Текст книги "Поцелуй Арлекина"
Автор книги: Олег Постнов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Моей простуды скромный карантин
Плотнее дверь закрыл, содвинул шторы —
И уж гремят приветственные хоры
Бацилл-харит. О боги! Я один!
Ко мне, Аглая: черный поясок
Хотя украшен изголовьем змейки,
Но без укуса маленькой злодейки
Едва ли свить дельфический венок.
Уж яд в крови… Твоей сестре я рад!
Дай руку мне, святая Евфрасина!
Есть темный слух, что гнойная ангина
Косит врагов твоих, – но я твой брат.
А милой Тальи пояс распущен…
Кто с ней сравнится, кроме Афродиты!
О, не сердитесь, пылкие хариты!
Лишь вами я сегодня обольщен.
Я весь в огне! Ваш прадед – Океан
Не в силах был бы погасить то пламя,
Что послано мне, верю, небесами,
И как я благодарен небесам!
Куда же плыть? Эол-разнощик щедр.
Сложить стихи? Иль сказку? Или пьесу?
Про павший град? Про сонную принцессу?
Я быть готов Гомер, Эсхил и Федр.
Но, может быть, излишне я речист?
Всему восторг виной, мои богини!
Лишь слово – и увидите, отныне
Я буду нем, что твой семинарист!
Прохвост-пиит иль хитрый ветеран
Сейчас, пожалуй, стал бы клянчить деву —
Залог любви: чтоб от чернилов к делу
Перескочить – а уж от дел к стихам.
Я не таков. Я угол свой люблю.
И низкий свет, и панцирь снежной Флоры
На стеклах, в ночь… И первый взор Авроры
Навстречу моему больному кораблю.
Ночного судна верный кормовщик,
Где в трюме желчь качается до краю,
Я черной кровью белый лист мараю —
И вот слетает за борт черновик.
Болят виски. Мороз сулит беду.
Все позади. Все пусто. Где вы, девы?
Уже давно, как смолкнули напевы,
И я один сквозь сумраки бреду.
Я изучил двуликий дар богов:
Настой любви мешать с настоем смерти.
Лишь миг восторга – и амуры-черти
С богинь срывают призрачный покров.
И ходит кто-то с тяжким молотком
Близ ложа моего, по лбу, по жилам,
Со взглядом скорбным, грозным и унылым,
И мажет веки медом с молоком.
Вотще, Лукойе! Сам я господин
Своим мечтам, и жару, и подушке:
Крепки замки, надежен карантин.
И от гулящей девки-потаскушки —
От инфлюэнцы – пью я аспирин!
Конец журналу Сомова
Часть четвертая
Фантазии Валерьяна Сомова
Предисловие
Мне не раз доводилось слышать от Валерьяна Сомова, старинного моего приятеля, что всякий автор, как и артист, всегда стремится к невозможному: норовит сыграть все роли, перемерить личины, побывать в чужих шкурах, словом, быть всем. Сознаюсь, я считал эти рассуждения лишь отвлеченным принципом, ибо в собственных своих писаниях Сомов, хоть и выставлял довольно удачно образы тех мест, где довелось ему быть, а также и людей, ему встречавшихся, однако собственную физиономию никогда не скрывал и ничьей личиной не пользовался. Как оказалось, я не все знал. В один из вечеров, когда, по его выражению, мы предавались радостям дружества, то есть, говоря попросту, пили чай в его кабинете и беседовали, он вдруг потянул руку к своему рабочему столу и подал мне папку, надо думать, заранее заготовленную. «Как водится, вздор, – заметил он, глядя, как я перебираю листы, – так сказать, мечты на досуге. Не знаю, право, годятся ли куда, ну да ведь не поздно же и выбросить». Зная Сомова, я только пожал плечами. Предоставляю другим судить, был ли он прав в этом случае.
Конь
Жара установилась в Киеве с первого дня июня. Семинария опустела, и только богохульные надписи на стенах отхожих мест напоминали о пестрой орде их авторов, вихрастых и обтрепанных, разбредшихся на время вакаций по домам. Отхожие места, как, впрочем, и все помещения семинарские, чинились в последний раз при митрополите Платоне, прежде в Москве, а после и по всей Империи, но с тех пор прошел без малого век. Надписи резались полууставом, с помощью ножа, либо скорописью – шилом. Миазмы и сырость стирали их. Первой меркла скоропись, а после и полуустав. Но буквы возобновлялись или новые ложились поверх старых, словно на палимпсест. Столы и скамьи в классах были тоже изрезаны, однако сдержанней и не так густо, ибо за порчу их еще и теперь озорника могли лихо высечь «на воздусях», а этого никому не хотелось. Очень скоро мне надоело слоняться без цели по пустым коридорам и классам, притом что в городе дел тоже не было. Да и что за веселье одному? Днепровские русалки, наперсницы старших семинаристов, давно мне прискучили. К тому же кто водится с ними, должен есть воск церковных свеч, чтоб уберечься от горячки. Но неудобосказуемый уд все равно потом пахнет рыбой, и тут никакие свечи не помогут. Таким-то образом, взвесив все и отдав должные распоряжения сторожу – смиренный горбун спасался в смежном Братском монастыре, – я отбыл из Киева вон, к тетке в Белую Церковь.
Этот тенистый от садов городок, уютный и милый, продремавший, как казалось мне тогда, всю свою жизнь и не суливший скоро проснуться, составлял собственность или вотчину моей тетки в придачу к пашням, лугам, лесам и бог знает еще к чему, что сошло бы в Европе за герцогство, а у нас называлось поместьем. Тетка правила им единовластно и деспотично, и, верно, многие из ее подданных мечтали о том дне, когда дворня закуролесит (средь слуг были католики, униаты и всякого рода двоеверцы, знавшие Kyrie eleison назубок), поп зажжет свечи, а наследники вступят в свои права, коими станут пользоваться мудро. Вера в доброго господина есть главная вера раба. Но тетка отнюдь помирать не собиралась, что же до наследников, то я, кажется, был первым среди равных, к чему относился безучастно. Тетка была одних со мной чувств, так что к приезду моему дозорных не выставляла и вестовых не высылала, вообще особенно не готовилась, но рада была искренно, да я и сам соскучился по своей родне.
Тетку я нашел в «бархатной» гостиной, очень холодной и темной даже в солнечный летний день, за чашкой кофе. Пока я целовал ее пухлые ручки, а она крестила меня и тоже целовала, по всегдашнему обыкновению, в макушку, давно мне знакомый граф Л***, седенький, но очень юркий старичок, любезный на манер сподвижников Фамусова, а у тетки непременный завсегдатай и фаворит, весело улыбался мне и чуть ли не шаркал ножкой. Этот Карл Степаныч имел свой дом в городе и еще два доходных. Дом его славился бессвязностью архитектуры и особым барельефом, который он велел изваять под окном своей спальни. Там изображался апостол Гавриил, что, согласно поверью, обещало спящему вещие сны. Не знаю, часто ли ему приводилось ночевать у себя, только за последние двадцать лет я мало видел тетку в его отсутствие, а если такое и случалось, то она скоро слала дворецкого, девушку или уж кто подвернется под руку на поиски досточтимого Карла Степаныча. Он послушно являлся. При ней он исполнял роль хоть недвусмысленную, но столь давнюю, что мог рассчитывать на общее снисхождение, если не почет, – так сказать, за выслугу лет.
Было уже трудно понять, усвоил ли он ее привычки, или они у них были общие. Но, по крайней мере, горький и жгучий кофе в занавешенной гостиной был неизменен между ними во всякий жаркий день ближе к обеду. К этому прибавлялись еще горками конфеты, печенья, всевозможные изделия вроде пирогов, пирожные и всяческие сладости восточных стран, до которых оба были страстно охочи. Теперь я тоже нашел полное изобилие на теткином столе, а как с дороги был голоден лишь отчасти, то посчитал вполне достаточным присоединиться к их трапезе, к тому же и обед был не за горами.
Кроме тетки и Карла Степаныча за столом присутствовал господин средних лет, неизвестный мне, с странным лицом. Впрочем, его черты и смуглый цвет кожи тотчас объяснились, как только нас представили друг другу. Смехотворной греческой фамилии его я не запомнил, а стал звать, как все прочие, просто Сократом. Сократ темными тонкими пальцами держал свою чашку, слегка потрогивая фарфор другой рукой. Мы сказали с ним несколько слов, обычных при знакомстве, но после того он больше молчал и без улыбки слушал беседу, кое-как сплетаемую сотрапезниками: на деле никто не знал, о чем говорить. Карл Степаныч пересказал свой сон, полный мрачных намеков, тетка утешила его. Потом речь зашла о разливе реки, случившемся в весенний паводок. Выяснилось, что Карл Степаныч в свое время предсказал его, тоже из своих снов. Грек, услыхав это, поднял брови, я же плотнее налег на кушанья, однако когда потянулся к пирогам, тетка остановила мою руку.
– Это не для тебя, – сказала она. – Они отравлены.
Помню, что не придал ее словам значения, хотя есть не стал, в то время как Карл Степаныч едва приметно вздрогнул, а грек впервые улыбнулся. Я не люблю затяжных табльдотов, тетка же не церемонилась со мной никогда и от меня того не требовала. Потому, прогнав голод, я тотчас встал из-за стола и, сказав, что хочу соснуть с дороги, ушел в свою спальню, в которой останавливался всегда в теткином доме. Два часа сна дивно меня освежили. Я весело вскочил с постели и, облачившись в верховой костюм, черной лестницей спустился к службам, а там прошел через людской двор на конюшню. Конюхи отлично меня знали и любили, верно, за то, что я понимал толк в лошадях, хотя самим им спуску не давал, если была заметна какая-нибудь небрежность в их деле. Теперь, однако, внимание мое привлек новый чудный скакун, которого, как я сразу же понял, мне прежде доводилось видеть. Пегий в яблоках, он прозван был Молодец и в бытность свою был гордостью конюшен Карла Степаныча. Однако теперь было похоже, что он, как и его хозяин, не замечает годы, а между тем я помнил его чуть ли не со времени моего ребячества. Я решил, что обознался. Сивый мерин, которого с десяток уж лет впрягал в свою коляску ветхий кумир моей тетки, был тоже тут, да и самая коляска отблескивала фонарем под навесом.
– А что, Иван, – спросил я старшего конюха, следовавшего за мной чрез всю конюшню, но не желая, однако, показать пред ним свое удивление. – Что ты скажешь про Молодца?
– Что тут скажешь, барин, – отвечал тот, несколько хмурясь, оттого, должно быть, что конь был не наш. – Он вот только с утра покрыл кобылу, да так покрыл, как будто бы жеребец-трехлеток, лучше и не бывает. Что же тут скажешь! Молодец.
– А не дивно тебе это, Иван? Ведь ты много их брата копытного на веку повидал.
Тот для солидности выждал время, однако сказал потом рассудительно:
– Не в церковь же его вести. А что правда, то правда: такого не запомню. Не будь моя бабка ведьмой, коли тут не того…
– «Того» – чего? – спросил я. – И что это Карлу Степанычу вздумалось на нем прискакать?
– А они-то приехали не на нем, – пояснил Иван, усмехаясь. – Они, как всегда, пожаловали в колясочке… А Молодцом заправляет теперь другой гость барыни: тот, смуглолицый. Изволили его видеть, барин?
– Как же, изволил, – кивнул я. – Экая азиятская морда…
Иван снова усмехнулся, но смолчал. Мне, впрочем, прискучил уж разговор, так что я велел ему седлать своего вороного и пять минут спустя мчался во весь опор в седле прочь от усадьбы, вдыхая всею грудью воздух, напоенный к раннему вечеру всеми ароматами разнотравья. Конь мой звался Орел – за пятно на лбу, до странности похожее на эту птицу с раскинутыми крылами. Надо мной шутили, что я норовлю наблюсти верноподданность. Да мне в том беды было мало: Орел мой равно был хорош что в галопе, что рысцой, на которую как раз перешел. Мы миновали шоссе, недавно проложенное, и углубились чрез малую поросль в застаревшую просеку: я часто любил выезжать именно здесь. По обеим сторонам тянулся теткин лес – уже приметно готовившийся к ночи. Из него тянул и первый холодок, вовсе не заметный еще в степи. Запах влажных мхов и хвои приятно щекотал мои ноздри, когда вдруг впереди – примерно в полуверсте от меня – я различил другого всадника.
Не знаю, откуда он там взялся: лес был густ, и никаких боковых тропок я не усматривал. Это удивило меня, и я слегка прищелкнул поводьями, думая нагнать его; но расстояние меж нами не сократилось. Я пустил в ход шпоры – все напрасно. И конь, и его седок едва были видны впереди, меж тем как тени удлинялись и густели. Я сам не заметил, как уже мчался галопом, когда всадник впереди круто осадил и свернул в лес. Я последовал за ним. Мягкая хвоя глотала стук копыт, но еловые ветви секли по лицу, так что я склонился к самой холке своего Орла, который отлично видел, за кем мы гонимся, и не сбавлял ход. Внезапно деревья расступились, и посреди поляны, поросшей мхом, я увидал и коня и всадника: те неподвижно замерли меж двух сосен, так, что в пылу скачки я даже принял их за тени. Но Орел захрипел, чуть не встал на дыбы и остановился как раз пред ними, в двух шагах от них. И тут я понял, что всадником был мой давешний знакомец Сократ, восседавший на Молодце, который замер как изваяние.
– Сократ?! – крикнул я изумленно. – Что вы тут делаете?
– Жду вас, – был ответ.
– Меня? Я же гнался за вами от самой просеки!
– Дольше, – произнес он сухо. – И кроме того, я не Сократ. Мое имя Смерть.
– Странное имя! – сказал я.
– Зато настоящее. Мне нужен ваш конь.
Удивление мое все росло.
– Орел? – спросил я. – Да ведь ваш Молодец обскакал его!
– Это потому, что я был сверху.
Я был задет этой фразой, намекавшей на мое неуменье.
– Орел не продается, – холодно заявил я.
– Я и не думал его покупать. А вы, милостивый государь, мало догадливы, хоть отважны.
– Чего же я не угадал и в чем моя отвага? – снова изумился я.
– Не каждый гонится за смертью – в этом отвага. Но если догнал, смешно торговаться с ней.
– Довольно, Сократ, – рассердился я. – Что за глупый розыгрыш!
– Розыгрыша никакого нет. Я предлагаю вам сделку. О смерти есть много небылиц, но толку в ней никто не разумеет. Я могу бить по всем сторонам. Но тот, чей конь подо мной, останется цел – пока, конечно, я не сменю скакуна на другого. Я предлагаю вам не бессмертие, это правда. Но верных лет двести, а может быть, больше. Для вас это хороший срок. Соглашайтесь же.
Все выглядело несуразно, но Молодец мне нравился. Я соскочил с Орла и подвел его к Сократу. Тот живо на него пересел, мгновенье – и он был таков. Я тоже вскочил в седло и отправился восвояси.
Вскоре выяснилось, что Сократ обманул меня: Молодец хрипел, едва плелся. Я не мог поверить, что только что перед тем он мчался от меня во всю прыть. Совсем смерклось, когда мы добрались до усадьбы. Небывалое оживление пред домом поразило меня. Было похоже, тут собралась вся дворня.
– Иван! – крикнул я, спешиваясь и желая отдать уздцы.
Не помню, он ли их принял. Растолкав толпу, я подошел к крыльцу вплоть. Тут стояла тетка, ее управляющий, а у их ног корчился изможденный старик. Едва узнал я в нем бодрого Карла Степаныча. Но вот он замер, выпучив остановившиеся глаза, и испустил дух.
– Что с ним? – спросил я тетку.
Та, как ни в чем не бывало, улыбнулась мне:
– Верно, откушал лишнего. А будет знать, как в свои лета по чужим девкам бегать!
И, отвернувшись, пошла в дом. Все прочие еще тесней сгрудились подле трупа. Кто-то почтительно кланялся мне из толпы – я узнал Ивана.
– Что ж? помер, – сказал я ему.
– Не он один: Молодец тоже помер, – почти шепотом сообщил конюх. – И мало что помер: он, ваше сиятельство, уже сгнил: прямо тут же и шкура лопнула… Велите закопать? Смердит на весь двор.
– Делай как знаешь. А Орел возвратился?
– Нет.
Сократа тоже нигде не было видно. Задумчивый, я вошел в дом. Странная легкость была во всем теле. Я поднялся в «бархатную» гостиную. Угощения были прибраны, тетка раскладывала на столике гранпасьянс.
– Сходится? – невольно спросил я.
– Сойдется, – кивнула она. – Желанье-то уж исполнилось.
– Ma tante, – спросил я, не удержавшись. – А кто этот ваш – Сократ?
Она смотрела удивленно.
– Грек-то? Так это тебе лучше знать! Отрекомендовался твоим знакомцем. Я еще удивилась, что вы церемонились за столом друг с другом… Он мне, впрочем, кой в чем помог – ну ты понимаешь, с пирожками… Ты не знал его раньше?
– Нет, ma tante, знал, давно знал… Вот только думал, что обознался.
Она, кивнув, вернулась к картам. Пасьянс сошелся. Отужинали мы вдвоем.
Что сказать о том, что последовало дальше? Карла Степаныча схоронили. Я бросил свою жизнь в галоп, как, бывало, бросал Орла. Свежесть и легкость тела не оставляли меня. Оно не старилось, а с ним вместе не старилась и душа. Кто-то из мудрецов древности учил, что в крепкой плоти свободный дух. Это я узнал по себе, хотя никогда не искал мудрости: этой ошибки я избег. И как же мне жаль вереницы искателей, этих рабов идеи и непостижной истины, истративших свое время на бесполезные опыты, мечтавших получить эликсир ли, философский ли камень, но нашедших в своих пробирках одну погибель! Нет, наука не прельщала меня. Мне был дан дар судьбы – как, впрочем, он дан всем, пусть и не столь щедрый, – и я не намерен был превращать его в прах ради пустых теорий и вздорных книг. Пусть зеленеют их дерева под сводами пыльных древлехранилищ! О, эти зимние сады познанья! Я отверг все ветхое и восславил жизнь. Я играл, скитался, любил женщин, и они любили меня. Даже средь тайн мира, у крайних пределов бытия я умел находить счастье, а не морок ума. Причудливые законы случая сдавали мне карты или подталкивали шарик рулетки, и я набивал карманы золотом, не стремясь найти порядок там, где господствовал хаос. Довольно было дружить с судьбой. А сладкие, как мед в жару, бездыханные лобзанья мертвых днепровских дев, что покинули землю ради иной, подвижной и хладной, как сами они, стихии? Но я не был и некромант, довольствуясь тем, что теперь мне не надо было глотать воск в церквах, ибо сам я был сродни моим ундинам, даром что вздох мой был так же горяч, как и прежде, и так же ровен, как бег моего Орла. Огонь с водой сходились в нас, рождая пыл, неведомый простым смертным, и мы праздновали во тьме свадьбы, недоступные им, сколько б ни гнались они под серым небом будней за убогой и призрачной земной любовью своей. И с удивлением – почти страхом – вспоминал я времена, когда от тех же утех я ощущал одну только скуку. Но теперь все изменилось. Революции и войны, режимы и уклады сменяли друг друга, но словно бы в стороне от меня. Они даже были не в силах лишить меня денег: неограниченный в средствах и времени, я с легкостью возвращал потери. Чтобы бедствовать, я слишком многое знал. Моя родина закрылась ото всего мира, но не от меня: и в железном занавесе я умел найти щель, приподнять край. Я не ведал границ, вся земля была мне открыта, и лишь для забавы я порой жил жизнью других людей. Они дрались, убивали и умирали. Если мне было с руки, я тоже дрался и убивал. Но сам был жив – ни сталь, ни свинец не брали меня. Я терял счет годам, странам, женщинам – что с того! Пригубляя бокал, помним ли мы те, что пили прежде? Нет, мы наслаждаемся именно им, каждым новым глотком, – и я наслаждался вволю, будучи верен новой избраннице, как был верен людским законам тех мест, где жил, или присягам тех государств, которых давно уже нет на карте. Жар полудня не остывал во мне даже в самую глухую ночь, острота жизни лишь все росла, идеи и догмы были мне безразличны, и только в евгенике я вдруг нашел что-то, созвучное строю моих чувств. Огромность замысла увлекла меня, размах событий захватил, но, как и всегда, бездарность и себялюбие исполнителей погубили и их, и идею, и лишь коричневый мундир я сохранил в своем гардеробе в память о единственном своем увлечении из мира мысли.
Впрочем, меня поражали и поэты. В те жалкие мгновенья, что жизнь (а вернее – Смерть) отпустила им, они ухитрялись порой не только понять то, что знал я, но и выразить в звуке, в слове, в строке, строфе… Конечно, их было мало. И плотская тупость тоже, как и всем прочим, туманила им взгляд, а холод человечьей судьбы остужал сердце. Их словно бы влекло к увяданью, к вечной осени, к вечной зиме, чистый ток вдохновенья мутился в них, и в силу своей смертности они уже не могли понять, что лишь лето, и только лето есть торжество бытия, его зрелость, расцвет, набравшее силу стремленье… Возможно, что как раз неведенье этой тайны сгубило моих нордических друзей. Впрочем, довольно о них. Годы слились в века, и я сам не заметил, как вновь очутился в Киеве.
Были первые дни июня. Исполнив чью-то, тотчас забытую просьбу, я попал на Подол и теперь брел средь опустелых стен флотского училища, сменившего давным-давно упраздненную семинарию. За окном прогремел трамвай, вспугнув в листве птиц. Надписи на партах вдруг показались мне нестерпимо плоскими, и странная тоска сдавила грудь. Почти бегом выбрался я на волю, нашел станцию метро, а, поднявшись из-под земли возле Старого ботанического сада, сбежал по отлогой улице вниз, к платформам пригородных поездов. Конная статуя, попавшаяся мне на пути, привлекла мой взгляд, но не тем, что я знал некогда покойника, увековеченного в ней, а особой, невыразимой грацией замершего под ним коня. Что-то ущемило мне сердце. Машины уж добрых полвека как заняли место моих скакунов, и я смирился с утратой. Однако тут, в этой статуе, было нечто, что не может оставить равнодушным ценителя конской стати, и к прежней тоске прибавилась горечь. Я поспешно отвел взгляд. Электричка на Фастов как раз отходила. Я скользнул в полупустой вагон и словно бы в полусне вышел у Белой Церкви. Желтый вокзал не показался мне знакомым. Городок тонул в зелени, но это был тоже малознакомый мне городок. Время безжалостно исказило его. Асфальт мостовых, бетон построек пугали меня, будто в них я читал приговор себе. Не знаю, как я очутился вблизи ветеринарной станции. Недвижная жара и запах деревни, тут более явственный, чем на улицах, отравленных выхлопами моторов, на миг вернули мне бодрость. Но лишь на миг, ибо вслед за тем я увидел жалкую клячу, едва переставлявшую ноги. Ее волок под уздцы дородный санитар. И только пятно в форме орла у ней на лбу дало мне знать, что я не ошибся. Я задохнулся и упал – но не от ужаса, а от боли. И открыл глаза уже в этой больнице, где лежу до сих пор. Я знаю, мне осталось жить день или два. Грудная жаба в последней стадии – вполне убедительный диагноз. Разумеется, я неизлечим. Но я ни о чем не жалею. Я выбрал тот путь, что не насытит днями, зато даст испить их до дна. Глупы те, кто думает, что цель важнее пути. И лишь чья-то насмешка чудится мне в том, что окно палаты распахнуто в сад и что июньский воздух, напоенный травами моего детства, станет ядом, который сотрет для меня навсегда мой дивный мир, опустив тот железный занавес, который мне уже никогда не удастся поднять.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.