Текст книги "и звук, и отзвук: из разных книг"
Автор книги: Олег Чухонцев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Кончина Ивана
Был знак: крестообразная комета
чертила, рассекая небосклон,
багровый след – и предвещало это
погибель рода и раздор времен.
А царь смердел. Шло воспаленье в теле,
зловонье источая, и недуг
сводил с ума: казалось, что смердели
все язвы государства, все вокруг.
Астрологами был уже предсказан
его конец, и трепетал Иван.
Но в совести, изъеденной проказой,
он обещал казнить их за обман,
да и не как-нибудь, а на поджаре.
Но ужас душу стискивал, да так,
что холодело в жилах, и бояре
пугались наущенья, ибо мрак
стоял великий. Слухи по столице
ползли всё глуше, и роптал народ,
и ждали заключенных из темницы,
и по дорогам рыскал всякий сброд,
и ждали новых смут, и потрясений,
и тишины, и мора, и войны…
А на подворье таял день весенний,
и были стаи галочьи слышны,
и распушались вербы по-кошачьи,
и юркали между камней ручьи,
как ящерицы… Так или иначе,
Ивану полегчало. Две свечи
на сумерки зажгли. Царь принял ванну
и приказал раскладывать поджар.
– Но день не кончен, – возразил Ивану
боярин Бельский, со свечей нагар
снимая, и к игре придвинул столик.
И что-то у царя зашлось внутри,
прилив свирепства или приступ колик,
он потянулся к королеве, и –
рука упала. Вытаращив бельма,
Иван, глотая воздух, задрожал
и рухнул навзничь… Господи, скудельна
юдоль земная… На одре лежал
в предсмертных корчах, в судорогах адских
раб Божий, Государь Всея Руси,
Великий князь Московский, царь Казанский
и Астраханский, – Господи, спаси
богоотступника! – умом растленный,
упырь на троне, истязавший плоть,
детоубийца, – огненной геенной
за преступленья покарай, Господь!
…И сына звал, не зная разрешенья
от совести. И черным был накрыт.
И сотворил молитву постриженья
над издыхающим митрополит.
И на исход души во всех соборах,
во всех церквах, со всех колоколов
ударили, и запалили порох,
и загудели сорок сороков.
А он был тих. Остекленев, застыли
зрачки его… Но страшен был монах,
почивший в Бозе!.. И глаза закрыли.
И затянули шелк на зеркалах.
1967; 1969
Superego
I
…и тогда я увидел: распята луна
бледным призраком на крестовине окна.
Тень распятья чернела на белом полу.
Было тихо, но перед иконой в углу,
издавая какой-то воинственный звук,
на невидимой нитке спускался паук.
«Это он, – я весь похолодел, – это он!»
Ужас крови моей – трилобитный дракон!
Гад, который почувствовал временный сдвиг,
из безвременья как привиденье возник
и, быть может, предчувствуя сдвиг временной,
из прапамяти хищно навис надо мной.
Что он думал, убивец? Глазаст и землист,
я лежал, трепеща как осиновый лист.
Я лежал у стены и, прижатый к стене,
знать не знал, что проклятье лежало на мне.
И, как жар из печи, как зола из огня,
я смотрел на него – он смотрел на меня!
Я не смерти боялся, но больше всего –
бесконечности небытия своего.
Я не к жизни тянулся, но всем существом
я хотел утвердиться в бессмертье своем.
Но мучительно мучимый смертной тоской,
я не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой.
Я лишь пальцем попробовал пошевелить,
как почувствовал: дернулась ловчая нить,
и к губам протянулись четыре сосца,
и подобье усмешки подобье лица
исказило, и судорогою свело
студенисто-трясучее тело его.
Я отпрянул – хоть некуда! – и в тот же миг
он неслышно ко мне прикоснулся – и крик
омерзенья потряс меня, словно разряд.
И ударило где-то три раза подряд.
Я очнулся – и долго в холодном поту
с колотящимся сердцем смотрел в темноту…
II
Било три. Ночь была на ущербе. В окне
неизбежность стояла стоймя как конвойный.
Что за мысль тяготилась собою во мне,
я не знал и пугался догадки невольной.
Между тем у противоположной стены
беглый маятник маялся в сумраке спертом.
Были сумерки длинны, как были длинны
списки выбылых при Иоанне Четвертом.
Что-то брезжило – то ли предчувствие зла,
что-то виделось – то ли предвестье распада:
видно, время распалось и юность прошла,
так прошла, что и памяти стало не надо.
Так прошла, что в беспамятстве тучи листвы
неподвижно клубились подавленной мощью,
и, еще не развиднясь, кривая Москвы
уходила куда-то за Марьину Рощу.
И в беспамятстве лета на Новолесной
фонари так тускнели, что делалось ясно:
мое тело – безвольное – не было мной
и душа – малодушная – мне не причастна.
Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,
так, казалось, чужда была, как сновиденье:
я лежал у стены и, прижатый к стене,
кожей чувствовал жаркий озноб отчужденья.
Что же это, предвиденье или недуг
тяготились ошибкою неотвратимой?
Или плановый робот – железный паук –
деловито опутывал мир паутиной?
Всё равно! Уже буквица бледным огнем
проступала в окне, словно след на копирке,
и топырился дом наш, стоящий углом
между корпусом «Правды» и зданьем Бутырки.
Всё равно! Всё равно! Ожиданьем труда
занималась душа – и не видела дела.
И гудели – почти по-людски – провода,
но сквозило и в них ощущенье предела.
Но всего один сдвиг – и запахнет бедой.
О, как хочется жить! Уже поднят высоко
Михаила Архангела меч золотой.
Не убий. Дай отсрочку. Помедли. Постой.
III
Нету выбора. О, как душа одинока!
1967
* * * («Мера такая: два на три аршина…»)
Мера такая: два на три аршина.
Время такое: на горло берет.
Ночью за окнами станет машина,
дверцею хлоп – и душа упадет…
1968
* * * («Напротив Бутырок играет оркестр духовой…»)
Напротив Бутырок играет оркестр духовой.
Отсохла замазка, и стекла дрожат от напора.
Как весело дуть от избытка в трубу иль гобой
и слух напрягать, подчиняясь рукам дирижера!
А свет полосатый под окнами синь и румян.
А в клубе милиции с фикусом каждая кадка.
Как весело бить колотушкой в большой барабан
и в малый стучать на предмет озорства и порядка.
Не всё же свистеть или пушку таскать в кобуре,
пора и о духе подумать, о чем-нибудь прочном,
о том, например, как скрипит постовой во дворе
снежком деревенским, о совестном гнете полночном.
Не тяготы давят, а легкая тяжесть одна,
мелодия, что ли, которую на сердце носим?
С ней, может быть, тесен ремень и труба солона,
но небо другое и воздух остер и морозен.
Ах, Горлов тупик, с хрипотцою трубящий рожок,
темна наша будущность, как Пугачевская башня!
Темна и случайна. А выдох так чист и высок –
вот-вот оборвется… И весело как-то, и страшно…
1972
* * * («Наше дело табак…»)
Наше дело табак,
коль из грязи да в князи
вышло столько рубак,
как собак на Кавказе.
Вышло столько хапуг
из холопов да в бары,
аж спохватишься вдруг:
что за иго – татары?
У, татарская Русь,
самодурство да барство!
Я ли спицей сорвусь
с колеса государства?
Ты ль ударишь лицом
в грязь, в повальную слякоть,
дабы перед концом
невозможность оплакать,
друг мой? Время темно
и неисповедимо:
рано ли – всё равно,
поздно ли – всё едино.
Наше дело табак!
Ну так что же – покурим,
подымим натощак,
посидим, потолкуем,
друг мой! Жалость не в том,
что надежды хороним.
Лишь бы жечь, а потом –
сгинь хоть дымом холодным.
Или пеплом пади
в холодеющих высях,
только не отплати
малодушьем за вызов.
И над хмурой страной,
над равниной повальной –
промельк жизни иной
вспыхнет в памяти дальней.
1967
Чаадаев на Басманной
Как червь, разрезанный на части,
ползет – един – по всем углам,
так я под лемехами власти
влачусь, разъятый пополам.
В парах ли винного подвала,
в кругах ли просвещенных дам
влачусь – где наша не бывала!
А между тем – ни тут, ни там.
Да я и сам не знаю, где я,
как будто вправду жизнь моя
загадка Януса – идея
раздвоенности бытия.
Когда бы знать, зачем свободой
я так невольно дорожу,
тогда как самому – ни йотой –
себе же не принадлежу.
Зачем в заносчивом смиренье
я мерюсь будущей судьбой,
тогда как сам я – в раздвоенье –
и не бывал самим собой.
Да что я, не в своем рассудке?
Гляжу в упор – и злость берет:
ползет, как фарш из мясорубки,
по тесной улице народ.
Влачит свое долготерпенье
к иным каким-то временам.
А в лицах столько озлобленья,
что лучше не встречаться нам.
1967
* * * («Уснуть без сновиденья и слушать грай вокруг…»)
Уснуть без сновиденья и слушать грай вокруг,
чтоб словом осужденья тебя не вспомнил друг.
Уснуть без пробужденья, лежать лицом в овраг,
чтоб словом во спасенье тебя не вспомнил враг.
Уснуть, как кануть в нети, и спать без задних ног,
чтобы никто на свете тебя поднять не мог.
1967
Батюшков
Как табак доставал, да кальян набивал,
да колечки пускал в потолок.
На атласе курил, по шелку рассыпал
кучерявый со сна хохолок.
То ли птахой сновал, то ли носом клевал
на подушках да пуховиках.
– Как ты, батюшка, спал, где лежал-почивал?
– В облаках, – говорит, – в облаках.
А как вышел табак, да потерся атлас,
да беспечный развеялся дух,
глянул: солнце колом – а пустыня для глаз.
То ли свет, то ли разум потух.
Видит: в тучах просвет – ан осклизлый провал;
видит: ангел – ан черви в глазах.
– Где ты, Батюшков, был, где всю жизнь пропадал?
– В небесах, – говорит, – в небесах.
1977
* * * («…И уж конечно буду не ветлою…»)
– …И уж конечно буду не ветлою,
не бабочкой, не свечкой на ветру.
– Землей?
– Не буду даже и землею,
но всем, чего здесь нет. Я весь умру.
– А дух?
– Не с букварем же к аналою!
Ни бабочкой, ни свечкой, ни ветлою.
Я весь умру. Я повторяю: весь.
– А Божий Дух?
– И Он не там, а здесь.
1970
Фрески
I
Когда пришло последнее свиданье,
сказал Учитель: – С вами Я хотел
есть пасху прежде Моего страданья, –
и вечерю подробно оглядел.
Вокруг на козьих шкурах возлежали
ученики, и свет от мошкары
дрожал и мерк, и отсветы дрожали,
и умысел таился до поры.
Но не укрылось от лица Господня
и тени лжи. И возмутился Он:
– Воистину, один из вас сегодня
Меня предаст! – Тогда со всех сторон:
– Не я ли? – стали спрашивать. Иуда
при этом тоже, затаившись, ждал.
А Он сказал: – Что делаешь, Иуда,
скорее делай! – и кусок подал.
И бес вошел в Иуду, и в гордыне
Иуда принял хлеб и вышел прочь.
А Он сказал: – Да сбудется отныне,
что должно сбыться! – А стояла ночь.
Такая ночь зловещая стояла,
что зренье слепло, и душа Его –
одна – тоской великой тосковала
от страшного сознанья Своего,
не потому что Он в любви Отцовой
впервые усомнился, может быть,
иль воле возражать не мог суровой
и предначертанное изменить…
Он чашу взял – и кровь с вином смешалась.
И дал от поминального стола.
И пил, как все, пока душа решалась
на подвиг Свой. И жажда губы жгла.
1969
II
…и почему-то вижу я
не темный двор, где сгорбленные тени
теснящихся приспешников и слуг
глядят в костер, не в одеревененье
в огонь протянутые кисти рук,
не птичий крик, не всматриванье чье-то:
– И ты был с ним! – не клятвенный отказ,
не даже плач, покуда за ворота
он выходил, не подымая глаз, –
не это, нет, но в глубине провалов,
в глазницах, где набрякли небеса,
я вижу только два белка кровавых
и дыбом вниз подъятые власа.
1975
* * * («Ночью проснется и в стену глядит…»)
Ночью проснется и в стену глядит.
Дышит – не дышит. Как мертвый лежит.
Каплет на кухне. На улице льет.
Слышит – не слышит. День-ночь напролет.
Лет перекачка. Утечка минут.
Стерлась резьба? Или нервы сдают?
Слесаря вызвать. Врача пригласить.
Кран замотать. Анальгин проглотить.
Господи, сколько же можно терпеть?!
Думать – не думать? В обои глядеть?
Сколько взбешенным скрипеть лежаком?
С кем препираться? И помнить о ком?
Кто докопается? Врубель какой?
Камень на сердце? Перо под щекой?
Жизнь ли виной? Или сам виноват?
Только глаза жутковато блестят…
1974
* * * («Говорил, заговаривался, говорил…»)
Садись ко мне поближе, говори…
Апухтин
Говорил, заговаривался, говорил
и опять говорил без умолку,
и подобья каких-то невидимых крыл
пробегали за шторой по шелку.
И скрипел вентилятор, а он говорил,
говорил, как скрипел вентилятор,
как пропеллер гудел, и взмывал, и парил.
И кивал головой психиатр.
И когда ослабел деревянный язык
и приехали два санитара,
о, каких эмпиреев уже он достиг,
как душа его вся трепетала!
А еще говорят, что безумье чумно,
что темно ему в мире и тесно.
А оно не от мира сего – вот оно –
однодумно, блаженно, небесно.
И какой бы дорогой к Последним Вратам
ни брели мы, как космос ни труден,
все мы здесь – а они уже заживо там,
где мы только когда еще будем!
И ему что больница теперь, что тюрьма,
узкий одр или вечные нары –
всё равно! Натрудился работник ума
и сгорел. Так вперед, санитары!
И когда его к лифту с трудом подвели,
как провидец, не веря обману,
он вошел, на мгновенье опомнился – и
провалился в железную яму.
1975
* * * («Помню, а выпадает из памяти…»)
Помню, а выпадает из памяти,
вижу, а вроде оканемел:
это перстом по китайской грамоте
водишь-глядишь, а в уме – пробел.
Расцеловал бы первого встречного!
в рожу бы плюнул! а всё зачем?
чтобы припомнить лицо, а нечего,
что-то такое на букву м.
Серо-седое и уши с ватою,
злое, с щетиною на щеках –
вот оно – в зеркале – лиловатое,
и эта штучка в худых руках,
этот цветок – сквозь кустарник – искрами
сыплющий в парковый мрак с полян,
огненный – как его, черт? – и выспренний
и еще рифма к нему: тимпан.
Дышит один и винит, а некого,
благоухает в руках другой.
А назови – и завесят зеркало:
рама, а в раме – вечный покой.
Вот вам и дружба вернее верного:
втиснется первый в багетный гроб,
ляжет второй на груди у первого,
добрый был малый, хоть мизантроп.
Кто этот малый? но губы наглухо:
красный цветок и лиловый нос.
Как его имя? И шепот на ухо:
– Не догадался еще?
1975
* * * («…А бедный художник избрал слуховое окно…»)
…А бедный художник избрал слуховое окно,
где слушать-то нечего вроде и угол паучий,
но к небу поближе – и жарко цветет полотно,
как дикий подсолнух, повернутый к солнцу за тучей.
…………………
1976
* * * («Когда, как сто соро́к, стручки акаций…»)
Когда, как сто соро́к, стручки акаций
трещат в садах, а птахи ни одной,
я думаю: как радостно сказаться
хотя бы этой знойной тишиной.
Земля тепла, а радость безыскусна.
Как хорошо, что слов не занимать.
И яблоки, свисающие грузно,
пора уже от яблони отнять.
Пускай кому-то ранняя кислица
милей всего, а я люблю налив,
когда и вкус не может ошибиться,
и опыт поздней зрелостью правдив.
А вечерами воздух синий-синий,
и на погоду пляшут толкунцы,
и, значит, скоро ляжет первый иней
и съедут с дачи летние жильцы.
Но так легка над крышей голубятня
и астры так несуетно цветут,
что кажется, и время незакатно,
и жизнь как этот день, и впору труд.
И ну как в детстве отломить горбушку,
и убежать, и дранку расщепить,
и змея запустить на всю катушку,
еще, еще – и нитку отпустить!..
1969
* * * («…»)
А. Д.
По артистической привычке,
играя, зажигать сердца,
вы в шутку поднесли мне спички
подарочного образца:
старинных марок паровозы
на разноцветных коробках
и длинный дым от папиросы,
теряющийся в облаках.
Куда мы в дыме папиросном
помчим-поедем, на каком
паровичке восьмиколесном –
по-черепашьи – с ветерком?
Не радость ли – махнуть перчаткой
и в жесткополом котелке
лететь, глотая воздух краткий,
на черепановском гуське?
Или, глотая гарь и горечь,
облюбовать локомотив –
пусть будет Лазарь Каганович,
он бешен и как смерть красив?
Ах, от какой ни вспыхнуть спички,
в какую глушь ни двинуть пар –
по мне, хоть к черту на кулички,
вся жизнь – дорога да пожар!
И кто, сгоревший без остатка
или загинувший в пути,
расскажет, что за разнарядка
нас ожидает впереди?
Но дар ваш – знак: не век поэту
под лампой локти протирать.
Мне жалко, если я уеду,
а вы останетесь – играть.
Ну что ж, играйте вдохновенно,
бросайте спички злобе дня!
Весь мир – театр, и ваша сцена –
Таганка, полная огня.
А отлетят мои колеса –
как знать, быть может, в том райке
мигнет мне ваша папироса
в вишневом длинном мундштуке.
1978
День молодежи в Ереване
…Я встал невыспавшимся. Было еще рано,
но воздух был уже удушлив. За окном
висели ласточки над чашей Еревана.
Шумела улица. Из кухни ресторана
разило соусом чесночным и вином.
Вся на виду, высокогорная равнина
дышала зноем и – насколько видел взгляд –
текла гранитами к садам Эчмиадзина,
меж тем поблизости четыре армянина
сооружали допотопный агрегат.
Что за фантазия! Клянусь, такого вздора
никто не видывал: храня недвижный бег,
среди опилок и строительного сора
перед фонтанами под именем «Аврора»
стоял на площади раскрашенный ковчег.
Он был воздвигнут для какого-то парада:
труба картонная, фанерные борта
сверкали так, что из долины Арарата
он был готов уже, казалось, плыть куда-то
по сухопутному пространству. Но куда?
Куда же плыть? О легендарные примеры,
велик соблазнами, да мелок ваш простор!
Он стал на якорь и стоял как символ веры,
вошедший в требу и обряд, и пионеры
с непрочной палубы его трубили сбор.
Гремели горны и стучали барабаны,
и было что-то в них от празднества того,
когда тяжелые языческие храмы
курили ладан и священные бараны
в загоне Ноя ждали часа своего.
Дитя безлетия, библейское отродье,
стоял – светясь – фанерный крейсер, а вдали –
в бараньем зное, в виноградном плодородье –
не знаю сам, с какого сна, но на безводье
мне смутно виделись иные корабли…
1969
* * * («Всю ночь точил меня комар…»)
Всю ночь точил меня комар,
а утром – пионер,
и пытку, как от янычар,
терпел я, крепковер.
Один зудел, другой трубил,
а я на стену лез,
и так я сыт их пеньем был –
по горло, под зарез!
А тут и Муза – не уснешь! –
толкает локтем в бок.
Ей-богу, наточить бы нож
и всех троих – в лесок.
Но нет, уж если Гете сам
руки поднять не мог
на муху злую, где уж нам
окровавлять листок.
Быть может, этот, тоже злой,
назойливый стервец,
как муха та, поклонник мой,
мой ангел, наконец.
1979
* * * («С горы сонливо тянутся сады…»)
С горы сонливо тянутся сады,
террасы виноградников, ползущих
сюда, где тенты плещут у воды
и вязнут небеса в кофейных гущах.
А здесь, на берегу, такой прибой,
так шелестят кривые мандарины,
как будто говорят между собой
абхазы, и армяне, и грузины.
Такая речь – ни черта не поймешь,
ни смысла, ни акцента не полюбишь,
пока вина по кругу не нальешь
и от лозы цыцкайской не пригубишь.
Но ясен день, и голова свежа,
и видишь всё как видишь – без обмана,
когда ты пьешь с друзьями не спеша
и входишь в толк от каждого стакана.
Как хорошо с друзьями говорить!
Пока в маджари уксус не забродит,
есть время и сказать, и повторить,
и внять тому, кто слова не находит.
И если не броженьем крепок дух,
а остротой ума и прямодушьем,
какая радость высказаться вслух
и за радушье отплатить радушьем!
И от какой-то дичи взгляд поднять
и увидать валы за волнорезом
и виноградный склон – и губы сжать,
и так молчать под веющим навесом.
И так глядеть, чтоб ирисы цвели
и на море отсвечивали дали,
чтоб солнце жгло, а волны шли
и шли и гальку на песок перетирали…
1970
* * * («Не холодно, а дует…»)
Не холодно, а дует.
Не дует, а скребет.
Какой-то черт колдует,
стучит: приход-расход.
Не голодно, а давит.
Не давит, а свербит.
Какой-то бес картавит,
строчит: расчет-кредит.
Бухгалтер ли дотошный,
учетчик ли чумной
ведет свой счет несложный,
распоряжаясь мной.
И жизнь моя чудная,
пока не кончен счет,
как косточка сквозная,
летает взад-вперед.
1967
* * * («…»)
(отрывок)
Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки…
А. Кушнер
И кафель, и паркет – а где уют? –
дома, дома – но я не о жилищах, –
мы строим их – они нас создают, –
вот я о чем: о доме, Церкви нищих,
о доме как семейном очаге,
а он один, и – хорошо ли, худо –
в каком бы ни носило далеке,
я никогда не уезжал отсюда;
вот ваня-мокрый в банке у окна,
замазка и висячие бутыли
под окнами, и в глубине видна
недужная сирень – и мы любили! –
вот двор с конюшней – как же, узнаю, –
а дальше сад, – но до другого раза,
что главное? – не впасть, как в колею,
в чужую интонацию рассказа,
в повествованье; получил на днях
письмо я от профессора Адмони,
в котором он на дружеских правах
мне пишет, что находит общность в тоне,
хотя повествовательность меня
и заедает – вот она, забота! –
люблю я ленинградцев – мы родня:
у них болото, и у нас болото,
хотя, как знать, не в пику ль нам взошли
из той же зыби, из того же теста –
и медный конь, и пузыри земли,
Кунсткамера, Шалаш, Адмиралтейство;
завидую собрату: в этот час
он гоголем шатается вдоль Мойки,
а у меня, увы, не тот пейзаж:
сараи, огороды да помойки;
но есть прогресс, однако, и у нас:
бывало, мы дровами печь топили,
теперь гудит за изразцами газ –
и что же? – ни поэзии, ни пыли,
зато тепло; и, сев к колоснику,
взгрустнул бы, вспоминая про поленья,
да не к лицу грустить, как барчуку,
интеллигенту в первом поколенье
или, как Слуцкий говорит, полу –
интеллигенту, родом из Посада,
который мог бы развести пилу,
а мог бы и чернила – да не надо,
поскольку газ, а перейди порог –
и школьные товары по соседству,
где вот он, вот – заветный пузырек,
и – мятный дух… и, повернувшись к детству,
острее зренье: погрузи перо,
как в реку шланг, и знай кропи тетрадки
живой водой и взращивай добро –
сравнение продолжу, – как на грядке
редиску, а она во сне растет
как красны девки, а бела как бабы…
о чем я, дай Бог память?.. да, так вот:
не всё ж от печки танцевать, пора бы
от батареи, что ли, но какой,
какой арап возвел коробки зданий
взамен домов и обозначил строй?
нет, не творцы мы наших начинаний,
всё под копирку, всё как у людей:
упадок дел и оскуденье мысли,
подъем труда и шахматных идей,
и так вся жизнь на ветхом коромысле,
вся эта новизна…
1979
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?