Текст книги "Последняя любовь Эйнштейна"
Автор книги: Ольга Трифонова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Глава 6
Да, вот, действительно о Ганди.
«Мне сделали операцию желчного пузыря. Я так исхудал, что один ребенок, увидев меня, закричал: “Смотрите, вон Ганди”, а другой мальчик написал: “Мне жалко, что вы больны”. Две мысли, два желания не оставляют меня: увидеть тебя и… закурить. Я крал у Бора табак, и он застукал меня за этим малопочтенным занятием… Поднимаю окурки на улице… Умерла Марева, ты помнишь, кто это?»
Еще бы! О Мареве говорили часто и как-то всё по-разному. Иногда он просто исходил желчью, иногда говорил о своей первой жене пронзительные вещи.
– Расскажи, какая она была.
– Можно сказать – хромая, угрюмая, некрасивая. А можно – прямая, естественная, искренняя.
– Так какая?
– И то и другое – правда. Как и об Элеоноре: можно сказать, что она была замечательной, заботливой женой. А можно сказать, что бестактна, буржуазна, мелочна, любила комфорт и почести. Соблюдала приличия, а я плевал на условности. Я ненавижу то, что называется славой, а она купалась в ней.
– Но она действительно была преданной женой.
– Возможно.
– А ты всегда был волокитой, она терпела.
– И даже выдавала мне деньги на посещение концертов с дамами, хотя для нее деньги значили очень много, я же считаю, что всякое имущество, всякая собственность – бремя.
– Но Марева тоже согласилась на развод при условии, что ты отдашь будущую Нобелевскую премию.
– Я вижу, у Кирьянова длинный язык. Да, такое условие она ставила. Но, во-первых, на руках у нее больной сын, во-вторых, это означает, что она всегда верила в то, что я обязательно получу Нобелевскую премию. Она всегда верила в меня. Первые наши годы мы даже вместе работали над теорией. Вот увидишь, я умру – и найдется умник, который напишет, что автор теории – Марева.
– Ты любил ее?
– Да. Сначала да. У нее были божественное самообладание и хладнокровие. Как у тебя. А потом она сломалась, и я разлюбил ее. Даже бил иногда. И детей наказывал за плохое поведение. Видишь, какое я чудовище? Но Марева могла достать кого угодно.
Минуты с ней покоя я не знал,
Плодил детей и хлеб ей добывал,
Да всё не мог ей угодить, однако…
Правда, в самом начале нашей жизни я помогал ей по хозяйству и с детьми. Но это когда родился Гюнтер, а с первым ребенком – нет. Она уехала рожать к родителям.
– С первым ребенком? Был еще ребенок кроме Гюнтера и Эрнста? Что с ним? Умер?
– Это была девочка – Гизелла, и я ничего о ней не знаю. Правда, у этой истории есть продолжение. В год нашего с тобой знакомства объявилась женщина, которая называла себя моей дочерью и очень настаивала на этом. Пришлось нанять детективов, и что же выяснилось? Женщину звали Габриелей Норштейн – актриса, и, кажется, у меня был с ней короткий роман, когда я жил в Капуте. Но вся эта история была чистым мошенничеством…
– И Марева ничего не знает о ребенке?
– Горячо… Это очень болезненная тема.
– Тогда не отвечай.
– Нет, я должен сказать. Тебе надо знать обо мне всё. Должен же быть хоть один человек, который знает обо мне всё.
– Я не уверена, что нужно рассказывать, а вдруг ты об этом пожалеешь? Я не хочу, чтобы у тебя со мной было связано что-то неприятное.
– Не любишь чужих тайн? Не доверяешь своих и чужих не любишь?
Почему он так сказал? Хотел, чтобы она ответила: “У меня нет тайн”, – но она промолчала. И, наверное, поэтому он сказал:
– Она славянка, как и ты, а славяне считают, что тайна – это всегда факт и только факт, они не признают тайны метафизической.
– Достоевский, которого ты так любишь, опровергает такую точку зрения.
– Нет, не опровергает. А знаешь, кто мой любимый персонаж?
– Алеша?
– Нет, не угадала. Свидригайлов. И знаешь, почему? Он страстный, он не может справиться с собой, но у него есть совесть. Это странно, но мало у кого из героев Достоевского есть совесть. По-немецки совесть это – Gewissen, то есть «знать вместе». Это к вопросу о том, что такое тайна. Так вот я действительно не знаю, что с Гизеллой и где она. Мы ее отдали на удочерение.
– Почему?
– Мы ведь не были официально женаты, мои родители были против. Мать рыдала, когда я сказал, что женюсь на Мареве. «Она не имеет права войти в хорошую семью!» – вопила она, катаясь по кровати. Мне было только восемнадцать, и я был слабак. Я соврал матери, сказав, что между нами ничего нет, потому что больше всего она боялась, что будет ребенок. Как в воду смотрела. А отец считал, что только состоятельный человек может позволить себе роскошь иметь жену. Я же был без работы и без денег. В общем, по их мнению, выходило, что жена хуже проститутки – она и более корыстна, и менее искренна. Эта история разрушила мои отношения с родителями. Когда мать умерла, я рыдал и не мог остановиться.
– Потому что все-таки любил.
– Потому что не любил.
– Сколько лет сейчас было бы девочке?
– Сорок или сорок два.
– Ты не помнишь точно?
– Точно – сорок один. Она родилась в девятьсот втором. Ужасные времена. Марева провалила диплом, она не имела права работать даже учительницей. Я тоже сдал выпускные экзамены хуже всех.
– Ты?!
– А что ты удивляешься? Профессор Минковский называл меня «ленивой собакой». Я вообще не очень умен, я просто очень любопытен. Мы кормились репетиторством. А мать написала родителям Маревы оскорбительное письмо, в котором называла Мареву «немолодой женщиной». Мать терпеть ее не могла, по-моему, просто ревновала к моему красавцу отцу. Марева старше меня всего на несколько лет. Кстати, у моих сыновей первые попытки жениться тоже были связаны со зрелыми женщинами. И ты представляешь, тут мы с Маревой стояли насмерть, даже забыли распри. Люди очень смешные создания. Вот я, например. Зачем я тебе рассказываю эти подробности подробностей и не говорю, что это я уговорил Мареву отдать ребенка на удочерение?
– Я догадалась.
– Иметь незаконнорожденного ребенка в те времена означало конец карьеры. И даже не конец: для меня это означало невозможность найти работу.
Вдруг пошел дождь. Здесь так случалось: прольется туча – и снова всё сияет, и череда ясных жарких дней, с туманами по утрам и телесно-розовым небом на закате.
Но тот дождь был каким-то угрюмым, обесцветившим всё вокруг.
Когда вернулись промокшие, удивились, что во дворе под дождем болтается фокстерьер Чико, но Марта сказала, что Мадо и Эстер уехали в Лейк-Плейсид получить на почте корреспонденцию, и Чико ждет Мадо, поэтому и отказывается идти в дом.
Марта выглядела плохо: глаза в коричневых обводах, набрякли мешки.
Захотелось ее обнять, отвести в постель, побаловать вкусным, но здесь сантименты были не приняты. Все были слишком ироничны.
Она искренне любила эту женщину. За то, что никогда никого не обременяла своими проблемами, не жаловалась, не лезла с советами и мнениями. Марта, кажется, отвечала взаимностью. Только за то, что эту русскую женщину любил ее брат. Ее близость с Генрихом была запредельной. Иногда они обменивались взглядами о чем-то, понятном только им двоим.
Правда, Генрих говорил, что в молодости они бурно ссорились, но это давно прошло.
Вечерами он читал ей и Марте Геродота, и для Марты это были лучшие часы не потому, что так уж увлечена была Геродотом, а потому, что вместе и будто бы наедине с братом. Возлюбленная не разделяла, не была преградой, для Марты они были одним целым. В характере этой женщины, так похожей внешне на Генриха, была удивительная смесь доброты и твердости.
Она никогда ни в чем не подозревала людей. Верила сразу и навсегда.
В самые мучительные месяцы перед отъездом, когда Мадо избегала смотреть на нее, чтобы не выдать радости, а Эстер, наоборот, глядела прямо и с торжеством, одна Марта жалела ее. На память сделала аппликацию – парусник в бушующих волнах, и это своими узловатыми, изуродованными артритом руками!
Марта бледно улыбнулась им и ушла к себе. У нее при перемене погоды бывали тяжелые приступы мучительной мигрени.
Хотелось пойти за ней, пожалеть, помочь, но в этом доме помогать можно было только если попросят.
Генрих заметил ее порыв и, может, поэтому, когда она стояла у окна и смотрела на осенний безнадежный дождь, подошел сзади, обнял за плечи и произнес тихо:
– День осенний тает, тает,
Дождик плещется как прачка,
А по дворику гуляет
Вся промокшая собачка.
Мокнут галки на березке,
Под крылечком мокнет кошка.
И, глотая грустно слезки,
Плачет бедная Маргошка,
Глядя грустно из окошка.
Нет, это было в сорок первом, осенью, и она плакала, предавая его. Предавая вместе с темными пирамидами елей, с оранжевыми соснами, замшелыми дубами – со всем этим миром, который чудесным образом возвращал ее в детство, который подарил ей и жизнь, и слезы, и любовь. Крокодиловы слезы!
Да, был кризис, тупик. Детка там, в Нью-Йорке, без дела, без денег. В России война. Она в доме, где две женщины ненавидят ее, хотя умело это скрывают. Ею управляют, так сказал Бурнаков, как незаметно и ловко он обрел над ней власть… И никакого просвета впереди. Она никогда не бросит Детку, и Генрих никогда не женится на ней, он слишком дорожит своей свободой и одиночеством.
Есть замечательная песня у одного ленинградского певца, когда еще могла передвигаться, купила пластинку, и там есть песня, как это? «Прекрасны волосы твои, но одиночество прекрасней», вот и у нее были прекрасные золотые волосы, Генрих любил их перебирать и заплетать неумело в косы, любил… но одиночество на них не променял бы…
Потом она сварила пунш с корицей, как он любил, и отнесла большую кружу Марте.
Марта сидела в кресле-качалке – большая, грузная, бледная. Голова туго завязана узким полотенцем.
– Может, сделаем уксусную примочку? – спросила, наклонившись. Марта взяла ее руку и, умоляюще глядя блестящими чудными глазами, как и у брата, они, казалось, излучали свет, спросила:
– Мария, ты простила меня? Ты ведь не такая, как другие золовки, ты можешь простить меня за моего брата?
– Я простила, конечно, простила, – она поцеловала пухлую, в старческой гречке, руку Марты.
– У твоей сестры поднялось давление. Когда они вернутся, я съезжу за доктором.
– Она что, опять заговаривается?
– Да. Назвала меня Марией и просила прощения за тебя. Ты не знаешь, где Эстер держит горчичники? Я хочу поставить ей на затылок и на икры.
– Не знаю. Я ведь полный идиот.
– Перестань. Глупо было тебя спрашивать.
Пока она искала горчичники, вернулись Эстер и Мадо и занялись Мартой, а она ушла к нему в кабинет: трое на одну больную – это слишком.
Генрих сидел, укрывшись подаренным ею синим пледом. Вид у него был немного испуганный. И взгляд, и наличие пледа призывали к снисхождению. На коленях листки с немецким текстом.
«Пожалуй, на сегодня хватит рассказа об удочеренной малютке».
Но он сказал немного нервно.
– Томас Манн прислал мне первую часть своего нового романа. Называется «Доктор Фаустус», замечательно написано, я как раз читаю главу о любви героя к сербке. Какое совпадение! Марева – сербка. Мрачная, немногословная. Подозрительная, депрессивная, но в ней тоже была тайна. Та история, о которой я рассказал тебе сегодня, сломала ее. У нее хрупкая психика, ее сестра настоящая душевнобольная. Правда, очень веселая. Слишком веселая, неуправляемая. Всю жизнь провела в больнице для душевнобольных. Я уверен, что болезнь Эрнста от Маревы. Она написала, что он очень прилежно работает в саду клиники. Санитары напугали его, предупредив, что когда русские оккупируют Швейцарию, они всех, кто не работает, убьют.
– Какая чушь! Почитай мне Манна.
– Почему ты не спрашиваешь, кто такая Мария?
– Ты сам расскажешь, если захочешь.
– Сегодня странный день. Недаром у Марты поднялось давление. У всех гуляют нервы, хотя погода не для прогулок. Юношей я жил в Аарау, в Швейцарии. Оазис в оазисе. До немецкой границы можно было дойти пешком. Мы с моей первой любовью Марией играли в лугах и дуэтом. Я – на скрипке, она – на фортепьяно. Нам было по восемнадцать, для ее братьев я делал воздушных змеев. Один из них стал мужем Марты, а на сестре Марии женился мой лучший друг. В общем, как в считалке про китайцев: «Все они переженились…»
– А почему вы с Марией не поженились, раз уж как в считалке? Что произошло между вами?
– Ничего. Я уехал в Цюрих. Сначала писал, потом перестал. С ней случился нервный срыв.
– Ты встретил Мареву?
– Да. И знаешь, я не могу понять до сих пор, зачем я через два года пришел к ней в дом? Набрался наглости и пришел. Зачем? Ведь я причинил им горе. К счастью, Марии не было дома.
– Зачем Раскольников ходил к ТОМУ дому?
– Душа человеческая еще более непознаваема, чем Вселенная.
– А что сталось с Марией?
– Она прожила очень несчастливую жизнь. Бедствует. Я посылаю ей немного денег. Элеонора очень злилась. Странно, ведь она была не злой женщиной, но умела устраивать жуткие скандалы. Противоположность Маревы, та, наоборот, могла неделями не разговаривать.
– Когда вы развелись?
– После Праги. Элеонора сильно напирала. И чего она добилась? Через два года у нас уже были разные спальни.
– Может, из-за твоего храпа? Ты жутко храпишь.
– Ты уже говорила. Нет, не из-за храпа. Элеонора сыграла огромную роль в разводе, то есть в том, как он был организован. Марева перехватила вполне невинное письмо одной дамы ко мне и написала ее мужу. Я был унижен. И тут меня пригласили в Берлин, и я уехал. Жил один. Элеонора на правах двоюродной сестры взялась меня опекать, приходила готовить. Мне это было совершенно не нужно: я готовил себе сам, но она приходила. Ей помогла моя болезнь, меня свалил дикий приступ язвы, потом желтуха, я похудел на двадцать пять килограммов, подозревали рак, не мог встать с постели, впал в депрессию.
– Ты?!
– Да, да. Это была самая настоящая депрессия, и Элеонора меня вылечила. Знаешь, эти ваши женские штучки – протертые супчики, слизистые каши, материнский уход…
– Это какой год?
– Семнадцатый. А что ты делала в семнадцатом?
Она засмеялась.
– Почему ты смеешься?
– В России это был главный вопрос на благонадежность: «Где вы были в семнадцатом и что делали?» В семнадцатом я тоже страшно похудела, но по другой причине. Начинался голод.
– Выходит, в семнадцатом все только и делали, что худели. Марева тоже похудела. У нее началась странная депрессия – она ничего не ела. А я считал, что она симулянтка и притворяется. Впрочем, эту мысль мне внушали Элеонора и мать, Мадо и Эльза молчали. Теперь я понимаю, как был жесток. Марева, видимо, еще любила меня. Но Элеонора была хитрой, выхаживала меня, была неотлучно рядом, а потом сказала, что о нас ходят сплетни и что это повредит ее дочерям. В общем, я как бы был обязан жениться на сиделке потому, что ухаживала за мной. Большинство женщин хитры и изобретательны, но совершенно лишены понятия метафизики. Впрочем, ваш рабочий центр находится не в мозге.
– Невысокого же ты о нас мнения. А вот Тигрик думает о нас иначе. Да, Тигрик? Иди ко мне.
Но кот вдруг прыгнул за чем-то невидимым.
– Коты часто выходят в другое измерение. Иногда Тигрик за компанию берет и меня.
– А женщины-ученые, они ведь другие?
– Я хорошо знал только одну – Мари Кюри. Она – единственная, кого не испортила слава.
– А тебя слава обременяет?
– Иногда – да.
– А если отрицают твою теорию, ты огорчаешься? Подержи нитки.
Он покорно расставил согнутые в локтях руки, чтобы она могла надеть на них моток шерсти и смотать его в клубок.
– Ну, много людей были против, и среди них истинный гений – Никола Тесла. Правда, он после каждого рукопожатия мыл руки, боялся круглых предметов и, по собственному признанию, состоял в романтических отношениях с голубем. Тогда я немного успокоился.
– А в чем его гениальность?
– Принцип электрических машин и генераторов – основа нынешней цивилизации. Он открыл вращающееся магнитное поле.
– Расскажи еще о Кюри. Руки не устали?
– Нет. Она очень смелая. Мы катались на лодке по Женевскому озеру, были далеко от берега, когда я сказал: «А что, если лодка вдруг опрокинется? Я ведь не умею плавать». «Я тоже», – спокойно ответила она. С ней было хорошо ходить в горы, интересно и необременительно.
– Но ты же говорил, что у нее душа селедки.
– Разве? Наверное, вспомнил какую-нибудь ерунду.
– Не ответила на твои ухаживания?
– Возможно. Впрочем, она была довольно уродлива, и две Нобелевские премии не компенсировали этого.
– Значит, метафизика ни при чем?
– Хотя… вспомнил! На конференции в Брюсселе в девятьсот одиннадцатом все только и говорили о ее романе с Полем Ланжевеном.
– У тебя со многими были романы.
– Я хотел любить. Без любви жизнь бессмысленна. Это было до тебя и совсем другое, чем у нас с тобой.
– Рукава сделать пошире?
– Как хочешь. Вот смешная история с женщинами. Однажды в Берлине на мою лекцию пришла сильно накрашенная проститутка. Я насвистывал свою песенку про Теорию, а она бросала на меня одобрительные и ободрительные взгляды. Она была довольно хороша собой, и, скажу честно, я с трудом удержался, чтобы после лекции не пойти за ней… С тобой я могу говорить обо всем. Если бы ты знала, какое счастье иметь такую возможность.
Она встала, сняла с его рук моток шерсти, тихонько провела ладонями по его лицу сверху вниз. Мусульманский жест, который он любил. Говорил, что снимает напряжение и усталость.
– Пойду погляжу на Марту.
– Подожди. – Он взял ее руку и притянул к губам. – Когда-то Ратенау сказал мне, что Палестина – это всего лишь множество песка. Так вот: жизнь – это всего лишь множество ошибок.
Она молчала, глядя в его блестящие, как антрацит, глаза. Потом спросила:
– Ратенау убили антисемиты? Да? Тебя тоже могли убить.
– В двадцать четвертом вряд ли. Они просто устроили мне обструкцию на моей лекции.
– Какая гадость!
– Но смешная. Я им аплодировал.
– Я все-таки пойду навещу Марту.
Эстер и Мадо сидели на террасе с таким убитым видом, что она испугалась. У Мадо нос повис еще больше, а высокие скулы хорошенькой Эстер выделялись в свете керосиновой лампы, как два яблочка.
– Что сказал доктор?
– Его нет дома, уехал к другому больному, а у нее была рвота.
– Вы не заметили, аптека в поселке открыта?
– Воскресенье, час поздний, вряд ли, – протяжно сказала Мадо.
– Можно позвонить, он откроет.
– Это неловко. – Из-под глянцево-черной косой пряди остро смотрел сорочий глаз Эстер.
«А за что вам деньги платят? Еще и за то, чтобы вы делали то, что неловко».
Вот что следовало бы ей сказать, но это было невозможно и несправедливо. Вот уже почти двадцать лет Эстер, презрев соблазны личной и семейной жизни, служила Генриху.
– Я все-таки съезжу, – сказала медовым голосом. – А пока, может, согреть воду? Марте сейчас полезно подержать ноги в горячей воде.
Недаром на одной из последних фотографий он показывает язык. Он готовил сюрприз. Оставил Эстер больше, чем сыновьям, больше, чем приемной дочери – Мадо. Почти всё: двадцать тысяч долларов, книги, вещи и бесценный архив. Глэдис рассказывала: все были в шоке, а Эстер даже не смущена. Неужели меж ними что-то было? А почему нет? Эстер была красивой: стройная мальчиковая фигура, иссиня-черные густые волосы, бархатные глаза. Конечно, было. Но какая же тогда у нее выдержка! С ней всегда ровно-прохладна. Он и Глэдис, и Конни завещал какую-то мелочь, никого не забыл. А вот ей – ничего. Почему странно? При прощании он снял часы и надел ей на руку. Вот теперь она понимает, что это означало: «Наше время кончилось». Теперь… Значит, раньше была слепа, не видела, что он замечает и понимает всё. Об остальном догадывается.
Он, плакавший, как ребенок, и моливший случайного прохожего вытащить его, когда упал в дождевой сток, он, смотревший жадно на сладости и съевший один раз в задумчивости четыре килограмма клубники, он, радовавшийся любому ее подарку, даже карандашу, он был в сто раз мудрее и прозорливее ее.
Глэдис сказала вскользь, что после ее отъезда у Эстер были неприятные времена: ее много раз вызывало Федеральное бюро, «меня тоже, но только один раз, спрашивали, не обращалась ли ты ко мне с какими-нибудь необычными просьбами, я ответила – нет». Тогда промолчала, улыбнулась рассеянно, как всегда в сложные моменты.
А вот теперь вспомнилось и стало понятно, почему всё завещано Эстер: да потому, что ничего наверняка не сказала, ничего из того, что знала, о чем могла догадываться, да и просто понять своим быстрым умом, своими «влажными» мозгами.
Вот кто в результате оказался самой мужественной, самой хитрой, самой верной – Эстер. А не она, перетрусившая до спазмов в горле. А ведь казалась себе такой хитрой, такой проницательной, такой ловкой, такой… Нет, подлой не была. И любовь была настоящей, а то, что приходилось делать, так ведь это для победы над фашизмом.
Луиза объяснила, что Германия и Америка готовят страшное оружие, и только если Советский Союз будет обладать им тоже, мир не постигнет катастрофа. Но Америка смотрит вперед, думает о будущем господстве над миром и не хочет делиться секретами производства нового оружия.
Россия воевала, погибали миллионы людей, хроника показывала страшные дымящиеся руины городов и сел, а здесь в январе ели клубнику, Нью-Йорк сиял огнями, в ресторанах подавали лобстеров и огромные бифштексы, в Метрополитен звучала чудная музыка, а на Бродвее шел мюзикл «Гуд-бай, Америка!».
Генрих тоже… На осторожный вопрос после приезда всемогущего Бобби, живущего в пустыне, ответил: «Наверное, паритет был бы предпочтительней. Посмотрим, что покажет время…»
В поселке было тихо. Курортный сезон заканчивался. Лишь в освещенном неоновым светом кафе подростки ели «Банана-сплит». Она спросила у продавца с белым от неона лицом, как позвонить аптекарю.
Она знала, что стоит произнести имя Генриха, и сразу, как по волшебству, по заветному «сезам» откроются и сердца, и двери. Она сказала, что его сестре плохо, и продавец тотчас взволнованно произнес:
– Мы сейчас позвоним моей жене. Она работает старшей медсестрой в госпитале на военной базе в Плятцбурге.
Коренастая, невзрачная, в мелкой шестимесячной завивке, в скромном, почти бедном платьице (наверняка баптистка), жена продавца, как все медсестры Америки, была немногословной и важной.
Обихаживая Марту, делая уколы, ставя пиявки, она дежурным ласковым голосом повторяла: «Хорошая девочка!», и когда вошел Генрих, Марта сказала: «Это мой брат. Хороший мальчик».
– Марджори Олдхэм, – медсестра протянула руку.
Он поздоровался так же тепло и сердечно, как принимал и друзей – знаменитых физиков, и выдающихся общественных деятелей, и светил политики. Нет, пожалуй, последних приветствовал сдержанней.
И дело было не только в том, что миссис Олдхэм в свой выходной приехала к его сестре, – просто его лучшим другом в Кинстоне был заправщик на бензоколонке, хромой Гордон.
Однажды он передал Гордону через двух разнаряженных и надушенных голубых – владельцев самого престижного издательства – сигнальный экземпляр дополненного издания Теории.
Издатели были шокированы: из трех экземпляров один, с дарственной надписью, был послан на заправку, что находилась на выезде из города по дороге в Нью-Йорк.
Франты умело скрыли свое замешательство, а вот история с дарителем табака обернулась просто кошмаром.
На шестидесятилетие Генрих получил огромное количество подарков от самых знаменитых людей мира. Среди них были яхта, бесценные трубки, много чего, но первым он решил поблагодарить работягу из Северной Каролины, который прислал кисет с махоркой, выращенной на своем поле. Он просто измучил Эстер, требуя, чтобы она среди груды адресов и телеграмм срочно нашла адрес в Северной Каролине.
Он любил людей простых, незатейливых, с ними был весел и даже болтлив, но однажды она слышала, как Элеонора после какого-то визита упрекала его за то, что он не умеет себя вести с важными людьми, молчит, как бука.
– Не надо меня воспитывать! – огрызнулся он. – Ты перепутала – это мой сын нуждается в опеке, вот и помоги Мареве, пошли денег, а меня опекать не нужно.
– Я отвезу миссис Олдхэм, а ты пока поужинай.
– Без тебя не буду.
– Но я ведь не ем на ночь.
– Без тебя не буду. Дай медсестре денег или скажи, чтоб Эстер дала.
– Дай сам. Ей будет приятно еще раз тебя увидеть.
– Я стесняюсь.
– Может, попросить, чтоб она осмотрела и тебя? Она толковая. Я же вижу – у тебя опять болит печень.
– И Эстер, и тебя, и Мадо, раз уж совершила доброе дело, пускай отдувается.
– Завтра в госпитале она будет рассказывать, что осматривала тебя, всем будет интересно.
– Выходит, я вроде шлюхи. Всем интересно, что я делаю и где нахожусь. И каждому хочется меня покритиковать.
– Не груби. Я поехала.
– Подожди. – Он встал, листки текста упали на пол. Подошел к ней.
Он был чуть ниже ее и сейчас смотрел тем доверчиво-детским взглядом, от которого у нее всегда сжималось сердце. Тайное предчувствие подсказывало, что умирать он будет тяжело и в одиночестве. Бедняжка!
– Сегодня был странный день. Я был слишком откровенен. Но с тобой я могу говорить обо всем. И это произошло сразу, в день нашей встречи. Ты замечательно улыбнулась мне, так открыто, так доверчиво. Но это видимость – ты всегда тайна. А я уже говорил, что это самое глубокое переживание, какое может испытывать человек. Оно лежит в основе религии, искусства, науки… Прикосновение к тайне.
– А я помню, что ты всегда торопился закончить сеанс, потому что спешил позировать бездарной жене раввина. Зачем ты тратил на это время?
– Она хорошая женщина.
Миссис Олдхэм действительно оказалась баптисткой, а муж ее был старостой общины. Деньги взять отказалась, а на извинения ответила, что ей часто приходится оказывать помощь. В общине много старых и одиноких людей, а для баптистов помощь соседу и уж тем более единоверцу – святой долг.
Не то что в «братстве» Детки. Те только и делают, что митингуют, читают Библию и пьют «Зубровку». И это называется не принимать участия в мирской суете. Почти как коммунисты, но у коммунистов вместо Библии «Капитал» Маркса.
Когда она вернулась, он дремал. Листки лежали на ковре, она стала тихонько собирать.
– Не надо, – не открывая глаз, сказал он. – Расскажи, каким мороженым тебя угостили.
Он любил подробности жизни, и она всегда рассказывала о них.
– Я выбрала ванильное в шоколаде.
– Правильно сделала. Первое, что я купил в Америке, была расческа, я ее приобрел в «Вулворте», и ванильное мороженое в шоколаде.
– Я помню, об этом писали газеты.
– Вот и выходит, что я вроде шлюхи.
– Можно мне завтра взять с собой то, что ты уже прочитал?
– Возьми всё. Привезешь, когда я вернусь из Вашингтона.
– Ты едешь в Вашингтон?
– Да. Будет совещание у президента. Обсуждение сверхсекретного проекта. И хотя армия отказала мне в допуске к работам над новым оружием, президент хочет меня видеть на этом совещании. Самым главным в этих делах, видимо, будет Бобби.
– Бобби?
– А что? Неважно, что франт и женолюб. Я тоже женолюб, но, в отличие от меня, он замечательный администратор. И это сейчас даже важнее того обстоятельства, что он отличный физик. Сейчас важно время. Время, время! Я боюсь, что наци получат это оружие первыми, тогда – конец, катастрофа.
– Это такое мощное оружие?
– Отто Ган, который расщепил атом, даже думал покончить с собой, он понял, к каким последствиям приведет его открытие. Мир станет иным.
– Но Америка не воюет с Германией, с Германией воюет Россия.
– Поверь, я чувствую всю трагичность ситуации русских, но у них сейчас нет таких огромных средств и возможностей, чтобы осуществить подобный проект. У них есть только хорошие ученые. Но и у немцев есть хорошие ученые… – и вдруг стукнул ладонью по ручке кресла. – Черт возьми, немцы должны убивать друг друга. Они испорчены. К этому их привело дурное воспитание: готовность выполнять любые приказы. Но я надеюсь, что мы опередим их. В Великобритании уже много сделано. Муж твоей знакомой из России работает хорошо.
– Но это же ужасно, если будет создано такое чудовище.
– Будем надеяться, что человечество окажется умнее, чем Эпиметей, который открыл ящик Пандоры, а закрыть его не смог.
– Но Америка не просто открывает ящик, ты сам сказал, что это требует огромных денег. В Америке денег на ветер не выбрасывают.
– Да. Не выбрасывают. Но я уверен, что правительство США никогда не воспользуется этим оружием, ни в какой ситуации, кроме самообороны против такого же оружия. И только в случае, если собственная безопасность будет подвергаться угрозе.
– И ты действительно в это веришь?
– Конечно. И скажу об этом в Белом доме.
– Кому скажешь? Военным? Они живут для того, чтобы воевать. Томас Манн живет для того, чтобы писать, ты – для того, чтобы развивать свою теорию, миссис Олдхэм, чтобы помогать людям, а военные – чтобы воевать.
– К счастью, в этой стране демократия. Есть конгресс, есть президент.
Потом они сидели внизу на террасе. Электричества почему-то не было, и они зажгли керосиновые лампы. Вокруг них вились серебристые мотыльки. Эстер приготовила замечательно вкусную овощную запеканку. Ужин без мяса, которое Генрих так любил, следовало трактовать как поощрение ей, съездившей четыре раза в поселок, ведь легкий ужин – это не отступление от диеты.
«Она молодец, воспитывает меня, как собаку. Закрепление полезных рефлексов. Мадо со своей застенчивостью не годилась для такой миссии, а я как раз то, что надо».
Марта к столу не вышла, она уже спала. Говорили о завтрашней поездке в Вашингтон, Эстер уговаривала Генриха ехать первым классом, он упрямился: «Напрасная трата денег, никакой разницы». Эстер настаивала, она, как всегда, не вмешивалась, хотя выглядел он неважно: лицо в желтом свете лампы казалось темным, щеки обвисли, резче проступили пигментные пятна на висках. Эстер тоже видела это, поэтому мягко талдычила свое.
– Я не езжу первым классом, когда-то я сказал своей благоверной: «Ты можешь ездить как угодно, а я только вторым классом». От своего слова отступать не принято.
– Лев Толстой тоже ездил третьим классом и ел вегетарианские супчики, правда, Софья Андреевна варила их на курином бульоне… Все-таки, милый, поезжай с комфортом, – добавила она, остановившись у двери в его комнату и давая понять, что намерена идти к себе. – У тебя будет трудный день. Надо быть свежим.
– А ты не приспишь меня? – жалобно спросил он. В детстве он просил мать полежать рядом, пока не уснет, и теперь это называлось у них «приспать».
– Я проведаю Марту и вернусь. Ее состояние довольно опасно. Миссис Олдхэм сказала, что такие кризы чреваты ударом.
«Он ее действительно любит, но проведать не зашел. Элеонору не любил и тоже не навещал, когда она болела. Странный характер».
Он тихонько засыпал, а она, лежа рядом, почему-то думала о Бобби. О неотразимом Бобби, покорителе женских сердец. Щеголь в твидовых пиджаках, знаток индийского эпоса и английской поэзии. Яйцеголовый с большим носом и внимательными карими глазами, он, не останавливаясь, пыхал трубкой, хотя его точил туберкулез. Наверное, поэтому, разговаривая, складывал ладони перед губами, а может, потому, что ни у кого не было таких прекрасных длинных выразительных пальцев. Даже большой был красивым. А это, по одной тайной примете, очень важно. Он слушал, как собака, слегка склонив голову набок, и такие же мягкие грустные глаза смотрели на женщину, как на любимую хозяйку. Можно понять ту профессорскую дочку в Беркли, говорят, она от него без ума. Болезненный роман. Они то объявляют о помолвке, то расстаются. Может, потому, что милая привычка без конца щелкать зажигалкой, давая всем прикурить, оборачивается тем, что и женщинам он охотно «подносит огонек». А может, потому, что оба близки к коммунистам, а у коммунистов вечные распри: кто-то троцкист, кто-то анархист, кто-то за Сталина, кто-то за Ленина.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.