Текст книги "Николай Пирогов"
Автор книги: Ольга Таглина
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Все искусство врача состоит в том, чтобы уметь выждать до известной степени. Кто не дождавшись и слишком рано начнет делать попытки к извлечению, тот может легко повредить всему делу; он может наткнуться на неподвижную пулю, и попытки извлечения будут соединены с большим насилием… Кто будет ждать слишком долго, тот, напротив, без нужды дождется до полного образования нарыва, рожи и лихорадки…
Мой совет, данный Гарибальди, был: спокойно выжидать, не раздражать много раны введением посторонних тел, как бы их механизм ни был искусно придуман, а главное – зорко наблюдать за свойством раны и окружающих ее частей. Нечего много копаться в ране зондом и пальцем…
В заключение скажу, что я считаю рану Гарибальди не опасной для жизни, но весьма значительною, продолжительною…»
Письмо о ране Гарибальди Николай Иванович Пирогов направил министру Головкину, тем самым сообщая о свих связях с великим революционером. Получив это письмо, министр срочно явился к царю с докладом. Над Пироговым стали сгущаться тучи. Его отставку ускорило еще одно событие.
4 апреля 1866 года, когда император Александр гулял по Летнему саду вместе с герцогом Лейхтенбергским и принцессой Марией Баденской, в него выстрелил студент Дмитрий Каракозов, но не попал. Именно этот выстрел Каракозова оборвал заграничную командировку Пирогова. Новый министр народного просвещения граф Дмитрий Толстой, обер-прокурор синода и ярый враг народного просвещения, без церемоний сообщил Николаю Ивановичу, что «освобождает его, Пирогова, от возложенных на него поручений как по исполнению разных трудов по учебной и педагогической части, так и по руководству лиц, отправленных за границу».
Пирогов снова вернулся в Вишню, но не отдыхать, а работать. Он приступил к активной лечебной деятельности. Из разных городов России спешили к великому хирургу люди. Позже он напишет: «Самые счастливые результаты я получил из практики в моей деревне».
Только за первые полтора года работы в деревне Николай Иванович провел двести серьезных операций – ампутаций, резекций суставов, литотомий. И ни одного случая рожи или гнойного заражения! Деревенская практика поражала врача. Раны, которые при самом тщательном уходе неизбежно завершались осложнениями, здесь заживали сами собой. Пирогов объяснял счастливые результаты тем, что «оперированные в деревне не лежали в одном и том же пространстве, а каждый отдельно, хотя и вместе с здоровыми». Он расселял больных в крестьянских хатах порознь, активно использовал антисептические средства.
Уход ученого из профессуры оказался для хирургии выгодным именно потому, что закончился деревенской практикой. На закате жизни, в отставке, в деревне, талант Пирогова раскрылся до конца. Труды Пирогова поставили деревню Вишню в один ряд с Дерптом, Петербургом, Севастополем.
Николай Иванович любил возиться в саду. Возле полукруглой террасы посадил две ели, которые до сих пор живы. От них взяла начало и протянулась вдоль сада еловая аллея. Рядом с Пироговым была любимая жена, Александра Антоновна, росли сыновья. Они тоже выбрали научную карьеру, учились за границей, готовились к профессуре. Старший, Николай, стал впоследствии талантливым русским физиком, но рано умер. Младший, Владимир, жил долго, он был историком. Николай и Владимир Пироговы звали Александру Антоновну мамой. Своих детей у нее не было.
Но мирная жизнь Вишни периодически прерывалась, потому что Пирогов еще дважды побывал на полях боевых действий.
В сентябре 1870 года Российское общество попечения о больных и раненых воинах, которое позже было переименовано в Общество Красного Креста, предложило Пирогову отправиться на театр франко-прусской войны. Его просили осмотреть военно-санитарные учреждения.
Пирогов поехал за свой счет. Своей командировкой он надеялся «принести пользу и нашей военной медицине, и делу высокого человеколюбия».
За пять недель Николай Иванович осмотрел семьдесят военных лазаретов, побывал в Саар-Брюккене, Ремильи, Понт-а-Муссоне, Корни, Горзе, Нанси, Страсбурге, Карлсруэ, Швецингене, Мангейме, Гейдельберге, Штутгарте, Дармштадте, Лейпциге. Он ехал в вагонах третьего класса или в теплушках, шел пешком, спал на полу, питался где придется и чем придется.
Страсбург напомнил Пирогову Севастополь. Этот город тоже вынуждали к сдаче бомбардировками, обрушив на него около двухсот тысяч снарядов. Он был разрушен меньше, чем Севастополь, потому что продержался всего шесть недель. В Страсбурге, вспоминал Пирогов, французский хирург водил его по госпиталю, показывал пробитый бомбами потолок, жаловался: флаг с красным крестом не мешал немцам стрелять по зданию.
– Французские бомбы в Севастополе, – заметил Пирогов, – тоже не разбирали эти флаги на перевязочных пунктах.
Француз пожал плечами:
– Ну, это другое дело.
Но Николай Иванович так не считал. Он писал: «Кто видел хоть издали все страдания этих жертв войны, тот, верно, не назовет с шовинистами миролюбивое настроение наций „мещанским счастьем“; шовинизм, вызывающий нации на распри и погибель, достоин проклятия народов».
Пирогов, ненавидевший войны, в свои шестьдесят семь лет провел полгода на русско-турецком фронте. Он был в Зимнице, Систове, Тырнове, под Плевной, он ехал на фронт для осмотра лазаретов, а стал фактически главным консультантом по всем вопросам медицинского обеспечения армии. Несмотря на возраст, Николай Иванович мог в один момент собраться и махнуть из-под Плевны в Тырново, куда прибыла большая партия раненых.
Три поездки Пирогова из Вишни за границу дали миру замечательную военно-медицинскую трилогию: из Гейдельберга он привез знаменитые «Начала общей военно-полевой хирургии», с фронта франко-прусской войны – «Отчет о посещении военно-санитарных учреждений в Германии, Лотарингии и Эльзасе в 1870 г.», а из Болгарии – «Военно-врачебное дело и частная помощь на театре войны в Болгарии и в тылу действующей армии в 1877–1878 гг.».
Франко-прусскую войну отделяли от Севастопольской кампании полтора десятилетия, русско-турецкую – два десятилетия. Армии были по-новому организованы, по-новому вооружены, по иному передвигались и действовали. Но пироговские принципы оставались актуальными. Вторую часть последнего своего труда «Военно-врачебное дело…» Пирогов открывает двадцатью пунктами, озаглавленными: «Основные начала моей полевой хирургии». Первое из начал стало афоризмом: «Война – это травматическая эпидемия».
В 1880 году Николаю Ивановичу исполнилось 70 лет. В мае 1881 года праздновали пятьдесят лет его врачебной деятельности. Он долго отказывался от юбилейных торжеств, и его ученик Склифосовский приезжал в Вишню, чтобы уговорить его. Пирогов охотно пообщался со Склифосовским, поговорил о способах радикального лечения грыж, поругал себя за то, что в молодости плохо знал биологию, и в конце концов согласился на чествование – только в Москве.
Москва торжественно встретила Николая Ивановича Пирогова 24 мая 1881 года. В актовом зале выставили для обозрения документы, имеющие отношение к жизни и деятельности великого ученого и хирурга, было много приветствий от российских обществ, ведомств и городов, из Мюнхена, Страсбурга, Падуи, Эдинбурга, Парижа, Праги, Вены, Брюсселя. В этот день Городская дума избрала Н. И. Пирогова почетным гражданином Москвы, он был также избран почетным доктором многих университетов Европы.
В ответной речи Пирогов сказал: «Я… за светлое будущее, от души желаю молодому поколению всего лучшего – правды и свободы».
Илья Репин, который очень хотел написать портрет великого русского хирурга, встречал Пирогова на перроне вокзала и был на юбилейных торжествах. «Это самое большое торжество образованного человечества! – вспоминал он позже. – Сколько говорилось там глубокого, правдивого, человеческого. Особенно сам Пирогов, он говорил лучше всех!»
Илья Ефимович написал портрет Пирогова, а затем вылепил его бюст. С полотна Репина на нас смотрит сквозь прищур мудрый старик со сложенными на груди руками, плотно сжатым ртом. От его лица исходит удивительная энергия борца и победителя. Игорь Грабарь так написал об этом портрете: «Он так соблазнительно легко и просто сделан, с такой непринужденностью и свободой, так красива цветистая мозаика его мазков и так безошибочно и безупречно они лежат по форме на характерной, энергично вздернутой кверху голове, что этот портрет стал вскоре любимым из всех репинских, даже Писемского».
Бюст Пирогова, сделанный художником, как и портрет, превосходно передает характер мыслителя и борца. Репин сам был доволен своей работой: «Вышел хороший, сходство полнее, чем в портрете», – говорил он о бюсте.
Обе эти работы Репин делал без заказа и писал Стасову, что, вероятно, и портрет и бюст навсегда останутся его собственностью, ибо, как с горечью и с едкой иронией заметил он, «кому же нужен у нас портрет или бюст гениального человека (а Пирогов – гениален)». Теперь они находятся в Третьяковской галерее.
Юбилей омрачился болезнью Пирогова – его мучила язва на твердом нёбе, появившаяся еще зимой. Николай Иванович со временем сам поставил себе диагноз, он сказал жене: «В конце концов это как будто рак». Он показал язву Склифосовскому, когда тот приезжал звать его на празднество. Тот ужаснулся, он тоже понимал, что это рак, но не спешил об этом говорить.
В Москве состоялся консилиум профессоров в составе Н. В. Склифосовского, Э. К. Валья, В. Ф. Трубе и Э. Э. Эйхвальда, признавший опухоль злокачественной и рекомендовавший операцию. Пирогов попросил хирургов приехать к нему в Вишню: «Мы едва кончили торжество и вдруг затеваем тризну». Но Александра Антоновна решила показать мужа и другим светилам. Она повезла его прямо из Москвы в Вену, к знаменитому Бильроту.
Христиан Альберт Теодор Бильрот боготворил Пирогова, называл его своим учителем, смелым и уверенным вождем. Учитывая, что Пирогову уже семьдесят лет, он уговаривал его не оперироваться, убеждал, что язва доброкачественная.
Но Николай Иванович знал, что это не так. Он поставил себе окончательный диагноз, написав на четвертушке бумаги: «Ни Склифосовский, Валь и Грубе, ни Бильрот не узнали у меня ulcus oris mem. muc. cancerosum serpiginosum (распространенной раковой язвы слизистой оболочки рта). Иначе первые три не советовали бы операции, а второй не признал бы болезнь за доброкачественную».
Даже сам Пирогов был бессилен перед такой болезнью. Он знал, что скоро умрет. Но его ждала еще одна великая работа, последняя в его жизни – «Дневник старого врача», мемуары, которые Николай Иванович написал в самом конце своей жизни. Но это не обычные мемуары, эта книга является блестящим образцом философской мысли. Пирогов считал, что «для мыслящего… человека нет предмета, более достойного внимания, как знакомство с внутренним бытом каждого мыслящего человека…». Он писал: «Мне хочется из архива моей памяти вытащить все документы для истории развития моих убеждений…»
«Для кого и для чего пишу я все это? – спрашивает себя Пирогов на первых страницах „Дневника старого врача“ и с невероятной искренностью отвечает: – По совести – в эту минуту только для самого себя, из какой-то внутренней потребности, хотя и без намерения скрывать то, что пишу, от других. Пришед на мысль писать о себе для себя и решившись не издавать в свет о себе ничего при моей жизни, я не прочь, чтобы мои записки обо мне читались, когда меня не будет на свете, и другими. Это – говорю положа руку на сердце – вовсе не потому, чтобы я боялся при жизни быть критикованным, осмеянным или вовсе нечитанным. Хотя я и не мало самолюбив и не безразлично отношусь к похвале, но самое самолюбие все-таки более внутреннее, чем внешнее. Притом я – эгоистический самоед и потому опасаюсь самого себя, чтобы описание моего внутреннего быта во всеуслышание не было принято мною самим за тщеславие, желание рисоваться и оригинальничать, а все это, в свою очередь, не повредило бы внутренней правде, которую я желал бы сохранить в наичистейшем виде в моих записках. Я, как самоед, знаю, однако же, что нельзя быть совершенно откровенным с самим собою, даже когда живешь в себе, так сказать, нараспашку…
Итак, я, как и другие, не могу, при всем желании, выворотить свой внутренний быт наружу пред собою, сделать это начисто, ни в прошедшем, ни в настоящем. В прошедшем я, конечно, не могу пред собою поручиться, что мое мировоззрение в такое-то время было именно то самое, каким оно мне кажется теперь. В настоящем – не могу ручаться, чтобы мне удалось схватить главную черту, главную суть моего настоящего мировоззрения. Это дело не легкое. Надо проследить красную нить через путаницу переплетенных между собою сомнений и противоречий, возникающих всякий раз, как только захочешь сделать для себя руководящую нить более ясною.
И вот я, для самого себя и с самим собою, хочу рассмотреть мою жизнь, подвести итоги моим стремлениям и мировоззрениям (во множественном – их было несколько) и разобрать мотивы моих действий».
Пирогов понимает, что его «Дневник старого врача» пишется на основе того, что он помнит, и текст во многом зависит от его памяти: «Для беспамятного, хотя бы остроумного и здравомыслящего человека, его прошедшее почти не существует. Такая личность может быть весьма глубокомысленная и даже гениальная, но едва ли она может быть не односторонняя, и уже, во всяком случае, ясные и живые ощущения прошлых впечатлений без памяти невозможны. Но память, как я думаю, есть двух родов: одна – общая, более идеальная и мировая, другая – частная и более техническая, как память музыкальная, память цветов, чисел и т. п. Первая (общая) хотя и отвергалась иными, но она-то именно и удерживает различного рода впечатления, получаемые в течение всей жизни, и события, пережитые каждым из нас. Глубокомысленный и гениальный человек может иметь очень развитую память, не обладая почти вовсе общею памятью».
Пирогов уверен, что его память не подведет: «Моя память общая и в прежние года была острая. Теперь же, в старости, как и у других, яснее представляется мне многое прошлое, не только как событие, но и как ощущение, совершавшееся во мне самом, и я почти уверен, что не ошибаюсь, описывая, что и как я чувствовал и мыслил в разные периоды моей жизни».
Пирогов вспоминает, что когда-то, 18-летним юношею, некоторое время он уже вел дневник: «У жены сохранилось из него несколько листков. Но из него я немногое мог бы извлечь для моей цели. Я узнал бы, например, что в ту пору я не думал прожить долее 30 лет, а потом, – говорил я тогда в дневнике, – в 18 лет! (и притом вовсе не рисуясь) – „пора костям и на место“. Из этого я могу заключить только, – это, впрочем, я и без дневника ясно помню, – что нередко в те поры я бывал в мрачном настроении духа. Память давнопрошедшего, как известно, у стариков хороша, а у меня она хорошо сохранилась и о недавно прошедшем».
Николай Иванович работал как одержимый. Он исписывал листы нетерпеливым размашистым почерком. Со временем почерк становился крупнее и неразборчивее, и в строке едва умещалось два-три слова.
Пирогов спешил, понимая, что времени у него немного: «Пишу для себя и не прочитываю, до поры и до времени, писаного. Поэтому найдется немало повторений, недомолвок; найдутся и противоречия, и непоследовательность. Если я начну исправлять все это, то это было бы знаком, что я пишу для других. Я признаюсь сам себе, что вовсе не желаю сохранять навсегда мои записки под спудом, те, однако же, лица, которым когда-нибудь будет интересно познакомиться с моим внутренним бытом, не побрезгают и моими повторениями: они, верно, захотят узнать меня таким, каков я есть с моими противоречиями и непоследовательностями… Беседа с самим собою заманчива. Как я ни убежден, что мне не удастся уяснить себе вполне мое мировоззрение, но самая попытка уяснения заключает уже в себе какую-то прелесть».
Николай Иванович впервые так много внимания уделяет самому себе, описывая свою жизнь, анализируя свои мысли, давая себе характеристики: «Я один из тех, которые еще в конце двадцатых годов нашего столетия, едва сошед со студенческой скамьи, уже почуяли веяние времени и с жаром предавались эмпирическому направлению науки, несмотря на то, что вокруг их еще простирались дебри натуральной и гегелевской философии».
Страницы «Дневника» постепенно заполняются философскими размышлениями Пирогова: «Без участия мысли и фантазии не состоялся бы ни один опыт, и всякий факт был бы бессмысленным. Наши мысль и фантазия, как причина, производящая и опыт, и наблюдение, не могут, однако же, по особенности своей натуры, ограничиться этими двумя способами знания. Ум, употребив опыт и наблюдение, то есть направив и заставив наши чувства, потом рассматривает с разных сторон, связывает и дает новое направление собранным чувствам и впечатлениям, и всегда не иначе, как с участием фантазии. Все высокое и прекрасное в нашей жизни, науке и искусстве создано умом с помощью фантазии, и многое – фантазиею при помощи ума. Можно смело утверждать, что ни Коперник, ни Ньютон, без помощи фантазии, не приобрели бы того значения в науке, которым они пользуются. Между тем нередко и в жизни, и в науке, и даже в искусстве слышатся возгласы против фантазии, и не только против ее увлечений, но и против самой нормальной ее функции. Для современного реалиста и естествоиспытателя нет большего упрека, как то, что он фантазирует. Но, в действительности, только тот из реалистов и эмпириков заслуживает упрека в непоследовательности, кто хотя на один шаг отступает от указаний чувственного опыта, направляемого и руководимого умом и фантазиею».
Почти год Пирогов размышлял на бумаге о человеческом бытии и сознании, о материализме, о характере мышления, о религии и науке. Но когда заглянул в глаза смерти, почти отбросил философствования и стал просто вспоминать события своей жизни:
«Мне сказали, что я родился 13-го ноября 1810 г. Жаль, что сам не помню. Не помню и того, когда начал себя помнить; но помню, что долго еще вспоминал или грезил какую-то огромную звезду, чрезвычайно светлую. Что это такое было? Детская ли галлюцинация, следствие слышанных в ребячестве длинных рассказов о комете 1812 года или оставшееся в мозгу впечатление действительно виденной мною, в то время двухлетним ребенком, кометы 1812 года, во время нашего бегства из Москвы во Владимир, – не знаю.
Помню и еще какую-то странную грезу нити, сначала очень тонкой, потом все более и более толстевшей и очень светлой; она представлялась не то во сне, не то впросонках и была чем-то тревожным, заставлявшим бояться и плакать: что-то подобное я слыхал потом и о грезах других детей. Но воспоминания моего 6—8-летнего детства уже гораздо живее.
…О времени моих воспоминаний, то есть о возрасте, к которому относятся первые мои воспоминания, я сужу из того, что живо помню еще и теперь беличье одеяльце моей кровати, любимую мою кошку Машку, без которой я не мог заснуть, белые розы, приносившиеся моей нянькою из соседнего сада Ярцевой и при моем пробуждении стоявшие уже в стакане воды возле моей кровати; мне было тогда наверное не более 7 лет; по крайней мере года отделяют эти воспоминания от других, уже совершенно ясных, относящихся к моему десятилетнему возрасту».
Пирогов описывает время, когда проходили его детство и юность, и замечает: «Не родись я в эпоху русской славы и искреннего народного патриотизма, какою были годы моего детства, едва ли бы из меня не вышел космополит; я так думаю потому, что у меня очень рано развилась, вместе с глубоким сочувствием к родине, какая-то непреодолимая брезгливость к национальному хвастовству, ухарству и шовинизму».
Николай Иванович с любовью вспоминает и описывает своих родных: «Начиная с десяти лет моей жизни, я уже помню отчетливо. И детство мое до 13–14 лет оставило по себе самые приятные воспоминания. Отец мой служил казначеем в московском провиантском депо; я как теперь вижу его одетым, в торжественные дни, в мундир с золотыми петлицами на воротнике и обшлагах, в белых штанах, больших ботфортах с длинными шпорами; он имел уже майорский чин, был, как я слыхал, отличный счетовод, ездил в собственном экипаже и любил, как все москвичи, гостеприимство. У отца было нас четырнадцать человек детей, – шутка сказать! – и из четырнадцати, во время моего детства, оставалось налицо шесть: трое сыновей и столько же дочерей.
Родители любили нас горячо; отец был отличный семьянин; я страстно любил мою мать и теперь еще помню, как я, любуясь ее темно-красным, цвета массака, платьем, ее чепцом и двумя локонами, висевшими из-под чепца, считал ее красавицею, с жаром целовал ее тонкие руки, вязавшие для меня чулки; сестры были гораздо старше меня и относились ко мне также с большою любовью; старший брат был на службе, средний, – годами старше меня, жил со мною дружно».
Пирогов считал, что тот, кто хочет заняться историей развития своего мировоззрения, должен воспоминаниями из своего детства разрешить несколько весьма трудных вопросов: «Во-первых, как ему вообще жилось в то время? Потом, какие преимущественно впечатления оставили глубокие следы в его памяти? Какие занятия и какие забавы нравились ему всего более? Каким наказаниям он подвергался, часто ли, и какие наказания всего сильнее на него действовали? Какие рассказы, книги, поступки старших и происшествия его интересовали и волновали? Что более завлекало его внимание: окружающая его природа или общество людей?».
Николай Иванович пытается в «Дневнике» ответить на эти вопросы: «Детство, как я сказал, оставило у меня, до тринадцатилетнего возраста, одни приятные впечатления. Уже, конечно, не может быть, чтобы я до тринадцати лет ничего другого не чувствовал, кроме приятностей жизни, – не плакал, не болел; но отчего же неприятное исчезло из памяти, а осталось одно только общее приятное воспоминание? Положим, старикам всегда прошедшее кажется лучшим, чем настоящее. Но не все же вспоминают отрадно о своем детстве, как бы жизнь в этом возрасте ни была для них плохою. Нет, вспоминая обстановку и другие условия, при которых проходила жизнь в моем детстве, я полагаю, что, действительно, ее наслаждения затмили в моей памяти все другие мимолетные неприятности.
Средства к жизни были более чем достаточны; отец, сверх порядочного по тому времени жалованья, занимался еще ведением частных дел, быв, как кажется, хорошим законоведом. Вновь выстроенный дом наш у Троицы, в Сыромятниках, был просторный и веселый, с небольшим, но хорошеньким садом, цветниками, дорожками. Отец, любитель живописи и сада, разукрашал стены комнат и даже печи фресками какого-то доморощенного живописца Арсения Алексеевича, а сад – беседочками и разными садовыми играми. Помню еще живо изображение лета и осени на печках в виде двух дам с разными атрибутами этих двух времен года; помню изображения разноцветных птиц, летавших по потолкам комнат, и турецких палаток на стенах спальни сестер.
Помню и игры в саду в кегли, в крючки и кольца, цветы с капельками утренней росы на лепестках… живо, живо, как будто вижу их теперь.
Итак, жизнь моя ребенком до 13 лет была весела и привольна, а потому и не могла не оставить одни приятные воспоминания.
Ученье и школа до этого возраста также не были мне в тягость. Я уже сказал, как я легко и почти играючи научился читать; после того чтение детских книг было для меня истинным наслаждением. Я помню, с каким восторгом я ждал подарка от отца книги: „Зрелище вселенной“, „Золотое зеркало для детей“, „Детский вертоград“, „Детский магнит“, „Пильпаевы и Эзоповы басни“ и все с картинками, читались и прочитывались по нескольку раз, и все с аппетитом, как лакомства.
Но всего более занимало меня „Детское чтение“ Карамзина в 10 или 11 частях; славная книга, – чего в ней не было! И диалоги, и драмы, и сказки – прелесть! Потому прелесть, что это чтение меня, семи-восьмилетнего ребенка, прельстило знакомством с Альфонсом и Далиндою или чудесами природы, с почтенною г-жою Добролюбовою, с стариком Яковом и его черным петухом, обнаружившим воришку и лгунишку Подшивалова; да так прельстило, что 60 с лишком лет эти фиктивные личности не изгладились из памяти. Я не помню подробностей рассказов, но что-то общее, чрезвычайно приятное и занимательное, осталось от них до сих пор в моем воспоминании».
Книги, которые читал в детстве Пирогов, представляют интерес не только для выяснения степени его литературной начитанности. По ним можно определить саму систему воспитания в 20-е годы XIX столетия детей школьного возраста из среды разночинцев. Важно отметить, что авторы перечисленных в «Дневнике» изданий обращались к юным читателям без подделывания под «детский язык». Они разговаривали с детьми серьезно, по-деловому и потому легко находили доступ к их разуму и сердцу.
Пирогов пишет: «Несколько лет позже я прочел „Дон Кихота“ в сокращенном переводе с французского; помню еще, что и отец читывал его нам; читал потом и неизбежного „Робинзона“, и волшебные сказки; но эффект чтения всех этих книг не может сравниться с тем, который произвело на меня „Детское чтение“, и подарок его нам отцом в Новый год я считаю самым лучшим в моей жизни».
Пирогов любил и умел учиться. В «Дневнике» он пишет: «…мои первые занятия с учителем начались в 1811 году. Я помню довольно живо молодого, красивого человека, как мне сказывали потом – студента, и помню не столько весь его облик, сколько одни румяные щеки и улыбку на лице. Вероятно, этот господин, назначенный мне в учителя, был не семинарист. От него… я научился и латинской грамоте.
Помню и второго моего учителя, также студента, но не университетского, а московской Медико-хирургической академии, низенького и невзрачного; при нем я уже читал и переводил что-то из латинской хрестоматии Кошанского; от этих переводов уцелело в памяти только одно: Universum (или universus mundus – хорошо не помню) distribuitur in duas partes: coelum et terram. (Вселенная делится на две части: небо и землю.)
На уроках, мне кажется, он занимался со мною более разговорами и словесными, а не письменными, переводами, тогда как первый учитель заставлял меня делать тетрадки и писать разборы частей речи. Почему спрашивается – я помню, по прошествии 62 лет, еще довольно ясно читанное и слышанное, и забыл, когда выучился писать, и почти все, что писал; забыл также, когда и как выучился ходить и бегать? …Я научился грамоте, играючи, когда мне было шесть лет; мой младший сын выучился по складным буквам, без всякой другой помощи, шестилетним ребенком. Быстро и легко достигнутый успех объясняется, я думаю, тем, что внимательность наша была случайно обращена на предметы, сразу заинтересовавшие нашу детскую индивидуальность, а к этим предметам очень кстати были приноровлены азбучные знаки».
Пирогов считает, что его жизнь сложилась бы другим образом, если бы при его воспитании сумели развить и хорошо направить внимательность: «Недостатка в этой способности у меня не было; была, и не в малой степени, и разносторонность ума, но и то и другое были так мало культивированы, что я легко делался односторонником, не умея обращаться с моею внимательностью и направлять ее как следует. Вообще, мне кажется, на эту замечательную психическую способность мало обращают внимания. Можно обладать прекрасно устроенными от природы органами чувств; эти органы могут быть очень чуткими к принятию впечатлений, могут отлично удерживать впечатления, а потому и отлично содействовать внимательности; но если она сама будет неразвита и заглушена беспорядочным и, выражаясь по-немецки, тумультуарным (шумным) наплывом впечатлений в детском возрасте, то ничего путного не выйдет, – разве сам Бог поможет наконец человеку, уже более или менее взрослому, углубиться в себя и понять, чего ему недостает для самовоспитания».
Пирогов вспоминал и подводил итоги: «Я прожил только 70 лет, – в истории человеческого прогресса это один миг, – а сколько я уже пережил систем в медицине и деле воспитания! Каждое из этих проявлений односторонности ума и фантазии, каждое применялось по нескольку лет на деле, волновало умы современников и сходило потом с своего пьедестала, уступая его другому, не менее одностороннему. Теперь, при появлении новой системы, я мог бы сказать то же, что ответил один старый чиновник Подольской губернии на вопрос нового губернатора:
– Сколько лет служите?
– Честь имел пережить уже двадцать начальников губернии, ваше превосходительство».
Появляются на страницах «Дневника» и вспоминания о происхождении игры «в доктора Мухина»: «Старший брат мой лежал больной ревматизмом; болезнь долго не уступала лечению, и уже несколько докторов поступали на смену один другому, когда призван был на помощь Ефрем Осипович Мухин, в то время едва ли не лучший практик в Москве. Я помню еще, с каким благоговением приготовлялись все домашние к его приему; конечно, я, как юркий мальчик, бегал в ожидании взад и вперед; наконец подъехала к крыльцу карета четвернею, ливрейный лакей открыл дверцы, и как теперь вижу высокого седовласого господина, с сильно выдавшимся подбородком, выходящего из кареты. Вероятно, вся эта внешняя обстановка – приготовление, ожидание, карета четвернею, ливрея лакея, величественный вид знаменитой личности – сильно импонировали воображению ребенка; но не настолько, чтобы тотчас же возбудить во мне подражание, как обыкновенно это бывает с детьми; я стал играть в лекаря потом, когда присмотрелся к действиям доктора при постели больного и когда результат лечения был блестящий.
Так, по крайней мере, я объясняю себе начало игры, после глубокого, еще памятного и теперь, впечатления, произведенного на все семейство быстрым успехом лечения. После того как, несмотря на все усилия 5–6 врачей, болезнь все более и более ожесточалась и я ежедневно слышал стоны и вопли из комнаты больного, – не прошло и нескольких дней мухинского лечения, а больной уже начал поправляться. Верно, тогда все мои домашние, пораженные как будто волшебством, много толковали о чудодействии Мухина; я заключаю это из того, что до сих пор сохранились у меня в памяти рассказы о подробностях лечения. Говорили: „Как только посмотрел Ефр. Осип. больного, сейчас обратился к матушке:
– Пошлите сейчас же, сударыня, – сказал он, – в мускательную лавку за сассапарильным корнем, да велите выбрать такой, чтобы давал пыль при разломе; сварить его надо также умеючи в закрытом и наглухо замазанном тестом горшке; парить его надо долго; велите также тотчас приготовить серную ванну, – и так далее“.
Конечно, такой рассказ, с вариациями, я должен был слышать неоднократно, а потому должен был и хорошо его запомнить. Словом, впечатление, неоднократно повторенное и доставленное мне и глазами, и ушами, было так глубоко, что я после счастливого излечения брата попросил однажды кого-то из домашних лечь в кровать, а сам, приняв вид и осанку доктора, важно подошел к мнимобольному, пощупал пульс, посмотрел на язык, дал какой-то совет, вероятно, также о приготовлении декокта, распрощался и вышел преважно из комнаты.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.