Текст книги "Последняя любовь Эйнштейна"
Автор книги: Ольга Трифонова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Она подумала о Генрихе, и тотчас в узоре деревянной резьбы над камином проступило его лицо. Она вздрогнула, и Детка, почувствовав это, положил свою руку на ее. По лицу Детки катились слезы.
«Значит, я не ошиблась, – он тоже почувствовал трагизм этой музыки».
У них с Генрихом это было общее – любовь к музыке. Только в двух случаях Генрих никогда никому не отказывал: в просьбе о помощи и просьбе помузицировать. Детка не очень высоко ставил исполнительское мастерство Генриха, но и сам, надо сказать, был далек от совершенства.
Когда вернулись, соорудил что-то наподобие гуслей и бренчал на них. Даже Баха пытался исполнять. Чудовищное испытание, особенно для гостей из-за рубежа.
Один, приехавший с письмецом и подарками от Глэдис, просто изнемогал, когда Детка надумал развлечь его «музыкой». Ужасный день. Восемнадцатое апреля.
Утром проснулась оттого, что голос Генриха отчетливо произнес по-немецки “Arme!”.
В первое мгновение пробуждения ей даже показалось, что она в Кинстоне. Но рядом на подушке не серебряная кудрявая копна, а тоже седые, но прямые и длинные волосы Детки. Он спал, отвернувшись к стене.
Она посмотрела на часы – начало десятого. Теперь они просыпались поздно.
Странно, почему он сказал “Arme”. Это было ее любимое словечко, а он редко употреблял его. «Бедняга!» – что это значит, и кто бедняга?
Она? Он?
Подошла к окну, раздвинула шторы. Чудное апрельское утро. Во дворе женщина выгуливала большую белую собаку. Бросала игрушку – замызганного зайца, пес догонял, хищно хватал игрушку и, яростно мотая головой, носился с ней по газону. Потом подбегал к хозяйке, бросал зайца у ее ног, и игра начиналась вновь.
Может, и нам завести собаку, Детке будет веселее. Но хорошо гулять с ней вот в такое лучезарное утро, а в дождь, а в снег? И потом – внизу, в мастерской, собаке не место, а наверху и так не протолкнуться: две небольшие комнаты и кухня… Который там сейчас час? Половина второго. Он давно спит… В пятьдесят третьем дали понять, что переписка нежелательна. С тех пор все новости от редких визитеров, или Нинка неизвестно откуда раздобудет американский журнал. О нем всегда хоть что-нибудь. Недаром он полушутливо-полусердито сравнивал себя со шлюхой: «…всем хочется знать, где она и что делает». Кажется, так он говорил. Они больше никогда не увидятся, она приняла решение. Уверена, что чернокожий певец понял правильно, но на всякий случай подтвердит сегодняшнему визитеру, пусть передаст. Какой-то дальний родственник или свояк Глэдис, по-русски говорит почти без акцента. В ответ на ее комплимент сказал: «Но я же перевел “Повесть временных лет”». Значит, ему в подарок палехскую шкатулку, закупила впрок перед деноминацией, на всю жизнь хватит. Самую лучшую – с зимним пейзажем и тройкой, передать Генриху, но что-то положить в нее для Эстер… Крепдешиновую косынку с бахромой. Что еще можно послать из этой нищенской страны? А переводчику «Повести» – шкатулку тоже, но поменьше, есть одна очень неплохая с хороводом, должен оценить. Значит, сегодня надо поехать на Кутузовский за косынкой. Отчего такая тоска? Неужели это то, что называется старческой депрессией? У Детки никаких признаков этой депрессии и у Генриха в ее возрасте и в помине не было.
Правда, потом в письмах проскальзывали нотки пессимизма и даже отчаяния, но ведь он скучал, нет, он тосковал без нее.
Гость пришел минута в минуту. Долговязый, тонколицый, близорукий и… блядовитый. Сразу поняла по оценивающему взгляду, каким окинул ее в прихожей.
А за чаем с коньяком да за беседой обнаружила, что этот парень совсем не прост. Он задавал наивные вопросы, делал большие заинтересованные глаза, но она-то замечала его проницательный взгляд, его еле уловимую ироническую улыбочку, когда переводил взгляд с бюста Хрущева на распятие.
Спросил: «Я не ошибусь, если скажу, что русские художники любят изображать страдания Христа?»
– Нет, не ошибетесь, – важно ответил Детка. Он совершенно не понимал, кто сидит перед ним.
– Ну да, своего рода намек на собственные страдания, – тихо пробормотал Кевин и глотнул коньячку.
Потом он принялся рассказывать о Риме, где жил последние полгода, о знакомстве с художниками и скульпторами, упоминая часто какого-то Манцу так, будто они должны прекрасно знать, о ком идет речь.
Рассказ на Детку впечатления не произвел и интереса не вызвал, но она догадалась, что всё это было чистейшей воды провокацией и упоминаемый Манцу наверняка знаменитость.
Детку интересовали глобальные проблемы. Он спросил:
– Вы думаете, война будет? – Сам же ответил: – Наверняка будет. И съехал на свою любимую тему американского материализма, называя Америку «страной доллара».
– У меня самые неприятные воспоминания об Америке.
Гость слушал с большим интересом, но при этом Детка выглядел глупо.
«Вот это всё он перескажет Глэдис и Конраду!»
Чтобы поменять тему, она спросила Кевина, какова его профессия.
– Я историк.
– А что вы знаете о Великой пирамиде? – быстро и азартно поинтересовался Детка.
Ящик Пандоры открылся.
– Очень мало и очень приблизительно.
– Как же вы можете называть себя историком?
– Это не моя область. Я занимаюсь историей Византии.
– Но на стенах Пирамиды написана не только прошлая история, но и будущее человечества.
Детка сел на своего любимого конька.
Но и Кевин все-таки кое-что знал о пирамиде.
– Да, я слышал, что исследования пирамиды в Гизе оживили культ Гермеса Трисмегистуса. Эта традиция связана и с Розенкрейцерами, и с расцветом теософии и антропософии в начале двадцатого века. Особенно в России. Вы, конечно, помните «Серебряного голубя» Белого, так вот…
Но Детка не хотел слушать о «Серебряном голубе» и о русских теософах тоже, он хотел говорить сам, а не внимать какому-то заезжему приват-доценту.
– Вы думаете, Исаак Ньютон был обычный ученый?
– Нет, я так не думаю.
– И вы правы. Он понимал суть вселенной, и неоценимое значение в этом понимании имели его знания Великой пирамиды. Гёте тоже был выше всех поэтов, выше Шекспира, потому что понимал суть Великой пирамиды, и Толстой…
«Теперь его не остановишь».
– Знаете, я смотрю на это изображение, – гость показал на бюст Толстого, – и нахожу между моделью и автором огромное сходство.
Тончайшая ирония, но Детка клюнул.
– Возможно, дар предвидения, как и талант, дается соприкосновением с тайнами Великой пирамиды.
– Глэдис и Конрад рассказывали мне, что вы предвидели свое возвращение на родину.
– Да, и оно мне предназначало возвращение через Сибирь.
– Но вам прислал приглашение сам Сталин.
– Да, это так. Но самое важное, что было предвидение, которое предназначало мне путь домой через всю страну.
При упоминании имени Сталина два помощника, тихо работавшие в углу мастерской, замерли, прислушиваясь. Один из них, со странными белесыми, будто рыбьими глазами, чуть вытянул шею. Кевин всё это замечал, а Детка – нет.
– Как вам нравится Москва? – спросила она.
– Не очень нравится. А ваш дом очень нравится, он как Град Китеж или как волшебный грот, но это такой контраст с тем, что там, за окном.
Тут уж и Детка спохватился, понял, что гостю, пожалуй, лучше помолчать. Подвел Кевина к гуслям.
– Это мой инструмент. Бах тоже изобрел свой собственный инструмент. Хотите послушать?
– Конечно!
Детка уселся за гусли.
Уж лучше бы он на двухрядке играл, как когда-то в Нью-Йорке на вечеринках! Это же невыносимо, никакой гармонии. Бедный профессор! Бедный – ARME! Вот оно всплыло, это слово!
Наконец прощание. Подарок Глэдис, подарок Конраду, подарок гостю и последнее: она протянула большую шкатулку, объяснила, КОМУ просит передать, Кевин смотрел с изумлением.
– Глэдис знает, как связаться, – пояснила она с улыбкой.
Имя Генриха почти всегда вызывало вот такую реакцию некоторой оглушенности.
– Но… разве вы не знаете… он умер сегодня ночью, об этом сообщили все радиостанции.
Она тихо поставила шкатулку на столик.
– …умер в госпитале в начале второго по местному времени, я думал, вы знаете.
– Я утром, как всегда, работал, радио не включал…
– Сообщили зарубежные, «Голос Америки», «Би-би-си»…
– …зарубежные мы не слушаем…
– Мне очень жаль. – Кевин, подчеркнуто низко наклонившись, поцеловал ей руку.
Она молча убирала со стола.
– Он ведь моложе меня. Кажется, на два года, да?
– Весь мир знает, что он родился в тысяча восемьсот семьдесят девятом году. Вот и посчитай.
– Какой неприятный тип этот историк. Неприятный тип с неприятным известием.
– Неприятным?
– Ну а каким?
– Еще не знаю.
– Почему ты так странно разговариваешь? И с этим… всё время перебивала меня. В чем дело?
– Мне было, как ты выразился, неприятно.
– Что неприятно?
– Что ты ругаешь Америку. Какой материализм? Сколько людей помогали нам бескорыстно. Мы бы не выжили без их помощи. И хватит об этом мифическом приглашении Сталина. Кто его видел?
– Консул сказал.
– Да, он сказал, что Сталин приветствовал бы твое возвращение, и он же нагло забрал у меня американский паспорт, даже не забрал, а просто отнял.
– Но ведь ты сама в Нью-Йорке всем говорила о приглашении Сталина.
– Так было нужно.
– Что значит, так было нужно?
– Это было самое простое объяснение нашего поспешного отъезда.
– Какой же он поспешный через двадцать лет?
– Отъезд был поспешный.
– Я его предвидел. Предвидел еще в сорок первом году. И то, что предназначено возвращаться через всю страну. Так и случилось.
– Просто мы везли то, что безопаснее было переправить через Тихий океан, прямиком, не заходя ни в какие порты. А отдельный вагон ты тоже предвидел? А встречающих нас военных? А десяток чинов МГБ, которые поднялись сразу на борт?
Она подняла поднос с посудой и тут же поставила его – дрожали руки.
Зря она всё это говорит, напрасно. Но… чтобы только порадоваться, что тот, кто моложе, умер раньше. Другой радости быть не может, всё давно перегорело, ушло, засыпано временем. Или?
– Я пойду прогуляюсь по бульвару.
Странно: то, что чувствовала тогда, стерлось с годами, а вот весенний бульвар помнит. И как замолчали, увидев ее, студенты, галдящие после занятий на скамейке напротив Литинститута, помнит, и как разлетелся кто-то из знакомых, пошел рядом и вдруг куда-то исчез.
У Никитских зашла в магазин «Ткани» и долго рассматривала цветастый штапель – большую редкость по тем временам. Но почему-то очереди не было. В старой аптеке постояла у прилавка. Притягивала взгляд зеленая кислородная подушка, висевшая на стене.
После операции он написал, что считает неправильным продлевать жизнь искусственно или насильно, точно не помнит, как именно он выразился. Как правильно, что не позвала сюда, нет ничего ужаснее смерти на чужбине. Но он и умер на чужбине. Однажды он сказал: «А может, моя родина – ты?» Сказал истину: он сделал для нее то, что можно сделать только ради родины. «Бедняга» – это о ней, о том, что доживать ей в одиночестве. Неужели и это предвидел – ее бесконечное одиночество, ее унижение и неведомый, но зловещий конец? Вот великий прорицатель Детка не предвидел, да и не думал об этом, а Генрих думал в свой последний час и каким-то только ему одному известным гениальным ухищрением сумел передать свои мысли ей. Нет, она тоже не будет насильственно продлевать жизнь, да и не жизнь даже, а распад. Не будет есть с газеты жирную селедку и скользкие «микояновские» котлеты, не будет принимать бесполезные лекарства. И никто не узнает, почему она это сделала, но Генрих ТАМ будет знать.
Возвращались с концерта другой дорогой – через арбатские переулки. Детка стал вспоминать пятый год, как строили баррикады, как забегали греться в его мастерскую, тогда еще на Арбате.
– Представляю, как вы грелись, сколько было пито.
Но Детка был настроен сентиментально и замечание оставил без внимания. Ему хотелось вспоминать давнее, вспоминать свою первую жену. Она была простой работницей, но, судя по рассказам Детки, личностью незаурядной. На этих баррикадах проявила совершенно безрассудную храбрость, и женой была ему преданной, но их разделила смерть маленького сына. Старая боль. Смерть малыша и конец жизни с Аней. Об этом Детка вспоминать не любил.
– Ты знаешь, я хорошо помню, что было в начале жизни, и то, что недавно, уже в конце ее, а вот что было в середине – почти не помню. Америка представляется мне каким-то полусном, полузабытьем. Вот как из окна моей мастерской мы смотрели на горящие баррикады, вижу явственно, окно было круглым, мы жили тогда в Малом Афанасьевском, артель художников «Мурава», Аня пекла на печке картошку, у нас была такая черная пузатая, очень добросовестная печка. Я ее купил в магазине Ратнера. Тогда по всей Москве была развешана такая реклама:
«Девятнадцать двадцать
Или двадцать сорок.
Эти телефоны знает вся Москва,
Знает, как на деле Старый Ратнер зорок,
Как он доставляет уголь и дрова».
Надо же, пятьдесят лет прошло, а я помню эту чепуху, а вот фамилию того профсоюзного деятеля, портрет которого ваял в Нью-Йорке, не помню, хотя он и приходил потом много раз к нам в гости.
– Его фамилия Волл.
– Да, наверное. У него была чудесная малышка, вот ее помню как звали – Бонни. Правильно?
– Да, ее звали Бонни.
– А ты помнишь нашу Кэрол?
– Как же я могу ее забыть.
– Вот теперь я жалею, что у нас нет детей. Но ты боялась испортить фигуру.
– Да, я боялась.
– Что с тобой? Это музыка так сильно на тебя подействовала? Он и вправду играл замечательно.
– Давай поужинаем в «Праге». Тихо и скромно поужинаем в честь пятидесятилетия революции пятого года. Все-таки ты ее участник, не думаю, что вас, участников, осталось много.
Но скромно поужинать не удалось. Как только вошли в зал, сразу увидели и услышали большую компанию своих – успешных и знаменитых. Пропивали аванс за большой государственный заказ и шумно спорили, кто будет платить. Платить хотели все, кроме бледного изможденного Ивана Леонидова, непризнанного гения новой архитектуры, непонятно как живущего без заказов и премий.
Конечно, закричали, задвигали стульями, освобождая место, отказаться было невозможно, потому что отказ означал бы высокомерие или еще хуже – зависть.
Села рядом с Леонидовым и милейшим Львом Давыдовичем Буравиным, и пока успешные вынимали из карманов горсти купюр, доказывая, что на сегодня он платежеспособнее соседа, она расспросила Льва Давыдовича о детях, о жене. У него была сложная и несчастливая семейная жизнь. Жена то ли больна психически, то ли болезненно ревнива, и существовала дама сердца – милая женщина, вдова видного военачальника. Вдова жила на Фрунзенской набережной, и однажды они оказались на обеде у нее дома. Обед запомнился надолго и милотой хозяйки, и уютом дома, и баснословно вкусной едой.
Лев Давыдович тоже был успешным. Не таким, конечно, как Вучетич или тот же Брыкальников, но жил безбедно. Это были времена благоденствия официальных художников. Заказы сыпались буквально с неба, потому что строили высотки и на их вершинах громоздили истуканов-рабочих, ученых, колхозниц, вдохновенных студентов. Архитекторы и скульпторы объединялись для исполнения срочных работ. Детка в этой вакханалии бригадных подрядов участия не принимал, работал штучно. Кажется, в то время работал над бюстом Хрущева для какого-то высокого учреждения в городе Фрунзе.
А Ивана Леонидова звали разве что вот на такие междусобойчики. А впрочем… кто их знает – может, и работал на кого-нибудь из сидящих за этим столом великий мастер, так сказать, инкогнито. Она покосилась на руки соседа, лежавшие на столе, – сильные нервные пальцы, красивая кисть, но рукава старенького пиджака уже коротки. Нет, непохоже, что и ему перепадает от щедрот. А ведь в Америке был бы богатейшим человеком. Если в Советском Союзе судьба у художника не задастся, то не задастся навсегда. Неужели и Кирика ждет такая же участь? Нет, Кирик сильный, он прорвется, он еще нассыт им в бороды. В его круглом кошачьем лице с выпирающими бугорками мышц проступали такая воля и такая беспощадность, что невозможно было представить его в роли Ивана или, пускай даже благополучным, модным, но автором кладбищенских шедевров.
А Леонидов умер в Военторге, на ступенях лестницы. Какая глумливая рифма судьбы: лестница санатория в Кисловодске – единственное, что дали ему построить.
Все были уже здорово навеселе, пили почему-то за светлую память Федора Осиповича Шехтеля. Видно, Детка рассказал, что сделали с его творением разнообразные новые жильцы.
Выпили и заговорили о другом, желающих распространяться на скользкую тему не нашлось.
Один Детка продолжал бубнить соседу про обезображенные скульптуры у камина.
Она заметила, что официант слишком тщательно перетирает приборы на сервировочном столике и головка наклонена к плечу так прилежно, как наклоняют умные собачки, выслушивая наставления хозяина.
Вспомнился совет Луизы в Нью-Йорке – никогда не говорить ни о чем важном в присутствии официанта: «Они почти все сотрудники ФБР». Здесь они наверняка тоже сотрудники.
Она поймала взгляд Детки и глазами показала на выход, мол, пора, но хитрый старик сделал вид, что сигнала не заметил. Ему было хорошо среди своих: говорили уже о пропорциях, она успокоилась и решила не портить ему удовольствия, ему редко удавалось посидеть вот так в мужской компании собратьев по цеху.
Он теперь редко выходил из дома.
Иногда они отправлялись в кинотеатр «Центральный», что был наискосок от дома, иногда – подальше, на Маяковку в «Москву», и по дороге всё вспоминали и вспоминали былое.
Детка вспомнил, как в двадцатом убрали львов с ворот музея Революции и поставили в вестибюле кинотеатра «Арс». Теперь там находился театр Станиславского, но по-прежнему у входа в будке сидел ассор – чистильщик обуви. У него было удивительное свойство, проверяли каждый раз: он, как таракан, чувствовал взгляд.
Детка всегда вспоминал другого чистильщика по имени Зута, что сидел на углу Леонтьевского и Тверской. Когда Детка оформлял булочную Филиппова, он всегда чистил ботинки у Зуты, дружил с ним и знал все подробности жизни ассирийцев в Москве. Ассоры делились на два клана: канаев и тиараев, кланы враждовали и постоянно воевали за хлебные места в городе.
А еще не реже одного раза в месяц Детка отправлялся в Третьяковку смотреть образа. Были два любимых – маленький Никола двенадцатого века, изваянный в камне, и более поздняя деревянная скульптура Николы Можайского. Удивительно, но каждый раз он находил в этих, да и других образах всё новые подробности и новые достоинства.
Ей же выходить из дома становилось всё труднее: одышка усиливалась. Она знала – пора бросить курить, и не могла. Не помогали ни леденцы, ни мерзкое полоскание, которое прописал доктор. Как теперь она понимала Генриха, который в периоды «бросания» мог подобрать с тротуара окурок.
Раньше она спокойно могла дойти до Белорусской, купить в магазине «Форель» семги, балычка и немного свежайшей черной или красной икры и, не торопясь, вернуться пешком домой. По дороге, не доходя Маяковки, всегда заходила в маленький магазинчик «Зонты – трости». Просто так. Нравилось название магазинчика и его ассортимент – что-то от старых добрых времен, когда пользовались и тростями, и зонтами. Теперь же магазинчик был всегда безлюден. А потом его закрыли и на месте старого приземистого двухэтажного дома построили плоского огромного урода.
Урода она видела только из окна машины, потому что ходить так далеко уже не могла, да и не было надобности: икра и балычки исчезли тоже.
Глава 9
Приснилось, что летает между высокими домами, что она – ласточка. Рядом – другая ласточка, и это кто-то, кто охраняет ее и руководит ею. Она должна подлететь к дому, почти прижаться, чтобы от нее что-то отделилось и прилипло к стене.
Она знает, что это «что-то» опасно для дома – может быть, взрывчатка или другое неизвестное и грозное вещество. Но ей весело летать между высокими белыми домами, и проснулась с чувством легкости. Почему-то подумалось, что второй ласточкой была Луиза, и сразу припомнилась дорога на Саранак. Сон был связан с этим, она поняла сразу.
Они очень любили эти поездки. Несколько часов вдвоем по пустынной дороге среди гор и высоких деревьев смешанного леса. Они знали наизусть эту дорогу: каждый ее изгиб, каждое дерево у поворота. Редкие поселения, про них сложили что-то вроде частушек. Генрих отличился. Она знала его любовь к соленым шуткам (кум грано салис…), но чтоб такое…
Для маленькой деревни Зайцево придумал вот что:
Не кладите… пальца в рот
Девушкам из Зайцева.
Всё поймут наоборот
И откусят… руку вам.
Она покраснела, а он хохотал, как безумный, своим удивительным захлебывающимся смехом.
Он любил смеяться, даже когда было не до смеха. Однажды в сумерках спустило колесо. Она нервничала: вряд ли кто-нибудь проедет мимо, места глухие. Начала менять сама, он суетился, помогал и веселился, роняя торцевой ключ или гайку.
– Ну чему ты радуешься? Вот потеряешь гайку – и вообще останемся ночевать в машине.
– Ну и что? Закутаемся в наш плед – и как в гнездышке… Знаешь, жизнь слишком коротка, чтобы огорчаться по пустякам.
Кто-то все-таки проезжал мимо, помог, но заночевать пришлось в гостинице на Верхнем озере.
Ему дали лучший номер с огромным очагом, а ей – небольшой уютный в колониальном стиле.
После ужина у очага Генрих вытащил из саквояжа свое любимое чтение – Геродота и приготовился, как всегда, читать вслух.
– Всё забываю спросить у тебя, как бы ты истолковала вот такое высказывание. Речь идет о кропильницах, которые Крез отослал в Дельфы, вот это место: «На золотой кропильнице начертана надпись, гласящая: “Посвятительный дар лакедемонян”. Это, однако, неверно: ведь эти кропильницы – посвятительный дар Креза. Надпись же на ней вырезал какой-то дельфиец, желая угодить лакедемонянам. Я знаю имя этого человека, но не хочу называть». Как ты думаешь, почему он не захотел называть того человека?
– Может, это был его родственник.
– Во всяком случае, это первый урок писательской этики. Но все-таки почему? Это не дает мне покоя.
– Мы замерзнем. В твоем «Ирокезе» дикий холод, не сидеть же всю ночь у камина.
– Почему в моем? Ты здесь тоже ночевала не раз.
– Но это тебе ирокезы дали титул Великого Относительного Родича, довольно остроумно, ведь Родич и означает «относительный», получается Великий Относительно Относительный.
– Не ирокезы дали, а хопи, когда мы приезжали в тридцать первом. Мы укроемся твоим пледом. Интересно – единственная шерстяная вещь, на которую у меня нет аллергии. Мой любимый Генхеновый плед – твой подарок. Я знаю, как спастись от холода: при помощи одного человечка. Иди ко мне…
Жил на свете человечек,
Был он тепленьким всегда,
Сорок восемь тысяч печек
Заменял он без труда.
У тебя грудь, как у миссирийской женщины, есть такое арабское племя, живет в Сирии, у женщин до старости грудь – как у юных девушек.
– Спасибо.
– Нет, правда.
– Спасибо, что назвал старухой. А у тебя тоже есть грудки. Как у девушки-подростка.
– Для меня ты никогда не будешь старухой, хотя бы потому, что я не доживу до твоей старости. Никто не умеет так класть голову на грудь. Никто, нигде, никогда…
Потом он курил, она разрешила всего одну.
– Это полная ерунда. Могу выкурить сигарету за три затяжки. Показать?
– Не надо.
– Детям понравился Нью-Йорк, они были ошеломлены?
Речь шла о детях Лизаньки и Руди, которых Майеры отослали в Америку. Они жили с сестрой Руди в провинции, но недавно они с Деткой пригласили их погостить, посмотреть Нью-Йорк.
– Нет, не были. Они живут прошлым, мыслями о доме. Рассказывали о кладе, который зарыли в саду перед отъездом. Клад будет сторожить до их возвращения дядя Отто, ученик и ассистент Руди, я с ним познакомилась в тридцать девятом – такой худой, в очках.
– Отто Дукс.
– Ну да. Он живет вместе с Майерами в их коттедже. Дети сказали: «Он отдал маме свои карточки, и мы питались вместе, а для нас он делал воздушных змеев». Бедненькие, они голодали, питались по карточкам. Но они очень скучают без родителей. Руди и Лизанька тоже скучают без них. Как бы им тоже перебраться сюда?
– Если только в пустыню. Работать в проекте.
– У тебя же спрашивают, кого взять в США. Порекомендуй Руди. Он хороший ученый?
– Еще какой! Подсчитал критическую массу, и главное – принципы управления реакцией: либо графит, либо тяжелая вода… Тебе это неинтересно?
– Да. Не очень. Извини. Давай спать.
И, уже засыпая, пробормотала:
– Так ты порекомендуешь?
Он порекомендовал, и в сорок третьем Лизанька, Руди и Отто вместе с детьми оказались в пустыне. Прямиком – в таинственный город. Даже не повидались.
Ах да! Сон. Иногда Луиза давала ей маленький черный пластмассовый цилиндр и просила оставить его в женском туалете маленького придорожного кафе на тридцать шестой миле Восемьдесят первой дороги. Иногда просила забрать такой же цилиндрик. В кафе всегда было пусто.
Если ехали с Генрихом, она усаживала его у окна и заказывала бараньи ребрышки и три больших шарика ванильного мороженого с шоколадом. Он обожал это мороженое и всё же почти всегда вынимал маленький блокнот и принимался писать формулы, иногда поглядывая за окно на большой луг, огороженный жердями, где паслись лошади. Какая-то редкая порода – белые, в темных округлых пятнах. Иногда из-за стойки выходил хозяйский пес Меджик, тоже белый, в темных пятнах бульдог, подходил к Генриху и внимательно на него смотрел. Генрих говорил, что у Меджика детский взгляд. И вот будто бы ради Меджика (маленькое лукавство) и заказывалась баранина, хотя Генрих должен был соблюдать диету. Иногда у него сильно болела печень, она сразу догадывалась, хотя он не жаловался. Просто резче проступали морщины, обвисали щеки, и тогда он сильно походил на Меджика. С таким же детским взглядом.
Вот то место, где он пишет о болезни. Только один раз за все годы.
«Ты спрашиваешь, всё ли в порядке. Всё в порядке, но я – нет. Лежу с анемией и жду смерти как облегчения. Я жду своего конца как неизбежного естественного явления. Пора покидать сей странный мир. Тебя огорчат эти слова, но для тех из нас, кто верит в науку, линия раздела между прошлым, настоящим и будущим – это только иллюзия, какой бы стойкой она ни была. Однажды мы говорили с тобой о существовании иных миров. Помнишь, я тебе рассказывал, что ввожу в свою теорию новый член. Это космогонический член, и он является (равен) энергии вакуума, потому что пустоты нет. Я это чувствую, и я уверен, что мы встретимся с тобой, ведь все-таки моя теория подтвердилась, а введением космогонического члена я просто расширяю ее. Кстати, когда я почувствую, что конец совсем близок, я уничтожу архив и мои последние изыскания. Человечество без этих теорий будет чувствовать себя лучше».
Дальше он писал о том, что пытался воплотить принцип Маха, и о том, что Эрнст Мах был великим ученым, а она вспомнила, с каким сарказмом произносил это имя лектор в том злосчастном вечернем университете марксизма, куда ее занесло сдуру от чрезмерной жажды деятельности.
Мне тоже пора сжечь его письма, ведь скоро и я покину этот странный мир. Скоро придет Олимпиада и начнет орать, требовать, чтобы ела. Она боится моей смерти, ведь нужно будет искать другую работу, а кто ее возьмет, с ее характером, да и годы уже не те. Кажется, ей уже за семьдесят, кому нужна злая старуха.
Но пока не пришла, можно думать о встрече с Генрихом и Деткой в ином мире. Детка тоже верил во встречу.
Может, там всё наоборот, Генрих что-то говорил о том, что прошлое и будущее поменяются местами и тогда она будет женой Генриха, а Детка станет любимым и любящим дружочком. И она встретит папочку и маму, и пройдет по зимней заснеженной Троицкой к собору, и прикоснется щекой к теплому песку, усыпанному хвоей, в Пьяном бору, и увидит темные синие дали за Камой, и вместе с Генрихом будет гулять в лугах возле маленького городка Аарау, а потом они поедут в Америку на огромном пароходе, и она снова увидит залитые утренним розовым светом небоскребы Манхэттена, и вечером они пойдут в «Бревурт», где всегда людно и всегда полно знакомых, и она даже разрешит ему пойти в тот ужасный ночной клуб в Гарлеме, куда он так рвался… Ведь он обещал, что они встретятся, пусть даже на изнанке времени и пространства…
Он выполнил обещание.
Иногда он приходил, чтобы повидать ее. В самое неожиданное время, в неожиданном месте.
Один раз это случилось в середине шестидесятых в Карловых Варах. Этих поездок ждали целый год. Сладкая заграничная жизнь.
Получены характеристики из парткома (ее – из домоуправления), пройдены собеседования в райкоме, к которым готовились, как школьники: государственное устройство, имя секретаря ЦК, валовая промышленность, особенности сельского хозяйства, Северо-Атлантический пакт, страны Варшавского договора….
Вся эта чепуха забывалась, и каждый год приходилось учить снова.
Но тупая зубрежка искупалась вот чем.
Сначала вагон СВ на Киевском вокзале. Надраенные латунные поручни, вежливые проводники, белоснежное белье и какой-то особый вкус еды в вагоне-ресторане. По рюмке душистого коньяка за обедом, а за окном заброшенные просторы родины.
Из-за окна всегда случался маленький скандал перед отправлением. Детка очень любил глядеть в окно и требовал чистоты стекла. Для этого в проводах обязательно участвовали домработницы: сначала Маша, потом Олимпиада.
Пока располагались в купе, домработница специальной щеткой на палке мыла окно снаружи. Это почему-то очень не нравилось проводникам. Они воспринимали процедуру как личную обиду. Отказывались дать воду, громко протестовали. Но Деткин внушительный вид и ее: «Дорогуша, мой муж художник, он нуждается во впечатлениях», также, как щетка на длинной ручке, ведерко, специально припасенный конверт оказывали нужное впечатление, и проводники, угрюмо ворча, успокаивались и допускали домыть окно.
По мере продвижения на Запад видимость ухудшалась, и уже сам проводник на остановке в каком-нибудь Хмельницком или Нежине не чурался шваброй освежить стекло.
Селились обычно в «Бристоле», и она по утрам, спускаясь по Садовой к источнику, любовалась чудными домами и цветущим боярышником. Всё это хоть немного напоминало Кинстон.
Но в тот год не повезло. Путевки были только на ноябрь, и они, чтобы не терять, может, единственную в году возможность побывать за границей и попить из целебных источников, согласились.
В Москве стояла удивительно теплая ясная осень, а в Карловых Варах термометр у входа в гостиницу показывал пять градусов, и небо сочилось вялым дождем.
Через два дня дождь превратился в снег, тающий на лету. Деревья в горах стояли белыми, над рекой поднимался пар. В комнатах, где принимали процедуры, было промозгло, и Детка захандрил. Перестал ходить на прогулки, даже к источнику, в чудодейственную силу которого верил крепко. Она приносила целебную воду в специальном поильничке с изогнутым носиком и синим классическим мейсеновским рисунком.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.