Текст книги "Город на холме"
Автор книги: Рина Гонсалес Гальего
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Я же тебе электронное письмо отправил, – удивился доктор Зуаби. – Опять, что ли, сервер сдох?
– А если коротко, доктор Зуаби?
– А если коротко, то у меня нет оснований утверждать, что твоя потерпевшая погибла.
– То есть как?
– А ты приходи, побеседуем.
Зуаби был человеком во всех отношениях примечательным. Он учился медицине в Штатах и в Париже, практиковал в Ливане, где, по слухам, чем-то очень помог нашей армии, знал много языков и вообще имел вид постаревшего Джеймса Бонда. Ему было больше семидесяти лет, но он продолжал прямо держаться и быстро двигаться, а женская половина нашего славного управления продолжала по нему дружно вздыхать.
– Какие тебе сначала новости – хорошие или плохие? – обратился ко мне Зуаби по-английски. Его ассистентка обиженно надулась при звуках незнакомого языка.
– Давайте все, а я сама решу, какие плохие, какие хорошие.
– О, узнаю New York’s Finest. Итак, кровь на сиденье и приборной панели принадлежит женщине средних лет. Материнская хромосома происходит из Восточной Азии, отцовская – из Центральной Европы. Я сравнил ДНК с этого образца с образцом, предоставленным профессором Литмановичем. Таки да. Малка Бен-Галь находилась в этой машине и оставила следы своей крови. Сколько, ты говоришь, машина стояла в овраге?
Я заглянула в блокнот.
– Пару месяцев.
– А теперь прикинь, как выглядела бы обшивка сидений, если бы на ней долго разлагался труп. Запах, пятна, микрочастицы. А этого ничего нет. Вот что у нас с тобой получается, мисс New York’s Finest. В этой машине Малка истекала кровью и, возможно, даже умерла, но не разлагалась – или она, раненая, выползла из машины в надежде выйти на трассу, или кто-то забрал мертвое тело.
В свой кабинет я шла как оглушенная. Заключения доктора Зуаби в сочетании с рассказом Хаима навевали мне уж совсем пугающие мысли. Ясно, что на месте крушения давно никто не показывался, иначе бы развинтили машину на запчасти, машина, между прочим, недешевая, все-таки «лексус». Вариант первый и, с горечью констатировала я, самый предпочтительный: Малка умерла быстро, в скором времени после падения. Какая-то местная добрая душа похоронила ее и забрала ее вещи. Надо только найти могилу и желательно паспорт, и, как говорят мои бывшие коллеги, case closed[81]81
Дело закрыто (англ.).
[Закрыть]. Вариант второй: Малка выжила, достала из багажника свой чемодан, выбралась из оврага и пошла по трассе обратно в Ташкент, но не дошла, погибла по дороге. Вариант третий, совсем уж кошмарный: Малка жива, но попала к кому-нибудь в рабство в горах. Стажеры напереводили мне кучу статей из российской прессы о том, что мусульмане из бывших советских республик держат русских в рабстве десятилетиями. Что ждет там красивую молодую женщину? Хорошо юному Стамблеру, он по-русски не читает, а каково старику Литмановичу даже подумать о том, что его дочь во власти жестоких дикарей, которые за год-два непрерывных издевательств превратят ее в отупевшее изможденное подобие человека? И неизвестно, поможет ли ей израильский паспорт или наоборот. В девяносто восьмом чеченские боевики обезглавили четырех английских инженеров потому, что бен Ладен предложил им больше денег за их головы, чем британское правительство за их жизни. Это было тогда, а сейчас, после 9/11 и интифады Аль-Акса, обезглавить перед камерой израильтянку – самый писк, от такого удовольствия они не откажутся ни за какие деньги.
Я никогда не была религиозной. Ритуалы остались детским воспоминанием, теплым и радостным, но не более того. Что будет с моей душой в будущем мире, я не интересовалась, мне в этом мире проблем хватало. Когда люди говорили, что любят Бога, я удивлялась: как можно любить что-то настолько аморфное, непредсказуемое, недоступное человеческому разуму? Я и гиюр поэтому проходить не стала – зачем лицемерить? Слишком живы были в памяти мамины рассказы о том, что все смертные – дети Отца Неба, Онг Трой, и Матери Земли, Ме Дат. Мне так не хватало отца и матери, я даже такого суррогата не хотела лишаться. Единственное, что я когда-либо просила у небес, – это сил и разума справиться со своими обязанностями и милосердия к жертвам насилия. Так было и на этот раз. Я ни разу не разговаривала с Малкой, но чувствовала, что уже давно знаю ее – по рассказам отца и коллег, по содержимому компьютера. Возможно, мы стали бы подругами – две еврейки с азиатскими лицами. Наши отцы отсутствовали, но это не помешало нам поставить их на пьедестал. Народ твой будет моим народом, а Бог все равно один на всех. В голове с ослепительной яркостью вспыхнула картина: Малка на коленях на полу с завязанными за спиной руками, за синяками и кровоподтеками ничего не осталось от красоты, но вот раздвинулись губы, она рада, что скоро закончится этот кошмар, она улыбается своим близким, которые когда-нибудь будут смотреть эти кадры, и, как цветок, расцветает на губах молитва: слушай, Израиль, Господь наш Бог, Господь един. В том, что Малке действительно легче умереть, чем унижаться, я ни секунды не сомневалась. Сама такая.
Я стояла около Котеля[82]82
Стена Плача.
[Закрыть] и читала теилим[83]83
Псалмы.
[Закрыть] за Малку. Если она умерла, то помощь с небес ей уже не нужна, если она жива – то, как говорят в Америке, нужно звать на помощь кавалерию. У меня за спиной раздался звонкий женский голос, завершающий молитву:
– И пусть увидит свет Шэрон, дочь Юстины, в наши дни, в это время, и скажем «аминь».
Кругом недовольно зашикали – нехорошо молиться вслух и отвлекать других. Пока до меня доходил смысл слов «Шэрон, дочь Юстины», я развернулась в поисках говорившей. Ну да, соотечественница. Американскую стать и самоуверенность ни с чем не спутаешь. Длинная развевающаяся юбка, умопомрачительная шляпка с вуалью, новомодный слинг из оранжевой ткани – в поддержку Гуш-Катифа. Слинг крепился не спереди, как обычно, а сбоку, и оттуда свисали две пухлые младенческие ножки, каждая со своей стороны. Я шагнула к ней и спросила по-английски:
– Вы дочь Шэрон Коэн из Бруклина?
– Да.
– Ну тогда привет, сестренка. Мой отец Дэвид Коэн, сын Юстины.
Пауза. Удивленно раскрытые калифорнийские голубые глаза.
– Вьетнам?
– Вьетнам.
Мы сидели в кафе и рассказывали друг другу свою жизнь. Слингожитель по имени Давид был в хорошем настроении и дал нам пообщаться. Мою кузину звали, вы будете смеяться, Хиллари. Из ее рассказа я поняла, что тетка Шэрон жила богемной хипповой жизнью, перепробовала все калифорнийские секты, какое-то время находилась в индийском ашраме, а Хиллари оставляла на кого придется. Про своего отца моя кузина и словом не обмолвилась, и я решила не трогать эту больную тему. Через полчаса Хиллари заторопилась, ее где-то в центре Иерусалима должен был подобрать на машине муж.
– Вот сейчас три траурные недели кончатся, и приезжай к нам на Шаббат.
– А к вам – это куда?
– В Хеврон, – ответила Хиллари и засветилась от счастья.
Меня нелегко удивить, а тем более напугать, но на это я даже не знала, что ответить. На всех полицейских инструктажах нам говорили, что хевронские поселенцы самые злющие, что они рассматривают полицию и армию как свою прислугу, что любого человека с нееврейским лицом они подозревают в сочувствии арабам и линчуют на месте. Уж, во всяком случае, смешливая калифорнийка Хиллари, через полчаса знакомства открывшая мне свое сердце и свой дом, не вписывалась в стереотип фанатички, готовой растерзать любого нееврея. Никакого пиетета в отношении Хеврона я не испытывала, хватит с меня тех могил, что на Арлингтоне и Mount Zion Cemetery[84]84
Еврейское кладбище в Нью-Йорке.
[Закрыть], хватит массового захоронения в конце Либерти-стрит. А Хиллари, похоже, действительно уверена, что лучше Хеврона нет места на земле.
– Обязательно приеду.
Почему это случилось только теперь? Теперь, когда мне уже недолго осталось?
Прошло девятое ава, я как раз собиралась уйти с работы пораньше, чтобы вовремя добраться до Хеврона, и тут позвонил Хаим.
– Розмари, пожалуйста, серьезно отнесись к моим вопросам. С тех пор как ты приехала в страну, ты выезжала за границу?
– Не понимаю, при чем тут…
– Ответь.
– Нет, не выезжала.
– А Малка?
– Что Малка?
– Когда она последний раз выезжала за границу?
Я посмотрела в компьютер.
– В двухтысячном, в Штаты.
– Все сходится, – сказал Хаим больше себе, чем мне.
– Что сходится? – устало спросила я.
Ненавижу, когда собеседнику картина ясна, а мне нет.
– Они думали, что Малка – это ты. Они думали, что убивают тебя. Я узнал, что Малку начали пасти не после драки в аэропорту, а еще раньше, с пограничного контроля. С этой целью они специально задержали ее багаж. Пограничному контролю было велено отслеживать полуазиатскую, полуевропейскую женщину 1970 года рождения с западным паспортом. Твои китайцы все-таки выследили тебя, но в Израиле решили не дымить, а дождаться, пока ты уедешь из страны туда, где у них есть деловые контакты. Вот и дождались.
– Но неужели узбекские исполнители такие идиоты? Другое имя, другое лицо, все другое.
– Им лишь бы отчитаться, да и профессионалы они те еще. И потом, может быть, ничего бы и не случилось, если бы Малка не полезла на рожон и не устроила тарарам в аэропорту и в посольстве. А так у них все сошлось. Видимо, они решили, что полицейской сделать документ на любое имя не проблема.
Мне стало стыдно и смешно за свой порыв. Идти к Котелю, просить о чем-то ту силу, у которой все равно на нас всех свои планы. Зачем? Я одна, у меня никого нет, мне все равно скоро умирать, так зачем же понадобилось вместо меня убивать Малку, у которой есть родители, и дети, и этот неуклюжий двухметровый Стамблер, для которого она единственный свет в окошке? Но все-таки я не совсем одна. У меня есть Хиллари из Хеврона.
Глава 4
Гиора
Когда я потерял Регину в первый раз, я думал, что ничего хуже быть не может. В узкой, как склеп, камере Лефортовской тюрьмы сквозь лязганье кормушки и гудение голой лампочки под потолком я непрерывно слышал ее захлебывающийся плач. Регина была веселой спокойной девочкой, она привыкла к моим отлучкам и не делала из них трагедии. Но в тот день на улице Гарибальди она, трехлетняя, впервые столкнулась со злом. Тополиный пух летал по Москве, каждый вечер гремела обильная гроза, и я со дня на день ждал ареста. Меня посадят уже за то, что доблестные стражи социалистической законности потратили свое время на увещевательные беседы со мной, а я не внял их предостережениям. Моя фамилия звучит по зарубежным радиоголосам, отец осунулся и постарел, а мама уехала в пансионат в Кисловодск, перед этим поставив меня в известность, что ей не нужен такой сын. Не нужен так не нужен.
Ожидание ареста мучительнее самого ареста, но чтобы так мелко и гадко, на глазах у трехлетней дочери… Этого я даже от Софьи Власьевны[85]85
Нарицательное обозначение советской власти.
[Закрыть] не ожидал. Лера с Региной провожали меня до метро, чуть поот-стали. Я оглянулся, чтобы удостовериться, что они все еще идут за мной, но вместо этого увидел двух топтунов, которые профессионально сдавили меня с двух сторон, заломили руки и затащили в неприметный «москвич», тут же и стоявший.
– Папочка! Нет! Не уходи!
Зажатый с боков своими конвоирами, я даже головы назад не мог повернуть.
Потом были долгие изматывающие допросы, сотни часов переливания из пустого в порожнее, холодные нары, скользкие типы в качестве сокамерников. Шахматные и математические головоломки не помогали. Жалел ли я о том, как прожил последние три года? О нет. Единожды попробовав свободы, элементарной возможности говорить как есть, читать не что приказано и делать как велит совесть, я бы ни на что это не променял. Это окрыляющее чувство индивидуума, бросающего вызов репрессивной системе, было сродни эйфории, оно поднимало меня над землей и начисто заслоняло всякую осторожность и доводы разума. Но теперь наступила расплата, в точности по русской поговорке «Чем выше взлетаешь, тем больнее падать». У меня остались силы только на пассивное сопротивление. Я сосредоточился на одном: не предать, не сотрудничать, не дать слабину. Иногда, когда следователи говорили совсем уж вопиющие глупости, я даже позволял себе развлекаться.
– Вот вы какие! Родина вас вырастила, образование дала, все блага обеспечила, а вы в предатели подались, за границу вам захотелось!
– Так за бесплатное образование я теперь в пожизненном рабстве, я вас правильно понял?
Или:
– Как вы не понимаете, Григорий Семенович! В Израиле вы нужны только в качестве пушечного мяса, чтобы угнетать арабов.
– Всю жизнь мечтал угнетать арабов. Я сам имею право решать, чьим пушечным мясом мне стать.
Следователи поумнее не вели со мной политических дебатов. Мне прозрачно намекали, что я могу сесть надолго, а если я не перестану держаться так, как будто пришел в цирк, а КГБ – это сборище клоунов, то для меня всегда найдется «вечная койка» в психушке. Оттуда я если и выйду, то через много лет и в таком виде, что меня не узнают даже родители. И дочь свою я не увижу вообще никогда.
Как будто я сам не понимал, что каждый человек, идущий на конфронтацию с системой, оставляет ей заложников – близких людей, как правило, старых и малых. Я убеждал себя, что моральная ответственность лежит не на мне, что молчание под корягой еще никому не помогло, что если меня не устраивает эта система, то все, что я могу, – это уехать. И не моя вина в том, что меня и других не отпускают и держат на привязи. Но это все были доводы разума, а где-то между ребрами и диафрагмой поселилось мерзкое животное по имени страх, и оно не переставая грызло меня изнутри. Страх не за себя – за родителей, за Регину. И боль, и обида на мать за то, что она с такой легкостью от меня отказалась.
Конечно, я сам тоже не всегда был на высоте. Единственный сын в профессорской семье, гордость и надежда родителей, я привык получать все, не успев попросить. Отец пережил войну, мать блокаду, и все, чего они для меня хотели, – это блестящей научной карьеры и спокойной жизни. Моя жизнь была распланирована за меня, мое дело – это учиться, а все остальное будет мне обеспечено. Я не постеснялся повесить родителям на шею жену с ребенком. Сейчас, четыре года спустя, я сгорал со стыда за свое тогдашнее поведение. Я познакомил Леру с родителями, состоялось чинное чаепитие, а как только я проводил ее до метро и вернулся домой, мама сказала:
– Через мой труп. Даже не мечтай. Ты что, москвичку не мог себе найти?
К чему-то подобному я был, в общем-то, готов и не удивился. Больше всего мама боялась, что я попаду в лапы какой-нибудь провинциальной шалавы, которая потребует размена нашей трехкомнатной квартиры.
– Вообще-то я выбирал не по паспорту.
– Оно и видно. Там на лице все написано, никакого паспорта не нужно. Мне узкоглазые внуки не нужны.
– Мирра! – заревел отец таким голосом, которым не разговаривал с весны сорок пятого и штурма Берлина. – Не смей! Что это еще за фашистские высказывания! В моем доме этого не будет, слышишь!
Мама решила уцепиться за последнюю соломинку:
– Ты должен жениться на еврейке. Это не обсуждается.
От этого вопиющего лицемерия я потерял дар речи, но ненадолго.
– Мама, о чем ты! Вы даже не объяснили мне, что такое быть евреем. Я задавал вопросы, а вы не отвечали на них. Вас послушать, то быть евреем значит хорошо учиться и не быть хулиганом. Поздно пить боржоми, мама. Я не собираюсь отказываться от любимой женщины ради непонятно чего. Не волнуйся, мы не претендуем на квартиру. И денег мне тоже не надо.
Завершив эту гордую тираду, я ушел на балкон курить. На научной карьере можно поставить крест. И что мне теперь делать? Вербоваться в Сибирь на стройку или в геологическую партию на Сахалин? Говорят, там за год можно заработать хорошие деньги. Сумею ли я прописать сюда Леру без согласия родителей? Жить она, конечно, будет в другом месте, еще не хватает, чтобы мама ее тут с костями съела.
Кто-то тронул меня сзади за плечо. Отец.
– Не бросай аспирантуру. Будет тебе квартира. Женись, раз приспичило.
– Она беременна.
– Значит, будем растить.
Тогда я был уверен, что ближе и дороже Леры у меня нет и не будет никого на свете. Я буквально заболевал без нее. По-настоящему, с температурой и прочими прелестями. В Лере удивительным образом сочетались легкий веселый характер и совершенно стальная спина. Даже о своей беременности она сообщила мне без надрыва и трагедии, а с улыбкой и благодарностью. Это притом, что она одна в чужом городе и не замужем. И чем больше независимости и отваги она демонстрировала, тем больше я хотел не отпускать ее от себя, хотел оберегать и защищать. И в один прекрасный день мы очутились на красной дорожке в загсе и выслушивали наставления тетки в перманенте о взаимных обязанностях супругов. А в другой, еще более прекрасный день я очутился под окнами роддома на Шаболовке, а из форточки мне на веревке спустилась записка.
Регишка передает большой привет. Мы тебе рады.
Я все больше и больше погружался в мир еврейских и диссидентских дел, в мир, куда Лере не было хода, где ей было нечего делать. Мне было не в чем ее упрекнуть, я был на сто процентов виноват в том, что она полюбила одного человека, а несколько лет спустя обнаружила рядом абсолютного незнакомца. Человека, считающего, что Израиль – единственное место на земле, где ему надлежит быть. О том, чтобы ехать со мной, Лера даже не заикалась. Слишком дорого досталась ей Москва, чтобы променять ее на что-либо еще. Сейчас трудно в это поверить, но тогда человек, уезжавший из СССР, прощался со своими близкими навсегда, а в отличие от меня Лера была послушной и благодарной дочерью. Расставание далось нам тяжело именно потому, что мы продолжали друг друга любить. Я обещал не забывать о том, что у меня дочь, а Лера обещала не препятствовать моему отъезду. Я выслушал от отца немало горьких и презрительных слов, но на Регину они с мамой надышаться не могли, как будто предчувствовали, что скоро ничего, кроме Регины, у них от меня не останется.
Через четыре месяца после того, как за мной захлопнулись лефортовские ворота, состоялся суд, естественно, закрытый. До последнего момента я не знал, пустят ли на заседание кого-нибудь из моих близких. Увидев отца и Леру, я на секунду почувствовал благодарность к своим мучителям, но быстро с этим справился. Они забрали у меня свободу, семью, возможность вернуться на родину, забрали все – вплоть до ремня и шнурков. Они хотят сделать из меня даже не раба, нет – подопытную собаку Павлова, реагирующую слюноотделением на колокольчик. Там, где нет людей, постарайся остаться человеком[86]86
Талмуд, Пиркей Авот 2:6
[Закрыть]. Я постараюсь. Отец держался прямо, на пиджаке – три ряда орденских планок. Лера шла под руку с ним, каблуки ее туфель отбивали четкий ритм по паркету. Они сели в третий ряд, и вокруг них тут же образовалось пустое пространство, как вокруг прокаженных. Последовало несколько часов пропагандистской антисемитской жвачки, и я был осужден на три года общего режима за распространение лживых измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй.
– Подсудимый Литманович, вы хотите сказать последнее слово?
Как трогательно, какая забота о законности. Не пустить на суд ни моих друзей, ни журналистов западных газет. К кому я должен обращаться с последним словом? К этим номенклатурным рылам? Я оглянулся на отца и Леру. Последний взгляд. Лера вскочила с места:
– Гриша, держись, саранг хае[87]87
Я тебя люблю (кор.).
[Закрыть]!
Я тоже ее люблю, только жить вместе мы уже не можем.
– Прекратить антисоветские выкрики! – рявкнул судья.
Много лет спустя, уже в Израиле, я наткнулся на фильм «Не сожалею о своей юности» Акиры Куросавы. Главная героиня, как велел ей конфуцианский долг, приехала в деревню к родителям казненного мужа-диссидента. Пальцами пианистки она копалась в промерзшей земле под плевки и насмешки благонамеренных соседей. С прямой спиной терпела оскорбления, болела и голодала. Я пересматривал этот фильм много раз, пока моя жена-израильтянка не расколотила кассету молотком.
Через полгода в политической зоне я стал делить людей по одному-единственному признаку – отсутствию или наличию внутреннего стержня. Это неуловимое качество никак не коррелировало ни с религией, ни с идеологией, ни с национальностью, ни с тюремным стажем. Я пытался анализировать, вывести хоть какую-то закономерность – и не мог. Это было как базис, на котором строилось все остальное. Нет базиса – нет личности, а есть запуганное существо, готовое на что угодно за полбатона колбасы или просто за «хорошее отношение». Когда, лежа на лефортовской койке, я плакал от чувства вины перед своим ребенком, я еще не знал, что, собственно, является самым страшным. Только увидев других людей – сломленных, угодливых, жалких, – я решил: пусть лучше Регина никогда не увидит меня, чем увидит, но будет презирать. Лучше я вообще останусь без свиданий, чем дам им возможность манипулировать собой. За лагерной колючкой я снова ощутил себя свободным, спина выпрямилась и окаменела, а на вопрос: «Почему вы молчите, осужденный Литманович?» – я честно отвечал: «Потому что мне не о чем с вами разговаривать».
– Боюсь я за тебя, Гриша. Не доведет тебя гордыня до добра.
Любого другого я бы отшил или проигнорировал. Но этот человек заслужил мое уважение. В наличии у него стержня я не сомневался хотя бы потому, что в свои сорок лет он сидел уже в пятый раз. Сидел за веру. Он был тверд с властями, но исполнен милосердия к жертвам. Последняя часть этого уравнения у меня не складывалась ни в какую, ничего, кроме брезгливости, они не вызывали, хоть убей.
– Почему, Алексей Петрович? Это работает. Они оставили меня в покое, мне больше не предлагают сотрудничать.
– Они до поры до времени оставили тебя в покое. Но рано или поздно ты окажешься перед выбором: помочь товарищу по несчастью или нет. Отказавшись помочь жертве, ты окажешься соучастником издевательства. Третьего не дано. Вот на этом, я боюсь, ты сломаешься.
– Алексей Петрович, опомнитесь. Вы что, не видите, что это за люди? Да они же предадут первому, кто догадается крикнуть погромче.
– А это не твоя печаль. Это на их совести.
Там, где нет людей, постарайся остаться человеком. Уже ради того, чтобы услышать это и понять, стоило рискнуть всем.
Алексей аккуратно скреб у рукомойника руки с неоттираемыми следами типографской краски. Хотя единоверцы и избрали его пресвитером, он не оставил своей старой профессии печатника и нынешний срок получил именно за работу в подпольной типографии, где печатали Новый Завет. Каждый раз, когда в нашем бараке появлялся новый обитатель, Алексей «на бис» рассказывал историю своего последнего ареста. Он был исключительно скромным человеком и никогда не рассказывал, если его не просили.
В середине шестидесятых их церковь обратилась к властям с официальной просьбой разрешить напечатать несколько тысяч Евангелий и сборников гимнов. Запрос остался без ответа, и тогда они создали свою типографию. Станок строили по дореволюционным чертежам, каждую шестеренку приходилось вытачивать самим. Типография находилась в глухом лесу, но КГБ удалось выследить ее с вертолета. Когда в дом ворвались гэбисты и менты, они нашли только печатный станок и несколько тонн бумаги, купленной на собранные общиной деньги. Все это было немедленно конфисковано, но буквально из-под носа оперативников исчез весь тираж – пять тысяч экземпляров. За одну ночь пять печатников перетаскали все книги в бывшую партизанскую землянку, о которой больше никто не знал. На всех допросах Алексей говорил:
– Вы не хозяева Слову Божьему. И я не хозяин. Только Он.
На одном-единственном свидании жена успела иносказательно сообщить Алексею, что книги извлечены из землянки и дошли по назначению, что уже собирается новый станок, что издательство «Христианин» никуда не исчезло и исчезать не планирует. Я видел фотографии их детей. Чистые, одухотворенные лица девочек, зачатых за колючей проволокой, видевших отца от силы год-два-три за все свои короткие жизни.
Таня, Настя, Рая и Любаша. Конечно, они будут с гордостью носить его фамилию.
Я смотрел на Алексея и учился, как мужчина должен себя вести. На отца мне, впрочем, тоже никто смотреть не мешал, но эту возможность я из-за глупого гонора упустил. Я считал их поколение зашоренным и запуганным, навсегда ушибленным Великим Страхом. В начале семидесятых еврейское движение только-только набирало силу. Большинство людей, во всяком случае в моем кругу, составляла необстрелянная молодежь, в нашей деятельности был какой-то элемент игры с властью и бунта против старшего поколения. В то время по всему миру молодые люди бунтовали. Но в лагере все было серьезно, никаких игр. Избалованный профессорский сынок, звезда студенческих компаний остался где-то далеко в прошлом. Я понял, что Алексей прав: от меня требуется больше, чем просто не доносить. До ареста ни разу не бравший в руки отвертки, я ожесточенно вытачивал детали на токарном станке, перевыполнял норму в полтора раза. Излишек шел другим зэкам, которые не могли выполнить норму по болезни или ослабленности после штрафного изолятора. Те гроши, что мне удавалось заработать, я клал на сберкнижку, чтобы Регина знала: папа о ней не забыл.
Одного из наших литовцев администрация начала травить за отказ от сотрудничества. Формальным поводом придраться стало то, что он писал письма домой на родном языке, а не по-русски. Жены нашей ВОХРы, сидевшие на теплых цензорских местах, и по-русски-то не очень читали. Я завидовал ему, потому что тогда знал на иврите несколько сотен слов, кое-какие песни и благословения, но писать уж точно не умел. Он объявил голодовку, мы присоединились. Гэбистский уполномоченный вызывал нас по очереди и каждого обрабатывал:
– Зачем вам это, Литманович? Вагрионис про вашу нацию очень нелицеприятно высказывался.
Ну и примитивные же у них методы.
– Это не важно. Важно, что по закону он имеет право писать домой письма на родном языке, а вы эти права нарушаете.
– Литманович, у вас вообще-то свидание намечается.
– Я календарь читать еще не разучился.
Кончилось тем, что я оказался в штрафном изоляторе. В одной хлопчатобумажной одежке лежал на бетонном полу. Стоял суровый мордовский декабрь. Я впадал в забытье, просыпался от рези в животе. Стопы и кисти рук все время отнимались, и я принимался их отчаянно растирать. Я жил от одной кружки кипятка до другой, а в промежутках пытался согреться по методу индийских йогов. Я представлял себе горячую пустыню и танки с шестиконечными звездами на башнях. Пыль стояла столбом, я слышал рев моторов и резкие команды на иврите. Какие-то иностранцы привезли нам хронику Шестидневной войны, и теперь память пришла мне на помощь, любезно предоставляя эти кадры. Ради чего лежу я на этом бетонном полу? То, что на воле считается донкихотством, здесь – акт самосохранения. Единственный способ остаться человеком в этих условиях – это сконцентрироваться на чужой боли вместо своей. Потеряв эту способность, заключенный терял все остальное, включая человеческий облик. А я хочу вернуться на родину и занять свое место в строю.
После штрафного изолятора я где-то две недели не мог выполнять норму. Антанас Вагрионис ни словом не поблагодарил меня. Но в конце каждой смены он ссыпал выточенные им детали в мою корзину. Ну что поделаешь, если человеку так отвратителен русский язык, что он на нем ни слова сказать не хочет.
Следующей ступенькой наверх, к свободе, стали благословения на еду. Я нуждался в этом, чтобы лишний раз напомнить себе: мое выживание, мое настоящее, равно как и будущее, не зависят ни от лагерной администрации, ни от стоящего за спинами этой администрации комитета. На каждое мое благословение Алексей отвечал «аминь», чем очень меня смущал. Это был по-настоящему верующий человек, он четко знал, что Бог от него хочет, и вопрос, выполнять или нет, перед ним даже не вставал. Выполнять любой ценой. Он действительно был уникален, а я – обычный националист, как прибалты, как украинцы. С той лишь разницей, что их право на национализм признавалось всеми и безоговорочно, а мое без конца подвергалось сомнению. Ну конечно, евреи обязаны украшать собой русскую культуру, служить образцом морали всему человечеству, что угодно, только не заботиться о собственных интересах. Это же так местечково, так провинциально. Но я радовался, что у меня еще остались силы злиться на эти разговоры. Начиная со второго года заключения я не вылезал из штрафного изолятора, и это не прибавило мне здоровья.
Евреи на зоне еще были, но я был единственным сионистом, остальные правозащитники, а один даже православный. Общение с ними у меня получалось только на общие, идеологически нейтральные темы – шахматы, математика, стихи. А еще были библейские чтения. Надо ли говорить, что богословского образования не было ни у кого, даже Алексей был самоучкой. Он мог цитировать оба Завета с любого места, но меня впечатляло не это. Любой пропагандист с головой на плечах может сыпать цитатами. Меня поражало, как редко и к месту он цитировал, как точно и продуманно помогало то, что он называл Словом Божьим, разрешить любую ситуацию, включая очень неоднозначные. Так, мы сидели кружком, грея руки о кружки с чифирем, – Алексей, Антанас, самиздатчик из Ленинграда Вадим, униатский активист из Львова Богдан, сибиряк Анатолий (подписал несколько писем в защиту репрессированных священников и не раскаялся на следствии) и я. Пользовались маленькой, но толстой, карманного формата Библией, отпечатанной в том самом издательстве «Христианин». Власти уже поняли, что отбирать Библию у Алексея – себе дороже, шуму не оберешься, будет голодать, пока не вернут. Да еще и других зэков взбаламутит. В прошлую его отсидку (в уголовной зоне) из солидарности с ним не вышел на работу весь цех.
На третьем году моей отсидки намеки комитетчиков на угрожающий мне второй срок стали все более и более прозрачными. Я смирился с тем, что так оно и будет, и не видел смысла менять свое поведение. В это время в нашу зону привезли новенького – еврейского дедушку из Белостока, из тех, о ком мой отец с пренебрежением говорил «эта провинциальная публика». Звали его Зиновий, для своих – дед Зяма. Вскоре я обнаружил, что «провинциальная публика» знает шесть языков (идиш, иврит, немецкий, русский, польский и белорусский) и рассказывает интереснейшие вещи. Их местность принадлежала Польше аж до 1939 года, и он успел поучиться в хедере, разругаться со своими набожными родителями, отслужить в польской армии, освоить радиодело, съездить в Палестину и вернуться обратно (!). Каким местом он думал, хотел бы я знать.
– Так невеста у меня была. Браша. Думал, вместе поедем. А потом то, се, дети пошли.
Брашу с двумя детьми немцы расстреляли в первую же неделю своего пребывания в их городке. Зяме стало безразлично, умереть или нет, жить все равно не для кого. Это его и спасло. Идя в колонне с очередной трудовой повинности в ближайшем лесу, он бросился на конвоира, обезоружил его и бежал к партизанам. От Зямы я впервые услышал о братьях Бельских. Тех самых, которые укрыли в своем отряде более тысячи небоеспособных евреев, которых иначе ждала верная гибель. Но боевыми операциями они тоже занимались. За голову Тувьи Бельского немцы назначили премию в сто тысяч рейхсмарок. Зяма был в их отряде связистом и провоевал до лета 1944-го, пока отряд не абсорбировался в Красную армию. При взятии Кенигсберга получил осколком по голове и очнулся в госпитале уже после безоговорочной капитуляции.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?