Электронная библиотека » Олег Постнов » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Поцелуй Арлекина"


  • Текст добавлен: 28 апреля 2014, 01:01


Автор книги: Олег Постнов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Мы оба встали. Но она еще взяла меня за руку – так, как после гаданья у Ольги Павловны. И лишь затем быстро пошла прочь. Больше я ее не видел.

Конец августа мне помнится смутно. Кажется, были дожди, холод, потом потеплело вновь. Вернулась даже жара. Но моя вакация давно кончилась – было пора собирать вещи. В один из дней, посвященных этим – медленным, надо признать, – сборам, я поднялся вверх, на чердак с неприступным Мицкевичем под мышкой. Сундук в углу привлек мой взор. Посмеиваясь над собой, я сдвинул его носком башмака и, сев на корточки, глянул в запыленное окно. Пруд был отлично виден. И там, привольно раскинувшись нагишом вдоль кладок, загорал излеченный Артур, подставляя солнцу свои кривые бока и спину. С чувством тоски и отвращения задвинул я на место старый сундук, а уже час спустя шел с вещами в руках, меж жарких песков, к электричке. Впереди чернел лес, обещая прохладу, и в мыслях моих не было ничего, достойного воспоминанья.

 
Поэты нехотя поют,
Когда вблизи не видно граций,
И я покинул свой приют
Среди черемух и акаций.
 

Конец опытам в стихах и прозе

Часть третья
Московский блокнот

Предисловие

Приятелям моим привык я угождать.

И. И. Хемницеρ

Валерьян Сомов, мой старый приятель, не имел привычки вести дневник. Много раз удивлялся я этой его якобы «идиосинкразии», как он сам об том говорил, но он был тверд, поясняя лишь, «что скучно видать свою рожу и на бумаге, не только что в зеркале». Однако успех его «Повестей», а после и «Опытов», кажется, настроил его отчасти на новый лад. Вдруг – и это без всяких с моей стороны «шагов» – вручил он мне пук страниц, исписанных, по обычаю его, кругом. Не было в этот раз ни прений об их публикации, ни крепких откликов в адрес критики, ни сомнений в моем участии: я понял так, что он наконец всерьез поверил мечте стать литератором. Ветхий подпольщик умер в нем. Это обстоятельство очень меня обрадовало: теперь я мог публиковать его журнал без всякой оглядки на личности. А прочитав листы, убедился, что и идиосинкразии никакой совсем не было. Мне только и осталось, что добавить названия там, где Сомов обошелся одними датами. Вот что явилось в итоге.

Журнал Валерьяна Сомова
Просвечивающие вещи

Я задержался в Москве. Поездка моя затянулась – не по моей охоте. Казенная надобность порой бывает превыше всех других нужд. Так-то случилось, что свои именины я намерился справить дома, но осень шла к концу, а я с обычной исправностью проводил дни в архиве, довольно зябком, а вечера – в маленькой, хотя уютной и тихой квартирке, доставшейся мне на постой, ибо власть и милость моего начальства простиралась от нашего городка (научного центра среди тайги) вплоть до столицы. Хозяева квартирки, жившие попеременно то здесь, то в Петербурге, на сей раз съехали куда-то за Финский залив и не обещали воротиться вскорости. Я не роптал на судьбу. Мои разыскания шли на пользу моим делам, касавшимся давних зол митрополита Геннадия, русского Савонаролы, и я уже заранее предвкушал степенный объем моего командировочного отчета. Между тем над Москвой стал пролетать снег.

Квартирка топилась странно. В ней не было батарей, зато волей какого-то конструктивиста-сантехника все трубы горячей воды были проложены в стенах жилых комнат. Там же прятались нагревательные котлы. Все вместе создавало неповторимый узор тихих журчаний, посвистываний и переливов ночью, баюкавших меня лучше любого прибоя, а также и нежданные провалы стужи в самых неподходящих местах. Так, телефон явно зяб на тумбочке, кресло было небезопасно от тайного сквозняка в самом центре зальца, пустой сервант потрескивал в углу. Зато моя двуспальная кровать напоминала богатырскую печь, так что я первое время думал, что это может для меня худо кончиться: мне все мерещился тепловой удар к утру. Но нет, я спал младенчески, а утром с легкостью пробегал по пути в уборную ледниковые зоны. Все же, как бы то ни было, именины пришлось справлять в Москве.

Я не большой любитель празднеств. Однако перспектива остаться в этот день одному показалась мне скучной. Знакомых по обстоятельствам я не завел, из родни, в общем существовавшей (мой отец был выходцем из столицы), знал не то двоюродного дядю, не то, как говорили в старину, стрыя, врача, лет на десять старше меня, проходившего, сколько я помнил, срок работы в докторантуре медакадемии. В шутку я всегда звал его «дед». Он показался мне подходящим кандидатом в гости. Потому вечером, накануне известной даты, я явился к нему запросто в общежитие, где он квартировал второй год: с семьей он жил в Подмосковье. Общежитие тотчас напомнило мне романы Грина смесью вычурной пышности и откровенной нищеты. Пройдя под облупленной аркой, я поднялся вверх просторным маршем с краями ступеней рыхлыми, как лед. Дед был мне рад, удивлен, всячески меня приветил, усадил за чай, познакомив походя с своим соседом, хмельным вивисектором-хирургом, жившим через стенку (их комнаты сообщались сырой душевой) и добавлявшим в чай ром. Наконец мы остались одни, я изложил дело, и дед обещал назавтра быть. С тем я и удалился.

Следующий день прошел как всегда, однако перед архивом я навестил близлежащий рынок, куда заходил и прежде, составляя для памяти список яств, и где веселые торговки, видя его, всякий раз кричали: «Жена не велела купить вам яиц?» На сей раз «жена» велела мне многое, и торговки остались довольны. Дед пришел, как обещал, но, верно, целью визита я поставил его в тупик. Он отчасти знал мои вкусы. И потому я был не удивлен, но тронут, когда из своего объемистого, как всегда у докторов, портфеля он извлек не коробку конфет, а невероятно потрепанный, исполинский – in folio – том Русского Провинциального Некрополя, издания четырнадцатого года. Том, первый и единственный, как я отлично знал, был собран радением самого Великого Князя Николая Михайловича и выпущен в свет уже в пору войны под редакцией историка Шереметевского. На этом издание прекратилось. Не могу вообразить, где деду удалось добыть этот ветхий волюм, украшенный к тому же автографом редактора: тогда, в четырнадцатом, тот подписал его Артемию Ивановичу Ковалевскому, по моде разбив год пополам, а день и месяц вписав дробью меж двух половинок. Эта «крестовая» манера, как я тотчас сообщил со смехом деду, распространилась тогда и на кладбища; он, тоже смеясь в ответ, выразил надежду, что я как историк не буду шокирован крайним несоответствием повода и подарка, и мы сели за стол. Вечер прошел удачно, стол был собран вдали от сквозняков, а содержимое бутылок грело куда сильней труб затейливого инженера. Дед, однако, не мог остаться ночевать, а потому к полуночи я проводил его, прибрал в комнате и повалился спать, твердо решив дать себе завтра отдых от стылых архивных зал.

Выспался я отлично. Но когда наутро я перелистал подарок, проведший ночь на той самой тумбочке у телефона, мне в руки выпало пять тетрадных страниц, испещренных кривым, похожим на штрих самописца почерком. Подписи не было. Не было и даты. Я принялся читать, с каждым словом убеждаясь, что, по крайней мере, дед тут был ни при чем. Почерк, по архивной привычке, я одолел легко, но смысл изумил меня. Вот полный текст того, с чем мне пришлось иметь дело.

«Я умру от болезни. Я бы предпочел яд, но после стольких опытов знаю, что для меня это невозможно. Иногда мне снится, что я принял ампулу и средство действует. Но всякий раз это оказывается лишь сон, и я пробуждаюсь в сумраке. Болят глаза. Они болят уже столько лет, что я не могу понять, как это я еще помню – что-то во мне помнит – время, когда они не болели. Да не подумают, что я ищу жалости. Тем более чем-то хвалюсь. Однако действительные обстоятельства моей кончины настолько необычны, что о них должны знать. Я не мыслю дать кому-то урок, время уроков прошло. Моя цель ясней и чище: я хочу известить людей, как я их всех погубил.

Меня сочли безумцем в клинике, поскольку я проглотил все эти вещи. Там были: скальпель, маникюрные ножницы, шило без ручки и несколько игл. Они извлекли их из меня. Но зачем я это сделал, им было все равно, хотя я кинул признание им в лицо. Что ж. Ведь я сам слыхал потом, что медсестра укололась моей иголкой. Милая барышня! этого и довольно. Труден лишь первый шаг, а далее все пойдет само собой, я даже не нужен. Они считают, что я это сделал, узнав свой диагноз. Сущий вздор. И при этом они продолжают со мной игру в прятки, заверяя меня, что все поправимо. Они думают, будто я цепляюсь за жизнь, как они. Другое им в голову не приходит. Впрочем, сознаюсь, долго не приходило и мне.

Поворот начался с микроба – виноват, вируса, который я подхватил где-то. Я подхватил? Нет, это он подхватил и понес меня сквозь дебри проклятого города, в коем я прожил всю жизнь. Я удивляюсь, когда хочу вспомнить, восстановить в памяти свой маршрут. Мне мерещатся спуски в метро, искры трамвайных дуг, огни Никитской, а то, откуда ни возьмись, вдруг являются новостройки окраин и подступающий к ним хвойный лес. Все завершает Старый Арбат в его нынешнем шутовском обличье. Но чего я не вижу, так это людей. Их нет – как и в самом деле скоро не будет. И этот шевелящийся город, повергаясь во тьму, постепенно затихнет и погасит свои огни. Я всегда хотел, чтобы было именно так.

Домой я воротился ночью. Я чувствовал, что во мне жар, что мне надо лечь. Всем известна та почти сладостная вялость, которая предвещает большую болезнь. Но я уже твердо знал, что это не какой-нибудь грипп, о нет! Это был он, он собственной персоной, я давно ждал его, и вот он пришел. Я был рад, хотя весь уже изнемог от истомы; голова плыла. Не помню, как нашел постель. Я был весь в поту, он же двигался в моих жилах, словно ломал перегородки, и с падением каждой из них я все глубже погружался куда-то, но постигал все больше и больше, понимал смысл. Теперь я знал планы и сроки, знал, как все сделать, знал, что произойдет. Люди все спутали, ища истину. Они думали, что он отец лжи, человекоубийца. Все дело в том, что он самоубийца. Его трихины для того и нужны. И он подарил их мне.

Не стану спорить, он формалист. Когда я все понял, кровь вскипела во мне, но расписался я только утром, чернилами, на скучном бланке чужой телеграммы. Ее принесший малец даже не взглянул на меня, но я-то его рассмотрел. Конечно, он был того же ведомства. И вряд ли случайно я, открывая дверь, поранил палец о гвоздь. Я развернул телеграмму. Так и есть, ошибка: посыльный якобы спутал дом и квартиру. Старый трюк! Милого брата поздравляют с днем рождения. Желают успехов. Очень хорошо. Тем паче что у меня нет и не было брата; в мире у меня нет ни души, включая собственную. Бланк я тотчас сжег: не люблю улик. Теперь о трихинах.

Мир устроен так. Мы создаем вещи – все, включая высшие. Логику, бога, смерть. Они таковы, как мы их создали. И все же в них есть что-то еще, словно добавка не от нас. Это та железная необходимость, которую трудно понять. Она-то нас и крушит, в ней-то и дело. Крестные муки – вздор рядом с буднем застенка. До меня были Гитлер и Сад. Практик и теоретик. Практик хотел общую гекатомбу, он был альтруист, он не исключал и себя. Теоретик хотел большего: уничтожить природу. Он, конечно, не знал, как это сделать, но теперь это все равно: я узнал. Мне дан вирус. Маленькая трихина, которую, правда, нужно запустить непременно в чужую кровь (опять формальность!). Однако я ее запустил. И она должна уничтожить – уже начала – то общее, что связует людей. Ей неподвластен лишь тот остаток, о котором я говорил: вот он-то и явится миру. Но это произойдет не вдруг. Вначале – гибель общих идей. Те, кто может понять, поймут: это я убил бога. И всех богов. И даже дьявола. Сейчас они разлагаются в миллионах душ – отсюда вонь, брожение… Но это только начало. Дальше будет хуже. Первыми ощутят философы: им уж никак нельзя будет договориться. А потом и все. Будет много убийств, мелких войн – но это вначале. Потом любопытство, думаю, остановит всех. Ведь если тело погрузить в кислоту, то проглянет костяк. А мой вирус – это кислота духа. И то, что раньше скрывалось в символах, в песнопениях и обрядах, то теперь явится прямо: скелет мира рухнет в мир. На глазах у всех, наяву. Это будет не ад, не апокалипсис, жалкие игрушки человечьего страха. Это будет истина, которую все искали. Не знаю, впрочем, можно ли ее перенесть. Но от моих трихин нет защиты. Они ловчей глупых бактерий. Теперь, после меня, они кишат везде. Они передаются с воздухом, вздохом, поцелуем – преград для них нет. Они вгрызаются в самую мякоть плода: в сознание. В наше общее сознание, в любое сознание, во все. Сна больше не будет. Будет общее бодрствование – превыше способности этих жалких тел.

Быть может, спросят, зачем я это сделал? Могут спросить. Так вот, вся Русь – деревня. Мне плевать на Русь. Но Москва стала тем, чем хотела: третьим и последним. Она должна покориться мне. А с нею весь мир. Теперь мне уже ничего не нужно. Но раньше я мог бы сказать, что это месть стране, обрекшей меня на ничтожность. Что среди стольких «спасателей» на каждом углу должен быть хоть один губитель. Впрочем, это было давно, много дней назад. Прежде меня бы сожгли, удавили в дыму, как это делалось на Москве[17]17
  Тут он прав. Именно так, в «клетке», в 1503 г. св. Иосифом Волоцким был сожжен за ересь русский дипломат Иван Курицын. (Примеч. Сомова.)


[Закрыть]
, а теперь „лечат”. Что ж, в добрый час, хотя это пытка на новый лад. Но мне все равно, что будет дальше. Сейчас я хочу спать. Смерть не сон, а ночь, но я хочу спать. И только».

Я отложил бумаги. Первым чувством было – забыть о них. Но в место того я собрался и поехал к деду. Дорогой сообразил, что днем не застану его, и свернул в архив. С неделю затем я был занят и, лишь купив билет домой в удачно подвернувшейся авиакассе, снова отправился в общежитие медакадемии. Но деда все-таки не застал. На мой стук выглянул в коридор сосед-вивисектор, опять под хмельком. Я объяснил ему дело. «Зайдите», – кивнул он, отпахнув дверь. Я вошел. Аскетичность его кельи поразила меня. Кроме полки книг, стола и кушетки, тут не было ничего. Он усадил меня на кушетку, сам сел за стол и бегло, как рецепт, прочел рукопись. «Да, это наш, – сообщил он затем, слегка хихикнув. – Я его и пользовал: доставал булавки из брюха. Странная была парочка: он и Агасфер. Он считал себя вирусом, а тот – Вечным жидом. В общем, нашли друг друга. Я даже думаю, это Агасфер с его слов записал. Ему-то уж было не до того. И к тому же еще тут есть ошибка: он не жаловался на сон…» – «С ним что-то случилось?» – живо спросил я. «Да, помер: как раз с неделю назад. Рак крови. Родственников никого. Соседи говорят, был тихий, улыбчивый старичок. Работал прежде монтером. Вот тебе и тихий… А Агасфер, ясное дело, жив, хе-хе. С ним-то что станет? Вечный все-таки… Гм. Желаете познакомиться?» – «Нет», – я тотчас поднялся и пошел к двери. Вивисектор хихикнул еще мне в спину, но я, с непонятным мне самому чувством досады, не обернулся.

На улице все изменилось: совсем смерклось, шел снег, и крупные снежные хлопья в один миг убелили мне шляпу и плащ. Навстречу мне попалось несколько прохожих, тоже убеленных. Внезапное чувство головокружения вместе с болью в горле и в ушах чуть не заставило меня остановиться. Дикая мысль, что я заболел, пробежала холодком по спине. Я попытался ее отогнать, но она была, как неприятный сон, от которого трудно отделаться, даже проснувшись. Я огляделся. Все вокруг было в снегу, и черные узкие улочки и дворы, которыми я шел к общежитию, теперь празднично поблескивали зимним блеском. Я вновь увидал каких-то прохожих, услышал смех и обрывок разговора. И внезапно ставшая явной моя связь с этими чужими мне людьми на темной окраине чужого города показалась мне до того очевидной, возможно, необъяснимой, но властно заявлявшей свои права, что душная мысль о болезни пропала. Удивляясь себе, я глубоко вздохнул – казалось, от самого снега веет легкой, веселой влагой, – и пошел к метро. Командировка кончилась.

Утром я улетел.

Фата-моргана

Любить не должно б и во сне.

Н. М. Языков

Одно из важных, на мой взгляд, преимуществ Петербургской публичной библиотеки состоит в том, что запрет курить где-либо, кроме специально отведенных для этой цели мест, соблюдается там строго. Потому-то в Санкт-Петербурге, посещая исправно рукописный отдел, я мог оставаться в нем долго, не страшась мигреней, которые вызывает во мне табак. Отдел был жарко топлен, и я нежился за большим, как супружеская постель, столом в свете лампы-ночнушки, необходимой почти всегда ввиду погоды, над какой-нибудь старопечатной громадой, невольно думая, что сладкая дрема, здесь навеваемая на меня отвсюду, как видно, волшебным образом переходит на страницы книг, отлетая прочь от их авторов (недаром те страдают бессонницей) и доставаясь читателям. А в таких местах, как эта библиотека, с годами копится, верно, запас снов, наподобие избыточной благодати в католической церкви. В курильне я появлялся редко, главным образом ополоснуть руки, но именно в ней заприметил как-то раз молодого человека с очень пристальным взглядом. Этот взгляд больших и печальных его глаз – глаз в остальном, казалось бы, самых обыкновенных, разве что усиленных еще очками, – имел, однако же, свойство обращать на себя внимание, но не сам собой, а, скорее, в силу какой-то особенной неустойчивости черт лица и всей фигуры их владельца. Тот будто не просто смотрел, но удерживал себя на месте, без чего, пожалуй, мог бы упасть с ног. Потому и сама пристальность была, в сущности, рассеянной: молодой человек не смотрел ни на что в отдельности, а только балансировал взглядом, как канатный клоун прутом. Но мои фолианты были мне милей, чем новые знакомства, и я возвращался к сну над ними, не думая развлекать себя беседами с кем бы то ни было.

Не то было в Москве. Мой архив был открыт всем ветрам, и, несмотря на сквозняки, – а может быть, как раз разносимый ими, – едкий табачный дух проникал всюду, создавая атмосферу удушливой стужи. Тут я часто наведывался в открытый павильон, заменявший курильню, предпочитая дрогнуть, но, встав подальше от источников дыма, дышать все-таки свежим воздухом. К моему удивлению, на второй или третий день мне попался все тот же молодой человек, что и весной в Петербурге. Он также узнал меня. Это обстоятельство, для меня неожиданное, стало наконец причиной знакомства. Я вдруг выяснил, что мой новый знакомец был картограф: специальность, редкая в наше время. Помню, я даже позволил себе шутку – не слишком, сознаюсь, остроумную – насчет успехов географии в наш век. «О нет, – ответил тотчас он, подаваясь вперед с видимой целью разубедить меня и, верно, не замечая вовсе шутки. – Всякий мир только иллюзия, и в каждом веке ее чертят на свой лад. Конечно, сны человечества, как и сны человека, показательны, но об успехах тут речи не может быть, поверьте». Он стал говорить о свой работе, об истории географических представлений, и я вновь подивился – не столько его эрудиции, мне понятной, сколько особого рода почтению, с коим он говорил о географах прошлого, в том числе и об их ошибках. «Знаете ли вы, – спросил между прочим он, – что в семнадцатом веке предполагалось наличие мощного континента в той части Южного полушария, где теперь, судя по картам, есть лишь один океан? Вообразите себе, что, стремясь понять закономерность ветров, подводных течений и даже астрологических аномалий, ученые той поры довольно ясно наметили контуры этого исполина, определили его геофизические параметры, свойства его растительности, фауны и даже примерную плотность заселения. Рассчитали также и общую численность его народов, вероятную расовую их принадлежность, группу их языков, рождаемость, продолжительность жизни, соотношение наук и ремесел, городского и сельского хозяйства, степень владения техникой мореходства, астрономией, баллистикой, тип господствовавших религий и государственного устройства и даже фасон и покрой их одежд. Как видите, их трудно было бы упрекнуть в лени или невежестве – я говорю о географах, конечно. И заметьте, никто из них не пытался лукавить, не уверял, что речь идет об Атлантиде, Лемурии или тому подобной баснописной ерунде, а ведь вера в нее в те дни была такой же, как и теперь».

Признаюсь, его тон сбил меня с толку. Ни в его словах, ни в лице, очень выразительном, не было ни следа смеха либо чего-то такого, что допускало бы хоть улыбку с моей стороны. Я, впрочем, теперь не был склонен смеяться. О Южном континенте я когда-то читал – у Шамфора или Ларошфуко, – но, конечно, не думал о возможности столь грандиозной ошибки; а более всего было странно то, что мой знакомец в этом случае вовсе об ошибке и не помышлял. Он, впрочем, кончив рассказ, докурил папиросу – он курил папиросы очень крепкие, с картонным фильтром, – и тотчас ушел. Однако на протяжении дня, как и в последующую неделю, мы с ним виделись часто, по нескольку раз в день, так что я мог в полной мере оценить его качества как собеседника. Я придерживаюсь мнения, что беседа – большое искусство; он, бесспорно, владел им. Потому-то я с грустью узнал к концу недели, что он снова едет в Петербург: я уж привык выслушивать его монологи, а теперь думал о предстоящем одиночестве, тем более что изо дня в день в павильоне, как и во всем архиве, становилось ощутительно холодней.

Осень шла к концу. Я покинул Москву уже заснеженной и в самолете опять, по какой-то прихоти памяти, стал размышлять об одной из историй, рассказанных мне архивным географом: мне теперь казалось, что, слушая ее прежде, я недостаточно оценил ее. Между тем перелет оказался не вовсе удачен. Мы не пробыли в воздухе и часа, как самолет совершил вынужденную посадку в каком-то крошечном аэропорту: причину задержки, по русской традиции, пассажирам не объявили. Я был раздосадован этим, отчасти и потому, что давешняя простуда все же давала себя знать. Был вечер, когда нас снова рассадили по местам. С высоты закат еще был виден, но скоро смерк: мы держали курс на восток, где уже сгущалась ночная тьма. Рассказ географа с новой силой и настойчивостью стал приходить мне на ум. Но теперь я хоть видел в этом, помимо простуды, некую внешнюю причину.

Он, по его словам, в один из периодов своей жизни оказался на грани почти полного отчаяния и душевной пустоты (нищеты, как он выразился), вызванных несчастной любовью. В ней самой он, однако, не находил ничего особенного, напротив, она казалась ему очень обыкновенной, из тех, что случаются с многими. Необычайной была лишь его боль и одержимость одним строем мыслей, которых он не в силах был избегнуть. С наступлением ночи они терзали его почти физически, так что он не мог сидеть дома и уходил бродить по городу, который отлично знал. Мне всегда казалось, что именно эта из столиц совсем не пригодна для пеших прогулок. Он же не замечал расстояний, или, вернее, они оказывали на него особое, трудно поддающееся словам воздействие. Ему, например, чудилось, что он начинает терять себя; что, минуя улицу за улицей, он движется в стороне от своего тела, словно скользит по невидимой ледяной горе. Была зима, вдоль троттуаров тянулись грязные гряды снега, а местами и впрямь был лед. Но это, говорил он, было как будто внизу, даже ветер был тоже «внизу», тогда как вверху простирался, ветвясь, незримый ледяной туннель, и по нему-то он и скользил, теряя чувство времени и отчасти пространства: он после не мог бы сказать сам, где побывал за вечер. Временами он и вовсе «впадал в полное отупение» (так выразился он, говоря об этом): «Ум хоть и работал, но логическое течение мысли как бы обрывалось». Однако эти странные медитации, похожие на болезнь, были целебны для него. В них он забывал о своем несчастье, а потому предавался им истово, как иные вину. Так проводил он ночь за ночью, отсыпаясь днем и тем самым действительно обрекал себя на нищету: в ту пору он был студент, и плохо сданный экзамен лишал его его единственного дохода – стипендии. Но он вовсе не желал принимать это в расчет и уступать каким-либо видам на жизнь «спасительную» свою прогулку. Полагаю, именно в это время он приобрел привычку, мной замеченную, искать равновесие с помощью глаз.

Вскоре, однако, он обнаружил, что кроме ночного скольжения по эфемерным льдам в его бытие вторгается нечто иное, до того с ним никогда не бывшее, что-то такое, что грозит разрушить с трудом найденный – пусть необычный – покой. Дело было в снах. Как я уже сказал, спал он по необходимости днем. И прежде никогда не видел, чтобы события вне грез имели силу проникать в этот, самый замкнутый мир его внутренней жизни. Теперь это произошло – или, вернее, стало происходить, постепенно все набирая силу. Все началось с того, что, как раз накануне их разрыва, возлюбленная предстала ему в гробу, среди похоронных венков, в открытом кузове машины, готовой свезти ее на кладбище. Он неверно истолковал сон, был напуган, а потом особенно поражен, когда настоящее значение сна ему открылось. Далее, по его словам, нестерпимость душевной боли отвлекла надолго его внимание, хотя повторяющиеся явления бывшей его подруги в его сны как-то все же смущали его: он так судил потому, что даже в тот период, когда все для него окинулось туманом, он, сам не зная зачем, стал записывать эти сны – очень кратко, словно стыдясь кого-то, на заднем листе записной нерабочей книжки. Делал он это, конечно, с расчетом лишь на себя, а потому, кроме дат, записи состояли почти из одних только букв, заменявших слова: прописных для имен и строчных для мест и событий. Когда весь лист оказался покрыт этой буквицей, он впервые задумался и испугался.

Еще с самой ранней юности он жил один: его родители погибли в катастрофе, а бабка, принявшая было на себя его опекунство, померла от гриппа чуть не у него же в руках. Больше родни не было, даже дальней, и он оказался предоставлен себе. Как раз тогда, рано узнав каверзы смерти, он выработал для себя «защиту» от нее: строгий регламент, состоявший из норм моральной и физической дисциплины, за которые он уже не выходил. Однако новый поворот событий заставил его отнестись еще более серьезно, если это возможно, к происходящему. Это были опять сны, но на сей раз иные. В них не являлась больше его прежняя любовь, а вместо нее была какая-то новая, иная маска и новые обстоятельства, о которых, однако, он рассказать не захотел, сказав лишь кратко, что сны эти были эротические. Он, впрочем, намекнул – или почти намекнул, а я смутно понял, – что основой этих новых его снов послужили давние и случайные впечатления его от маленьких девочек, игравших не то в его дворе, не то виденных им где-то. Я не доктор, но мне кажется, что душа – коль скоро смотреть на нее с точки зрения «медицинской», то есть лечебной, способна помимо воли больного – и даже особенно мимо его воли – порой создавать необходимые ему для исцеления обстоятельства, не важно уж, во сне ли, или наяву. Конечно, и они не являются панацеей, а, скорее, чем-то вроде намека, эмблемы или аллегории, из которых нужно еще суметь сделать нужный вывод, а потом дать делу ход, разом помочь всеми силами и направить дело всеми влияниями, наблюдая лишь, чтоб не случилось как-нибудь вредного или неестественного уклонения. Как бы то ни было, в этих снах моего знакомца две маленьких девочки были вдруг обращены чарой сна в молоденьких барышень, и первая, самая ранняя их невинность как-то особенно остро контрастировала с прежней его любовью, ставя ее под вопрос. Было какое-то кафе под вечерним небом с тюльпанами искусственных куполов, под которыми эти создания улыбались и говорили что-то такое ему, от чего он забывал и себя, и свое горе, потом одна из них исчезала, другая осталась, и вот – он вдруг обнаружил, что опять влюблен, но влюблен именно во сне, в эту новую фигуру, ему незнакомую, тогда как явь продолжала все-таки терзать его старой любовью. Ему уже не в шутку казалось, что он сходит с ума. Ему теперь хотелось спать, но не так, как этого хочется уставшему и нуждающемуся в отдыхе человеку, а как наркоману, охотнику до грез. Это было тяжело. Но по крайней мере теперь он видел ясно, особенно сверяя дату первого сна с последним, что история затянулась и что ему пора на что-то решиться. Он решился.

Как я говорил, город был ему отлично знаком. Наведя кой-где нужные справки, глухим вечером он отправился в район Садового кольца, в один из бульваров, название которого он сказал, да я, город вовсе не зная, не вспомнил. Ему стоило труда не соскальзывать по пути в привычный ледяной мир, но он твердо решил на сей раз держать себя в руках и следить за собой. Ему был нужен кружок неких спиритов, в те времена запретных, а потому таившихся. Как он объяснил мне, его беда представлялась тогда ему следующим образом. Что-то скрытое, но, возможно, главное было задето в нем его несчастной любовью, что-то из тех уз, что плетут, может быть, гены, а может быть, и судьба, и это полонило его. Когда же внешнего оказалось мало, родился внутренний мираж, фата-моргана, еще цепче и безнадежней связавший его. И теперь он хотел найти избавление хотя бы с помощью магии, тем более он понимал сам, ничто другое не в силах было излечить его. В психиатрию, при таком стечении бед, он не верил и боялся ее больше, чем самой магии. Спириты же, к которым он шел, практиковали не то месмеризм, не то народное волхвование, но даже, по слухам, показывали Египетскую тьму. Он полагал, что они могут ему помочь: по его словам, он хотел с их помощью увидеть въяве ту, что являлась ему только во сне, и как-то решить любовь с нею. При всей фантастичности этот план казался ему самым здравым.

Найдя вскоре дом и подъезд, он поднялся по старой лестнице с ветхими перилами чуть ли не под самый чердак, обнаружил вместо кнопки звонка жестяной колокольчик и долго вертел тоже жестяной ключ, вынуждавший этот колокольчик еле слышно звенеть. Потом за дверью раздались шаги, визитера впустили едва не с паролем, и он очутился в совсем тесной и тоже ветхой, с клоками обоев по стенам, прихожей, где оставил шляпу и плащ. Роль вешалки тут исполнял комод, занимавший почти все место.

Комната, куда он прошел, была, однако ж, полна народу. Был между прочими тут и тот дальний знакомец, который зазвал его сюда: жгучий бородач, почти азиат разбойного вида, на деле же мирный букинист, весь грех которого состоял лишь в страсти к чертовщине. Они молча раскланялись. Сеанс начался почти тотчас же, что выглядело странно: так, будто его только и ждали. Бородач, впрочем, предварил его, что, если он опоздает хоть минуту, начнут без него, но он явился вовремя. Теперь верхний свет погас и сменился огнем нескольких плошек, расставленных без порядка по комнате. Они светили еще глуше, чем свечи, и от них к тому же подымался вверх приметный чад. Это смутило его: он заподозрил возможность угара и решил следить за порядком своих чувств, твердо намереваясь при первых симптомах одурманивания встать и выйти вон. Но все шло как будто своим чередом, и он не ощущал никакой особой духоты, ни тяжести в висках, между тем как спириты сгрудились в тесный круг около кресла, на котором поместился медиум. Он тоже придвинулся, сколько было возможно, к креслу.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации