крылышкуя на съемной даче,
от ювенальных целя́ контузий,
к ужасу тающих, – и за тьмущей
тьмой отступающих лиц – всё ближе
(время – это состав живущих)
я в перспективе обратной вижу
тех, отрешенно стоящих рядом
перед музейною наготою,
бедно одетых, но взглядом, взглядом –
за непромыслимою чертою.
Сколько нейронов двух полушарий
даром сгорят без духовных тождеств!
автологический комментарий,
явно к небывшему – он-то что́ здесь,
где и само бытие – потемки?
оба мы, в общем, не выйдем в дамки:
ты, протрубив спецом в оборонке,
я, графоманские правя гранки,
тоже не сахар, так что какие
могут быть счеты, разве что до́лги,
их и оставим, пускай другие
млеют теперь у грудастой телки,
в парке, средь шумного бала, гула,
на караоке, да где придется…
что до Венеры, она уснула
и никогда уже не проснется…
* * * («…стихи, которые снились мне, были о словах…»)
…стихи, которые снились мне, были о словах,
но не о тех, что слагаются в строки, а о словах-символах,
о чистом смысле – с них когда-то всё и началось,
и они мне снились, но я слишком крепко спал.
Но и Тот, Который придумал всё, не может вечно
бодрствовать, и чтобы придумать лучший порядок,
может, и Он сейчас ненадолго вздремнул
и видит Свой лучший сон.
Недавно, прорежая на даче кактусы, чтобы помочь побегам,
я выбросил бурые вялые стебли на трухлявый пень
и оставил их там, в саду, а спустя неделю-другую
увидел: они прижились и стали расти сами уже по себе;
дождь поливал их, солнце грело, и стебли зазеленели
и закустились как молодые, радуя глаз,
они не знали, что лето кончается, что скоро заморозки,
и росли из какого-то вызова или программы, скрытой в них.
Так и слова, которые снились мне, не были просто словами,
лучшими словами в лучшем порядке, а чем-то иным,
чем-то еще, но чем – знать мне было неведомо,
пытаюсь вспомнить – и не могу, но и забыть не могу…
* * * («уходит и уплывает…»)
уходит и уплывает
всё уплывает и всё уходит
вот уже нету дыма одни окурки
а вот и окурков нет только пепельница
но нет и ее и вся прокуренная обстановка
погружается постепенно в дымку лет
медное покрывается патиной железное ржой
дерево стачивается в труху ибо шашель жив
только он и жив а потом развеивается мгла
и в ясном режущем свете дня зияет
онтологическое ничто абсолютный ноль
пустота которой можно залюбоваться
будь Наблюдающий но за отсутствием оного
нет и объекта
Из немоты
1
среди ночи толкнет и сквозь дремлю
плач услышишь небес ли могил
я люблю эту страшную землю
про себя пробормочешь без сил
а кому и зачем знать бы толком
но провиденциальный суфлер
извлекает тебя тихомолком
из всего чем ты был до сих пор
из беспамятства лет из потемок
доутробных где бредит старик
и юродивый грезит ребенок
извлекает и вяжет язык
и диктует последнюю волю
и внушает как вертер одет
в саван славы взбодри ретивое
у меня неудачников нет
и не слушать его вот отвага
слух замкнуть запечатать уста
и ни слова навстречу ни шага
и пускай немота
2
бесконечные внутренние монологи
между двух кусков сна
неподбитые верно гудят итоги
нет сил ни на что а весна
жизнь отходящая от наркоза
вся до конца видна
непогасшая школьная папироса
в пальцах бормотуна
3
сперва планетарий сачок гербарий
потом крематорий и колумбарий
бабочки и цветы цветы
сначала я потом ты
* * * («А всего и хотелось-то – теплых, прочных…»)
А всего и хотелось-то – теплых, прочных,
самых простых вещей,
чтоб не ломило пазух височных,
не дуло из всех щелей,
чтобы свет храмины из окошка,
а не барак,
да уколола в кармане крошка:
как бы не так.
…трется о ногу пришлая кошка,
корюшки хотца, поди, и солнышка.
дует пожить бы еще немножко.
чертов сквозняк!..
* * * («Скрипит за окном лебедка и двор в цементной пыли…»)
Господь пасет мя и ничтоже мя лишит.
22-й Псалом
Скрипит за окном лебедка и двор в цементной пыли.
Покой мя на пажити злачне, на тихие воды всели.
То крик: – берегись! – то ругань часов с 9 до 6.
Направь на стези меня правды и душу мою обрати.
Дорогою смертные сени пойду я да не убоюсь
злокозней, и жезл Твой, и посох утешисты, ими держусь.
На ко́злах пустые бутыли, кончается перерыв.
Ты мне уготовал трапе́зу всем недругам сопротив.
И упоявающи чаша, яко державна, Твоя,
а большего мне и не надо, другого житья-бытия.
Ну выпьют за новоселье, ну выставят фикус в окне.
А Ты умастишь елеем главу невидимым мне.
И милость Твоя пребудет со мной во дни жизни всей,
вселив меня в дом Господень, в долготу дней.
* * * («Ты видел, с какою надсадой…»)
Ты видел, с какою надсадой
в базальт ударяет волна
и с шумом валун волосатый
медузой всплывает со дна?
Взорвется петарда и тучей
на галечник рухнет, и вот
с отливом из пены шипучей
окатыш косматый встает
и снова уходит медузой
на дно мезозойских корост…
Не так ли в покинутом музой
поэте проявится монстр.
А тоже кипел словесами
и вспыхивал как фейерверк,
но годы окинул глазами –
и то ли прозрел, то ль померк.
Не важно, как гибель зовется:
успехом иль крахом, но тот,
кто пал, через жертву спасется.
А что победителя ждет?
Кто знает… Нет лишних у Бога.
Подумай-ка над валуном,
постой – и отпустит немного,
и может, еще поживем.
* * * («Ледоход или это идут облака…»)
Ледоход или это идут облака
жизнь пройдет и узнаешь наверняка
из какого истока и в какие края
высока ли далёка песнь-химера твоя
след как по сердцу тянется исток и итог
а всего и останется несколько строк
да еще провожающий чей-то взгляд
ибо помнит никто не придет назад
* * * («Пересохшая старица, староречье…»)
Пересохшая старица, староречье,
растрескавшаяся земля
и следы – ни заячьи, ни овечьи,
а какого-то аиста-журавля,
по пути слетавшего на поживу,
но вода ушла и лягушек нет,
как палить холостыми – ступать по илу
или стих бормотать об ущербе лет.
Не ходи по старым следам – другое,
всё другое тут, отшумел камыш,
отшумел и сгорел, никто ни ногою
никогда сюда, стой на чем стоишь,
как в игре – замри! – до дождей хотя бы,
до снегов, а там и зима пройдет,
и услышишь марьяжную песню жабы,
потому что весною вся тварь поет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.