Текст книги "Каббалист (сборник)"
Автор книги: Павел Амнуэль
Жанр: Научная фантастика, Фантастика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
койно, дворами…на станции…хата…
Вариант четвертый. Вариант пятый. Вариант шестой.
………………………………………………….
Триста семьдесят второй…
Стоп. Варианты все меньше отличаются друг от друга. Сгруппировать. Отбросить триста тридцать два – вероятность засыпки больше критической. Остальные – на четыре группы. Кооператив. Дом. Дача. Друг. Проработка. Возврат.
Сто шестьдесят третий. На ленч к другу. Проходной двор. Удар вибрачом при входе под арку. Много вариантов отхода – хорошо.
Годится. Кто же я? Лаумер? Лесницкий? Лесницкий в подсознании Лаумера?
Почему я (Лесницкий!) должен оценивать для этого подонка (эмоции все-таки пробиваются?) вероятности вариантов убийства (за два с половиной куска – только! – человеческая жизнь!)? Но я уже оценил. Мы. Два подсознания?
Вариант хорош: неожиданность, смелость, безопасность, риск – всего понемногу. Игра! Вариант просчитан. Решено. Выдать в сознание. Я, Андрей Лаумер, только что проснулся. Сознание заторможено, потому и просчет вариантов так прост, действуют мозговые мощности всех порядков, а подсознательное решение воспринимается сполохом, зарницей – радость, азарт.
Выдать в сознание. Но что-то держит. Тормозит. Что? Или кто?
Багровый шнур, ржавый, весь в разрывах, появляется в решении как пунктир, как многоточие. Я ждал его. Путь к Патриоту. Это не зрение – шнур эмоций. Схватиться за него – и вперед!
* * *
Я стоял, прислонившись к шершавому и влажному стволу сосны, ощущая спиной шероховатую упругость коры, руки безвольно висели, и со стороны я, наверное, выглядел пьяненьким и замечательно влюбленным в утреннее безделье. Два школьника пялили на меня глаза, сидя на скамейке. На часах было девять восемнадцать, погружение длилось четыре минуты. Мне казалось – часа два. Быть счетной машиной – скучно и нелепо.
Я отвалился от дерева (вспомнил: только минуту сидел неподвижно, потом занервничал, вертел головой, будто искал потерянное, встал, быстро пошел к выходу на площадь, вернулся, столкнулся со школьниками, сказал им «пшли-пшли, ну», обошел скамейку и встал под сосной, глупо охая и поглядывая вверх, будто искал укрытия от несуществующего дождя, псих да и только, и ведь все эти движения были какими-то отражениями того, что происходило в глубинных моих измерениях). Подошел к школьникам и сел рядом – здесь была тень. Ребята вскочили и отошли, мальчики лет по девять, в глазах любопытство и страх: а ну как врежу? Мне было все равно.
Что ж мне, радоваться и кричать «Ай да Лесницкий, ай да сукин сын»? Я ведь сделал это – погрузился в Мир и вернулся. Нет, не на всю глубину себя. Чуть. И все же впервые. Впервые – я? Или впервые – вообще?
Девять двадцать одна. Не нужно о постороннем. Путь к Патриоту есть, он в моем подсознании, из которого я вернулся. Но, Господи, был-то я не в своем подсознании, а в личности некоего Лаумера, негодяя, наемного убийцы, и это для него считал варианты и рассчитал лучший, и теперь он где-то, проспавшись, чувствует прилив творческих сил, знает, что и как делать, решение пришло во сне, и он готов убить человека только потому, что это его работа! Нужно что-то сделать, остановить! Кто этот Лаумер? Здесь – в трехмерии – я ничего о нем не знаю. Но в Мире я и этот проклятый Лаумер – единое существо. Значит ли это, что, пока я решал задачу за него, он решал за меня и это его интуиция нащупала путь к Патриоту?
Что-то смущало. Детали. Марки оружия – винцер, вибрач. Тип транспорта – воздушка. Улицы. Фразы. Мода. Оценивая варианты, я не думал об этом. Это были вешки, на которые я опирался, их не нужно было оценивать. А сейчас всплыло. Машина Лаумера – «Вольво-электро». Дорожный знак – «До вертолетной площадки сто метров». Винцер – лучевой автоматический пистолет, стреляет импульсами, беззвучно.
Две тысячи пятьдесят два. Это число тоже было вешкой, оно не входило в переменную часть расчетов, я не думал о нем. Это был год. Лаумер жил (будет жить) в двадцать первом веке. Почему я говорю – он? Это я.
Господи, это ведь я в глубине самого себя живу, как скот, способный убить человека. Почему – способный? Я убиваю не в первый и не в последний раз, холодно рассчитывая – кого, где, как. И никакие моральные проблемы его (меня!) не волнуют. Пусть я и не делаю этого физически, и мое участие заключается в расчетах, в подсознательных поисках оптимума.
Это – закон многомерия? Не спешить. Здесь есть еще нечто. Двадцать первый век.
Нет, я и прежде предполагал, что время, будучи в многомерии всего лишь одной из множества координат, перестает быть основополагающей сущностью бытия. Миры разных времен соприкасаются в одном предмете, в одном существе. Так и должно быть. Но все-таки…
Я обозлился. Эта сволочь, часть меня, не думала ни о причинах, ни о следствиях, ни о сущности жизни. Машина убийства. Ну, хватит. Это ведь только часть подсознания, в ней нет эмоций, нет морали – ничего нет. Компьютер, в котором начальные и граничные условия задачи не включают данных ни о социальном строе, ни о том, что вообще будет собой представлять страна. Я могу (могу?) вновь погрузиться в липкую и гнусную личину, но что это даст? Там я – слуга, компьютер, временно получивший возможность оценивать себя.
Но если Лаумер таков, то не только потому, что таким его сделала та (будущая!) жизнь: я тоже помогаю ему быть убийцей. Какая же мразь живет в каждом из нас?
И в каждом – знание будущего? Если человеку случайно удается понять себя на уровне следующего за подсознанием измерения, то возникает знание, которое мы называем ясновидением.
Я сидел, не касаясь спинки скамьи, и, кажется, плакал. Если не было слез на лице, они были в душе. Я заглянул в себя, заглянул в будущее и (Господи!) – зачем нужно все, если через полвека я смогу (да, я, что ни говори об измерениях – я!) за два с половиной куска – убить?
Десять тридцать две на часах.
Если я опоздаю и Патриот расправится со мной здесь и сейчас, что случится с той частью меня, которую зовут Лаумер? Он тоже перестанет быть? Или только потеряет свою интуицию, свое подсознание, потеряет кураж, и его спишут в расход? В конце концов он попадется. Неужели только собственной смертью я могу заставить его не убивать?
Что же в таком случае – жизнь?
Девять тридцать три.
Все. Я иду, Патриот. Я нащупал путь. Если останусь жив, вычищу эти авгиевы конюшни в самом себе.
Девять тридцать четыре.
С Богом.
Погружение
Сквозь подсознание Лаумера я пронесся, держась обеими руками за яркий утолщающийся шнур, будто съехал с вершины гладкого столба, так что обожгло ладони.
Я скользнул глубже по кромке айсберга и понял мгновенно, будто знал это всегда, а теперь вспомнил: у человека нет личного подсознания. Подсознание всех людей на планете – всех без исключения, от новорожденного эскимоса до старого маразматика на Гаваях – есть единая, работающая в режиме разделенного времени вычислительная машина, и в терминах обычного трехмерия можно сказать, что мозги всех людей на планете объединены общим информационным полем, и все проблемы всех людей решаются в этом поле сообща, как решаются сразу множество задач одним-единственным компьютером. Отсюда – озарения, пришедшие ниоткуда, странные, будто не свои, воспоминания, которые изредка возникают у каждого, и все это потому, что Мир многомерен, а сознание плоско.
Был ли это один из законов Мира? Я не видел, не осознавал, не понимал, но, пролетая куда-то, знал.
Шнур расплылся… растекся…
* * *
Комната была маленькая, и я видел ее отовсюду, со всех стен, с потолка и пола, из любой точки внутри. Как мне это удавалось? Я мог бы сказать, что стал массивным дубовым шкафом с резными дверцами, открывавшимися с пронзительным скрипом. Внутри шкаф был полон поношенных рубашек, потертых брюк, линялых галстуков. Но все же я не был шкафом, а скорее воздухом или иконой в красном углу (между окладом и стеной шевелили усиками огромные рыжие тараканы), или узкой металлической кроватью с подушками горкой, будто взбитыми сливками на плоском белоснежном мороженом. И еще я был столом
– основательным, прочным, по углам проеденным червями. Все это был я, а мужчина лет пятидесяти, кряжистый, невысокий, с большой лысой головой и лицом страстотерпца, на котором мрачно горели голубые, со стальным отливом, глаза, в мое «я» не вмещался. Он ходил из угла в угол, он был вне меня, и гаснущий огонь шнура – путь к Патриоту, – за который я не мог больше уцепиться, терялся именно в нем, будто шпага в груди убитого.
И это тоже было законом Мира? Неужели каждый человек в своем многомерии непременно то и дело «всплывает» на поверхность обычного пространства-времени? Неужели человек подобен спруту, щупальца которого то тут, то там, тогда или потом возникают в трехмерии, соединяя в единое существо то, что единым в обычном представлении быть не может? Возможно, верования индусов в переселение душ – игра в непонятую истину, и не в переселениях суть, а просто в осознании себя в нескольких временах?
Мне оставалось одно – смотреть (чем? как я, воздух, воспринимал свет и звук?).
Без стука вошли двое – огромные, под притолоку, в широких штанах, заправленных в сапоги. Рубахи навыпуск (немодные; когда – немодные?). Почему я не ощущаю времени (не научился, не умею?)?
– Ну что? – нетерпеливо спросил хозяин.
– Порядок, – отозвался один из вошедших и опустился на широкую скамью у стола. Второй отошел к узкому запыленному окну и поглядел на улицу. – Тягло своих собрал и пошел, значит. А жиды-то, слышь, детенышей по дворам собирают. Слух, значит, уже прошел. Так что порядок, Петр Саввич.
– Ну и хорошо, – отозвался Петр Саввич. – Вот что скажу я вам, ребята. Вам мараться незачем, не надо, чтобы вас там видели. Особенно тебя, Косой, – обратился он к сидящему.
Товарищ его сказал, обернувшись:
– Я ему то же самое говорил, Петр Саввич. Но горяч мужик. Руки у него чешутся.
– Сиди, Косой, и слушай, что Митяй говорит. В любом деле, Косой, как в человеческом тулове, есть голова, есть руки, ноги. В нашем деле я – голова, вы, двое, – речь моя, голос, а те, что по дворам бузят – руки да ноги. Все вместе – Россия-матушка.
– Я ему то же талдычу, – буркнул Митяй, отойдя от окна и присаживаясь на скамью рядом с Петром Саввичем, желая, видимо, хотя бы в собственных глазах уравнять мысль с речью.
– Ребе сейчас пристукнули, как мы сюда шли, – сказал Косой, дернув головой – воспоминание было не из приятных.
Петр Саввич остановил его жестом.
– Не надо, – сказал он. – Не люблю крови. Это их заботы, – он махнул рукой в сторону окна. – Они там кричат «Бей жидов, спасай Россию!» и думают, что, побив или прибив десяток-другой, изменят что-то в этой своей жизни. Не изменят. Это племя иродово, как хамелеоны, приучилось за тыщи лет. Хвост долой, окрас поменять – и вот они опять в своих лавках живые и опять пьют соки и кровь из народа, среди которого живут. Про бактерии слыхали? Они – как бактерии. Внутри тела и духа народа. И от того, что сто или тыщу бактерий изведешь, не выздоровеешь. Изводить заразу нужно всю, вакциной – тоже не слыхали?
– Травить, что ли? – поинтересовался Косой.
– В веке шестнадцатом, – продолжал Петр Саввич, все больше возбуждая себя и все меньше обращая внимания на своих гостей, – французские католики в одну прекрасную ночь святого Варфоломея единым ударом вырезали всех гугенотов, и ночь та вошла в историю. А мы тут цацкаемся и давим блох на теле, когда их травить надо. Дымом.
Петр Саввич вскочил и принялся ходить по комнате широкими шагами, едва заметно припадая на правую ногу, и я знал почему-то, что это – следствие старой раны, полученной в русско-турецкую кампанию.
– Скажу я вам, ребята, скажу, – он смотрел на шестерок недоверчиво, но и не говорить уже не мог, возбудила его начавшаяся «акция», рассказ о крови пробудил мысли о будущем, не омраченном никакими инородцами и иноверцами, о будущем, где все мужчины будут – Муромцы да Поповичи, а все женщины – Василисы Прекрасные.
– Есть такая наука – химия, и она может все, потому что на мельчайшие невидимые вещества действовать способна. На кровь. И вот что я скажу. Год или два – и найдутся такие вещества, что на кровь иудейскую будут действовать подобно смертельному яду, а на русскую – как целебный бальзам. Ибо крови наши – разные. Как крови хохла, или великоросса, или цыгана-вора – все разное, но глазом неотличимое. Вот как. И то, что для исконно русского – вода живая, то для жида – погибель. Когда такое вещество получить удастся, тогда и покончено будет со всякой заразой на Руси.
Шестерки сидели пришибленные, слов таких они прежде не слышали, да и Петр Саввич, ученый человек, примкнувший к Союзу Михаила Архангела, прежде не вел подобных речей, не принято это было – ученостью своей перед простолюдинами кичиться. Пробрало вот, не сдержался.
Шестерки верили. Я следил за разговором со стеснением в мыслях и неожиданно опять увидел слабо мерцавший шнур – связь мою и Патриота, и шнур уходил в иное измерение, терялся, и нужно было следовать за ним, но я ощущал беспокойство, что-то я должен был сделать здесь, не только о себе думать. Но что мог сделать воздух, или предмет неодушевленный, каким я сейчас был?
Уйти. Что я мог здесь? Я был комнатой и знал свои слабые места. Прогнившая половица, надломленная балка потолка, плохо склеенные худой замазкой кирпичи чуть ниже подоконника, ножка комода, слишком близко стоящая к слабой половице, и – усилие, я ведь мог его совершить. И половица с хрустом проломилась, комод качнулся, задел в падении стол и, покосившись, ударил углом в стену, кирпичи вышибло, и стена, лишившись опоры, начала заваливаться, а я с холодной расчетливостью знал, что химику больше не жить, а шестерки отделаются ушибами и переломами, но и в меня вошла их боль, я рванулся, хватаясь за угасавший шнур – ближе к Патриоту.
И вынырнул – в себя.
* * *
Я стоял на автобусной остановке, ближайшей к дому, где я иногда сажусь на двадцать седьмой, чтобы ехать на работу.
На часах девять сорок одна. Я чувствовал торжество Патриота, его уверенность: ну давай, шебуршись, фора твоя кончается. И ведь действительно кончалась, а я делал пока лишь то, что должен был сделать много лет назад, когда впервые понял многомерие Мира и всех существ в нем. Если бы я решился тогда, не пришлось бы сейчас главные законы Мира исследовать на своей шкуре со скоростью и чистотой эксперимента, неприемлемой в научном анализе.
Любое мое движение в любом из моих измерений вызывает движение во всех прочих моих измерениях – это закон? Я не должен был вставать со скамейки в сквере и не должен был вмешиваться в события там, в прошлом (какой это был год, тысяча девятьсот шестой, кажется?). Но я вмешался – там, я убил человека – там. А здесь? Почему я не попал под машину, переходя улицу? Действовал я подобно сомнамбуле или в полном – для окружающих – сознании? Мне нужно хотя бы несколько минут – обдумать. Девять сорок три.
Я вернулся на ту же скамейку в сквере, сел, облокотился, расставив локти, закрыл глаза. Спокойно.
В обычном четырехмерии я – Лесницкий Леонид Вениаминович, сорок четвертого года рождения, из служащих, еврей, разведен, без детей, имею кое-какие способности, которые принято называть экстрасенсорными. И гораздо большие, по-моему, способности к физическим наукам. Школьный мой учитель физики, Филипп Степанович, говорил, что во мне есть искра, а должен гореть огонь и его нужно раздуть. Я обожал решать задачи, наскакивал на них как Моська на Слона, а Филипп Степанович тыкал меня носом в ошибки. Однажды мы размышляли о том, куда мне пойти после школы. В университет? Филипп Степанович морщился: слабо, слабо – он знал здешних преподавателей. Сделают середнячка, фантазию выбьют. Нужно в Москву.
– Нет, – сказал он, неожиданно помрачнев, – можешь не пройти по пятому пункту.
Я не понял.
– Ну, – сказал Филипп Степанович, – анкета, она… Ты еще не усекаешь… Говорят, есть указание поменьше принимать вашего брата… Вот Витька в прошлом году в физтех проехался… только до собеседования. Талант! Я бы на месте…
Пятый пункт, значение которого растолковал мне Филипп Степанович, если честно, мало меня тогда беспокоил. В Москву я не поехал потому, что не отпустили родители, не было у них таких денег. Отец – переплетчик, мать – счетовод. Откуда деньги? Поступил у себя в городе, с Филиппом Степановичем связи не терял, учитель оказался прав, было здесь скучно, по-школярски занудно, и после второго курса я все-таки отправился в столицу с надеждой перевестись в МГУ.
Вопрос решался на деканском совещании. На физфаке толстенные двери, а нам – нас пятеро переводились из разных вузов страны – хотелось все слышать. С предосторожностями (не скрипнуть!) приоткрыли дверь, в нитяную щель ничего нельзя было увидеть, но звуки доносились довольно отчетливо. Анекдоты… Лимиты на оборудование… Ремонт в подвале… Вот, началось: заявления о переводе. Замдекана:
– Видали? Пятеро – Флейшман, Носоновский, Газер, Лесницкий, Фрумкин. Прут, как танки. Дальше так пойдет… Что у нас с процентом? Ну я и говорю… Своих хватает. Значит, как обычно: отказать за отсутствием вакантных мест.
Мы отпали от двери – все пятеро, как тараканы, в которых плеснули кипятком.
Долго потом ничего не хотелось – ни учиться, ни работать. Прошло, конечно, – молодость. Когда я рассказал все Филиппу Степановичу, он вцепился в спинку стула так, что костяшки пальцев побелели. Вдохнул, выдохнул.
– Спасибо, – сказал он, – дорогому Иосифу Виссарионовичу за ваше счастливое детство.
Я не понял тогда, при чем здесь почивший вождь народов и детство, которое кончилось.
Что оставалось? Работать самому. Работал. Сформулировал первый закон многомерия мира: «Все материальное многомерно, в том числе – человек, который физически существует во множестве измерений, осознавая лишь четыре из них».
Помню, как я смеялся, выведя теорему призраков. Работал я тогда в НИИ коррозии, замечательно работал, то есть – как все. Неудивительно, что металл у нас ржавеет. Лично у меня машинное время уходило в основном на расчеты многомерия (один из программистов, помню, в свои часы распечатывал «Гадких лебедей» Стругацких и продавал их потом по червонцу). Машина-дура выдала про призраков и успокоилась, а я был на седьмом небе. Результат! Первый за шесть лет возни. Призраки, привидения – физическая реальность, следствие сбросов в четырехмерие многомерных теней. То есть, по сути, людей, которые прекратили существовать как единое целое в некоторых измерениях, оставшись в других. Это выглядело нелепо. Все равно что сказать: в длину и в ширину человек умер, а в высоту еще нет. Мне потому и стало смешно, я представил эту ситуацию, которую не взялся бы описать на бумаге.
Смерть человека в нашем четырехмерном мире еще не означала его гибели как многомерного существа. Вот этого я первое время не понимал. Не мог привыкнуть к мысли, что в Мире нет координат главных и второстепенных – все равны. Трудно, да. Я начинал утро с того, что повторял: «Все материально, все. Мир един. Мы ничего еще не поняли, а воображаем, что поняли почти все. Мы велики, потому что сила наша как слепящая вершина, и мы ничтожны, потому что не подозреваем о том, насколько мы сильны…»
Глубина.
Расслабиться. На часах девять сорок пять. От предчувствия того, как Патриот наступит на меня в момент смены караула у Мавзолея, ладони становятся влажными. Ну, Господи… Я не выношу боли. Что угодно, только не…
Шнур я видел, хотя и не мог сказать, что зрение принимало в этом какое-то участие. Подобно веревке, брошенной в глубокий колодец, он тянулся в глубь меня, и я, ухватившись обеими руками за обжигающую поверхность, переломился через барьер и упал в темень иных измерений. Из всех человеческих способностей осталась во мне одна лишь интуиция как способность знать. Шнур повторял все изгибы, всю топологию Мира. Он будто лежал на неощутимой поверхности, и в своем скольжении вдоль опаляющей линии я то нырял, теряя представление о верхе и низе, то, будто летучая рыба, выпрыгивал в некую суть, которую охватывал мгновенным пониманием, и мчался дальше.
Я проскочил подсознание Лаумера и недвижной глыбой явился в год тысяча девятьсот шестой, где не обнаружил знакомой комнаты; дом рухнул, и Петр Саввич погиб под обломками, я чувствовал его мертвую плоть, а шестерки выжили, придя к убеждению, что спасла их нечистая сила, потому что в тот гибельный момент им послышался Голос, произносивший странные и несуществующие слова, должно быть – заклятие.
Мое движение вдоль шнура прервалось, когда возникла стена. Расплывшись, растекшись на ручейки жидкого металла, шнур испарился, превратившись в облако, и я был в нем, и знание мое стало мозаичной картиной из миллиардов точек.
Я стал подсознанием общества.
Удивительное это было ощущение. Так, наверное, океан – Тихий! Великий! – перекатывал валы, злой на поверхности, спокойный в глубине. Так, наверное, океан ощущал в едином ужасе бытия каждую свою молекулу, каждую песчинку, поднятую со дна, а берега воспринимал как тесноту костюма.
Сознание общества было для меня поверхностью, рябью, волнами, валами, барашками и бурунами мысли, я же – глубиной, спокойно сглаженной и разной. Общественное сознание бурлило – опять скачок цен, да что же это, никакой стабильности, сколько можно, дети растут, где счастливое детство, если после школы не на спортплощадку, а в очередь за дефицитом; того нет, и этого тоже, а иное, что сами делаем, продаем, не видим, иначе не на что купить нужное, но все равно не хватает; одеяло – одно, латанное-перелатанное, и каждый тянет на себя, и то голова, то ноги, то руки оказываются на морозе, и значит – кто-то в этом обществе лишний. Кто? Да тот, кто с самого начала – тысячу лет! – был чужим.
Страсти на поверхности, а я меняюсь медленно, инерционно, я жду. И хочу измениться.
Для этого нужно изменить течения. Они во мне – гольфстримы, мальстремы – большие и малые, теплые и холодные, разные. Столкновения, стремление сохранить себя во что бы то ни стало. Я пытаюсь хоть как-то подправить непрерывный бег – не получается. Я – подсознание общества, а течения – этносы, народы, нации.
Может быть, шнур уже вывел меня из измерений собственной сущности? И если так, то где я сейчас? Вопрос, впрочем, лишен смысла. Ибо где и сейчас – термины четырехмерия, а я – вне его.
Может ли общество обладать подсознанием, инстинктом? Общество – организация социальная, а не биологическая, связь между индивидуальностями слабая; если даже говорить о пресловутом информационном поле, то и тогда подсознательная деятельность общества, если она существует, должна быть медленной, нерешительной. Собственно, так и оно и есть. Я уже все знал, но не мог описать, описания – слова – рождались как бы вне меня, будто плаваешь в бесцветной луже, которую ощущаешь собственными боками, но не можешь увидеть, не можешь рассказать о ней, и вот кто-то начинает выдавливать в лужу густую краску из тюбика, и появляются цветные пятна, начинающие медленно очерчивать крутые берега, и дно, и мои собственные неопределенные контуры…
Общественное подсознание, японимаюэто, начало формироваться, когда у парапитека появилась возможность хоть что-то объяснить себе подобным. Люди еще не понимали друг друга, но уже начали объединяться в нечто, чему в будущем предстояло стать семьей, родом, племенем. Тогда и возникли первые подсознательные групповые действия. Инстинкт группы.
И тогда же родилась ксенофобия, которая развивалась вместе с родовым инстинктом и была столь же древней и богатой традициями. Ксенофобия не могла не появиться, потому что с первых шагов по земле сопровождал человека страх, что ему чего-то не достанется. Дефицит существовал всегда. Примитивный дефицит огня, места у костра, добычи на охоте, пищи, воды, женщин… В подсознании общества формировался устойчивый инстинкт: отторгай чужого.
Но ведь чужого нужно определить. По запаху, по цвету кожи, по форме носа, по выговору, по любому из множества признаков, которыми один человек может отличаться от другого и которые выделяются совершенно бессознательно. Можно определить чужого по принадлежности к той или иной партии, но когда не было партий? По взгляду на мир – а когда не было и этого? По тому, в какого бога веришь? А еще раньше, когда даже вечные боги не были рождены человеческим воображением? Когда даже и воображения самого почти не было?
Подсознание племени требовало: не допуская чужака, убей его. Но племена должны были объединяться в этнические группы. Как же общественное подсознание?
Объединялись стаи, наиболее близкие друг к другу по многим признакам. Общественное подсознание перешло на более высокую ступень. Возникал этнос. Более развитая культура, но и более развитое подсознание.
Этнос – одно из измерений человечества в Мире. Как описать его в привычных словах? Не знаю. Примитивно сказал бы так: представьте сиамских близнецов, сросшихся боками. У них одна пищеварительная система, которую можно увидеть в рентгене. Но если смотреть на этих несчастных под определенным углом, невозможно заметить, что они срослись, кажется, что это просто два человека. Вот так одним существом является в многомерном Мире общность людей. Как и любое живое создание природы, многомерное существо, именуемое народом, может быть молодым или старым, может рождаться и умирать. Народ может исчезнуть из Мира, даже если живы еще отдельные его представители. Народ, лишенный подсознания, подобен мертвому человеку, в котором клетки, недавно живые и объединенные в организм, существуют теперь сами по себе и становятся прахом.
Я больше не мог отделить себя, Лесницкого, от нереальной, но существующей массы – общественного подсознания. Раздражение мое трансформировалось в стандартную реакцию общественного подсознания – страх. Страх начал всплывать тяжелым бревном, до того лежавшим на дне, и я знал, что в общественное сознание тысяча девятьсот восемьдесят девятого года всплыла смута, всплыло желание расправиться с инородцами – с чужими. Я испытал мгновенный ужас, но сделать ничего не мог, сознание бурлило, и пролилась первая кровь, и взорвалось отчуждение. Но что же я мог? Что?! Как должен был изменить себя – себя, Лесницкого, или себя, подсознание общества? – чтобы общество оставалось единым существом? Живым существом в многомерном Мире. Вернуться и стать Мессией, проповедовать истину и учить всех, чтобы каждый смог ощутить себя тем, чем стал я? Можно ли усилием воли изменить подсознание? Тем более – подсознание общества?
Надо хотя бы попытаться. И ведь пытались. Это я тоже знал. Не знал, кто и когда, но знал, что могу это узнать, хотя и не знал пока – как. Вернись!
Я увидел чем-то, что не имело глаз, как пульсирующий шнур – дорога к Патриоту – начал метаться, то ярко вспыхивая, то затухая, и я с трудом следовал за его извивами, оставляя свое вновь обретенное знание. Нужно остаться, нужно понять… Нет. Нет. Я теряю собственное «я», становлюсь чем-то, возможно, более сложным и развитым, но не Лесницким.
Назад. Я знаю дорогу. Я держу шнур. Но нужна передышка. Глоток воздуха.
Я стоял у газетного киоска и смотрел, как старик киоскер собирает с прилавка газеты, собираясь закрыть свое заведение. Я не знал, как здесь оказался, и с трудом узнал улицу – узенький и кривой проезд Матросова.
Девять пятьдесят три. Далеко же я ушел за несколько минут. Двигался, значит, бодрым шагом и в нужном направлении. Это плохо, но разве не этого следовало ожидать? Если я здесь, в трехмерии, прикручу себя к скамейке проволокой, прежде чем погружаться в Мир, это будет означать только, что ни в одном из своих измерений я не буду свободен и не смогу делать то, что захочу. Я и там буду прикручен запретами в подсознании, каким-нибудь табу совести или чем-то еще. А это риск. Я всегда должен знать, что делаю в каждом из своих измерений, должен сам себя согласовывать, будто задачу со множеством независимых внешне параметров. Должен. Но не могу пока.
Девять пятьдесят четыре.
– Дед, – позвал я киоскера, и тот поднял на меня испуганный взгляд. «Ну вот, – подумал он, – зря, что ли, этот тип пять минут здесь кантуется, сейчас еще потребует…»
– Дед, – повторил я, – можно я прислонюсь к твоей конторе на пару минут? Сил нет, отдохну и пойду.
– Больной, что ли? – сразу преисполнившись ко мне презрением, уронил киоскер. – Иди, закрываю, не видишь?
Нормальная человеческая реакция. Старик опустил стекло и закрыл киоск снаружи на висячий замок с такой быстротой, будто на горизонте появились футбольные фанаты, желающие приобрести дефицитный номер любимого еженедельника.
Я прислонился к холодному стеклу, стараясь укрепиться устойчивее, чтобы не сползти на землю. Шнур был у меня в руках, и я впервые перед погружением почувствовал, что боюсь. Что еще скрыто во мне? Подсознание человечества? Или – еще глубже – общность миров, в которой я утону, сгорю, не выдержу, выпущу шнур, и тогда не все ли равно, от чего умереть – от вспышки боли здесь, в своем привычном пространстве-времени, или от ужаса непонимания внутри себя?
Шнур начал жечься, мне показалось, что, если я сейчас же не брошу его, на ладонях вспухнут волдыри. Неужели Патриот решил раньше времени?.. Голова… Нет, голова не болит. Еще не болит?
Без четырех десять. Жарко. Я прижал ладони со шнуром (красный! раскалился! печет!) к щекам и впитал холод пальцев, лед, жидкий гелий, абсолютный нуль. Поблизости не было скамьи, чтобы сесть, чтобы держаться за что-то, когда это… Господи, Лена, если бы она была здесь, я положил бы ей голову на колени, она держала бы меня, ее мягкие руки, пухлые как снег, не позволили бы мне метаться… Но Лены нет, мы расстались – три года, не вспоминать, стоп! Не нужно об этом. Я не смогу следовать за шнуром – там, если меня будут держать – здесь. Господи, несмотря на все мои способности, несмотря на все уравнения, я ровно ничего о Мире не знаю. Ничего.
Как гулко тикают секунды. Ныряю.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.