Текст книги "Полное собрание рецензий"
Автор книги: С. Гедройц
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
2005
XXIVЯнварь
Я вас порадую, прекрасная читательница, просвещенный читатель. На этот раз нам повезло: чтиво под Рождество надыбано – первый сорт, хоть и не по гамбургскому ГОСТу. По крайности, первые две книжки – препараты нового поколения, мечта обжор: поглощаются с жадностью, аппетит утоляют – и выводятся из организма стремительно и без следа, не обременяя ни единой лишней калорией. Другими словами – обильная пища, от которой худеешь, лакомство с клизматическим эффектом; на праздники – самое то!
Начинаю представление.
Александр Червинский. Шишкин Лес
Роман. – СПб.: «Амфора», ТИД «Амфора», 2004.
«Похоже, мы держим в руках самый русский роман за последнее десятилетие», – написано на тыльной стороне обложки. Не так уж трудно догадаться, какой частью тела написано, – при занятых-то руках, – но какова дальнозоркость! – и хорошее настроение не покинет больше вас, только расслабьтесь; неглубокий массаж мозгов не изменяет конфигурации основных извилин.
Вещица сочинялась как сценарий телесериала. Но воплотить ее на экране в высшей степени затруднительно. Во-первых, главный герой обязательно должен напоминать автора «Дяди Степы» и здешних гос. гимнов – на это весь расчет, – а поди найди актера с такой фактурой – а потом всю жизнь откупайся от прототипа и его бесчисленных наследников. Как говорят тонтон-макуты, замучаешься пыль глотать.
Во-вторых, главный герой этот самый, как и все остальные персонажи, съедобен только под очень пахучим, очень кисло-сладким соусом – чтобы в носу щипало, как на гражданской панихиде, когда покойнику все прощаешь хотя бы из жалости к себе. Надо, значит, надеть на телеобъектив специальную насадку для теплоты чувств, – не то камера выдаст черт знает что, типа стада тлей на кочне: ну кого заинтересует в таком сюжете приязнь-неприязнь между отдельными особями, не говоря уже – степень между ними родства?
В печатной же (или, если угодно, романной) версии такой сентимент-фильтр установлен. Причем с изумительной ловкостью.
Александр Червинский, без сомнения, мастер (он, кстати, сценарист «Блондинки за углом», «Снова неуловимых», «Афганского излома» и других телекинохитов). Персонажи у него без передышки – не сказать: взаимодействуют, но, во всяком случае, – включают и переключают каналы взаимосвязи.
Так вот, в данном шедевре смонтировано устройство, позволяющее смотреть на историю малоправдоподобного убийства и совсем неправдоподобного расследования, вскрывающего историю (заведомо фальшивую) по-настоящему несимпатичной семьи, – глазами, горящими от интереса и увлажненными сочувствием.
А именно – глазами убитого.
Он погиб. Но закадровый голос, повествующий о дальнейших событиях, принадлежит ему. Всеведение и вездесущность мертвеца заменяют скрытую видеосъемку и магнитозапись. А поскольку в роли самодеятельного сыщика и мстителя – родной загробного повествователя отец (по профессии – больше, чем поэт; напоминающий, как две капли воды, сказано уже кого; знаменитость, именуемая на девятом десятке не иначе как Степой), – то вот вам и необходимый эмоциональный микроклимат. Ну как не разделить взгляд умершего сына из вечной разлуки: старик так трогательно храбр, так мило комичен, так обаятельно умен, – не правда ли?
Правда. И зря, вообще-то, С. В. Михалков обзывает интересующее нас произведение «художественно оформленной сплетней». Ничего подобного. Наоборот, это самое настоящее житие, и с подвизающимся тут святым и блаженным общего у С. В., я почему-то уверен, – только внешность и карьера.
И (отдадим Александру Червинскому всю имеющуюся у нас в запасе справедливость: он угадал нечто важное) выдающийся талант самосохранения. Талант, созданный из инстинкта – как алмаз из графита, – чудовищной тяжестью исторических обстоятельств. Талант, заменивший герою Александра Червинского так называемую душу: несокрушимый протез. Практически не слабей, чем у Сталина, – с той разницей, что Сталин таким родился, – ну и что способ освобождаться от людей у него был другой.
Хотя что значит – другой? Про Степу в этом романе ничего такого не известно. Худшее, что про него рассказано, – это что он отмежевался от одного из сыновей, смывшегося за границу. Подписал – вместе с женой – заявление в газету. Да и то ввиду угроз непреодолимой силы («– На выборах в секретариат Союза писателей меня теперь, конечно, п-п-п-прокатят… И Лешку уже не выпустили в Канны. И отменили твои гастроли в Италию. И Коте надо поступать в институт») – а капитуляция предложена почетная (год – 1983-й):
«– И они не требуют, чтоб мы от Макса отказывались. Не надо даже писать, что мы его поступок осуждаем как антисоветский. Достаточно указать, что мы не разделяем взгляды и преданы Родине и п-п-партии. Вот, смотри.
Достает из ящика буфета лист бумаги с текстом.
– Ты что, уже написал?
– Да. Видишь, я тут, поскольку мы не члены, слово „партия“ даже не пишу. Просто „преданы Родине“. А ведь это так и есть. Мы же Родине преданы. Тут все искренне».
То есть перед нами безумно совестливый человек. Без пяти минут академик Сахаров. Но упакованный не хуже настоящего Михалкова. И это немножко смешно. Есть такие карьеры, в которых проблема совести решается оперативным путем, с ходу и навсегда. И с тех пор не стоит вообще. Вообразим того же Сталина в мучительных раздумьях: а хорошо ли, дескать, я поступаю? не заест ли меня впоследствии стыд?
Нет уж. Императив у Шер-Хана – и у Лизоблюда Табаки – хоть и категорический, но кантовского подревней. Называется – целесообразность. Цель – пережить всех. Средства – у каждого по способностям. Например, тактика Лизоблюда Табаки – благодарное благоразумие: «Нам, шакалам, гордость ни к чему».
Как ни странно, этим девизом удобней всего передать тональность «Шишкина Леса» – нет, не тему славного деда Степы, а идейный интеграл произведения.
Дело в том, что перед нами не просто детектив, а детектив с идеей. Безыдейщины гостелевидение не любит – а рисовался-то воображению сериал. Идея же, достойная сериала, в нашем окоеме одна: до чего же мы, ребята, удивительный народ! Выбрать позволяется только ракурс. А у сценариста, проживающего, как Александр Червинский, за океаном, даже и выбора нет. Максимум, что он может себе позволить, это многогранность. То есть артикулировать заданный ракурс не одним глубокомысленным афоризмом, а, скажем, целыми двумя. Естественно – повторяя их почаще.
Первый в нашем случае афоризм: человек существует не сам по себе, он частица некоей общности. Тут и поклон – верней, кивок – в сторону гуманизма, и привет соборности, но чисто конкретная трактовка утеплена: все мы, если вникнуть, одна семья, хотя среди нас и не без урода.
«…Где кончаюсь я и начинается все остальное? Где граница между мной и этой деревней, этой картошкой, этим лесом и этой мусорной свалкой?»
«…Где кончаюсь я и начинается кто-то другой? Понять это совершенно невозможно».
Следующий афоризм не так оригинален, зато и не нуждается в комментариях. Достаточно знать, что одну из своих премий Степа получил за текст, озаглавленный «Наша история». Подобно некоторым другим Степиным изделиям, текст полюбился Сталину. А также, по-видимому, выразил задушевное убеждение всех советских людей – сформулированное лагерником и обэриутом Зискиндом. (Имени у него нет – зачем? и так ясно, что еврей; что и ценно – телезритель убедится: евреям, даже репрессированным, не вовсе чужд патриотизм.) Прочитав «Нашу историю» в рукописи, Зискинд этот непутевый выразился так (а год якобы 1932-й):
«– …Знаешь, очень странное впечатление. С одной стороны – полное говно. А с другой стороны – это наша история, и другой у нас нет.
Так впервые была произнесена эта фраза. Потом папа вставил ее в свою „историю“…»
– Александр же Червинский превратил в лейтмотив.
Не настаивая, понятно, на экскрементальном оттенке. Упирая исключительно на то, что другого не дано. И что какие могут быть счеты между своими – допустим, между т. н. палачом и т. н. жертвой? Кто выжил, тот и прав. Только надо, чтобы все, кто таким образом доказал свою правоту, сплотились теперь наподобие дружной опять-таки семьи.
Как видим, афоризмы не просто согласованы, а заплетены в косичку.
Я и говорю: Александр Червинский – мастер. Более того – виртуоз. Владеет всеми приемами сюжетосложения. То есть, собственно, тремя.
Любое событие в клане Николкиных (я и позабыл сказать: Степа – вообще-то не Михалков, а Николкин, его дети – естественно, тоже, а «всякие буквальные совпадения непреднамеренны и случайны») – так вот, любое событие в Шишкином Лесу и в романе происходит по одной из трех причин:
• либо кто-то когда-то с кем-то переспал – благодаря чему пересекаются генофонды и легенды даже незнакомых между собой людей;
• либо с кем-нибудь вступила в контакт или конфликт госбезопасность – благодаря чему персонажи пропадают и появляются, когда удобно Александру Червинскому; помимо этого, она же, ГБ, обеспечивает справедливый финал;
• либо, наконец, в чью-нибудь биографию вмешался лично Сталин – и осчастливил.
Ничего не поделаешь. Другой истории у нас ведь нет.
Зато читать легко. Хорошо выдержанная чепуха. Неподдельная русская. На полезном, на рафинированном американском постном масле.
Виктор Пелевин. Священная книга оборотня
Роман. – М.: Изд-во «Эксмо», 2004.
Книга сочинена с явным удовольствием, без внутренних помех, на любимую, многажды перетертую тему. То есть опять про Пустоту с большой буквы. И опять с цитатами из трактатов.
Но заодно и про некую очень специальную службу. Так что в тексте и стреляют, и бутылкой по тыкве шарахают, и на кетамине зависают, плюс присущий недалеким этим людям самоубийственный мистический патриотизм с надрывом.
Плюс многозначительные метафоры, реализованные в сказочных перевоплощениях.
Лиса-оборотень – фигура из древнекитайской демонологии – промышляет проституцией в нынешней столице нашей родины. Рассказывает много интересного про гостиницу «Националь», про тамошний бар, живопись в коридорах, про мебель в номерах категории «Б».
А также, само собой, философствует.
И влюбляется – в руководителя отдела сказанной спецслужбы.
И с ним теряет – в полуторатысячелетнем возрасте – голову и невинность. (Тут масса поразительных сведений об анатомии этих лис.) По поводу чего комплексует и опять-таки философствует, и цитирует стихи то по-английски, то по-испански.
Короче – политический супербоевик, роковая love story, эротика с отклонениями, нефтедобыча с метафизикой, эзотерическая притча с философскими диалогами, – чего еще надо? Как бы раскрашенный чертеж: матрешка, распиленная по вертикали. Сленг интернета и дискотек. Суждения о Толстом, Достоевском, Набокове. Когда уместно – французские фразы. И сюжет, при каждом сексуальном акте ускоряясь, буквально летит к трагичному, но просветленному концу.
Положим, все это – на любителя. Но таковой, как известно, имеется в промышленных количествах. Признаюсь, что и сам получаю удовольствие, находя в деревянном чреве предпоследней матрешки – о да, пустоту, но с маленькой буквы, и в этой маленькой пустоте – хоть и не Кощееву иглу, а все же иголку вполне живую, скажем – сосновую.
Я некогда имел уже честь докладывать вам, что Виктор Пелевин – хоть и модный беллетрист, а что-то такое соображает насчет реального положения в Отечестве (где, правда, не живет, но это, наверное, к лучшему для него). И соображает с болью – настоящей или притворной – откуда мне знать? И эта боль – допустим, если нам так почему-то легче, что притворная, – подсказывает ему очень выразительные картинки, вроде политических комиксов или карикатур. И хотя сам Пелевин, без сомнения, густопсовый идеалист (субъективный или объективный – точно не скажу), иные страницы его прозы очень даже освежают читателю восприятие материи, данной нам в ощущениях.
Жаль, что выписывать не всегда удобно. Как правило, Виктор Пелевин передает свои озарения персонажам, лексически бесцеремонным, к тому же высказывающимся в обстановке полного интима… В общем, чтобы не злоупотреблять отточиями, лучше пересказывать мысли Пелевина своими, цензурными словами.
Например – тончайшее рассуждение о различной квалификации т. н. интеллигентов и т. н. интеллектуалов. Интеллигенты – примерно так некто Павел Иванович, политолог и сексот органов, толкует героине (чье имя, кстати, неудобоназываемо), в то время как она за небольшой гонорар охаживает его Русской Плетью, – интеллигенты исчислялись в одной только Москве сотнями тысяч. И все они ежедневно занимались тем, что за копейки ублаготворяли (умолчим – как) омерзительному красному дракону некий, довольно обширный участок эпидермы. И, разумеется, ненавидели дракона, и мечтали о зеленой жабе, которая за то же самое станет им платить вдесятеро больше. Жаба, действительно, пришла – и платить, действительно, стала несравненно круче, – но и потребовала куда более глубокой и нежной обработки, причем фрагмента с меньшей поверхностью. Так что там, где трудились сто тысяч, достаточно стало троих, но высококлассных специалистов. Дальше можно и процитировать:
«– А кто именно из ста тысяч пройдет в эти трое, выяснится на основе открытого конкурса, где надо будет показать не только высокие профессиональные качества, но и умение оптимистично улыбаться краешками рта во время работы…
– Признаться, я уже потеряла нить.
– А нить вот. Те сто тысяч назывались интеллигенцией. А эти трое называются интеллектуалами».
Довольно реалистичной представляется мне и общая характеристика текущего момента – или процесса, как угодно:
«Реформы, про которые ты слышала, – пишет лиса-оборотень другой такой же, – вовсе не что-то новое. Они идут здесь постоянно, сколько я себя помню. Их суть сводится к тому, чтобы из всех возможных вариантов будущего с большим опозданием выбрать самый пошлый. Каждый раз реформы начинаются с заявления, что рыба гниет с головы, затем реформаторы съедают здоровое тело, а гнилая голова плывет дальше. Поэтому все, что было гнилого при Иване Грозном, до сих пор живо, а все, что было здорового пять лет назад, уже сожрано». И т. д.
Такая вот политграмота. Не приходится удивляться тому, что некоторые – в том числе и сам Виктор Пелевин – предпочитают Пустоту. Он знает в ней толк и описывает с большими подробностями.
Но что касается рекомендуемого им – и практикуемого в его сюжетах – выхода из Пустоты в Любовь, – это, извините меня, понты. Интеллигентно (не интеллектуально) говоря – лажа слащавая.
Хотя и без этого нельзя. Читают-то Пелевина – как и всех – главным образом дамы да девицы.
Виктор Шендерович. «Здесь было НТВ» и другие истории
2-е изд., испр. и доп. – М.: Захаров, 2004.
Non-fiction. Чисто человеческий документ. Тощенький такой мемуар. Пригодится историкам, а для нас любопытен лишь поскольку автор – популярная, хоть и странная личность: любит шокировать население нетрадиционной политической позой. Вплоть до того, что вслух вышучивает генеральную линию, и краткий курс, и даже отдельных руководителей партии и правительства.
Теперь он делает это по радио, а раньше – в телевизоре. Откуда его за это турнули. О чем и книжечка.
Не чересчур смешная, между прочим, – даром что такой забавник. Написана с жаром. Как если бы автор думал, что это важно знать – как это бывает, когда кому-нибудь – человеку или группе людей – перекрывают кислород.
Всем откуда-то и без него известно, как это бывает. Как должно быть: наезды, разводки, фильтрованный базар, нефильтрованный базар, вытоптанная поляна; кто покупается, кто продается, кто совершенно бесплатно и с удовольствием предает. Но ироничного юмориста все это, представьте, так удивляет, словно он ожидал чего-то совершенно другого.
Впрочем, это же дела давно минувших дней – почти четырехлетней давности, – тогда многие страдали разными иллюзиями. Вот и Виктор Шендерович, играя щедринского Ерша, фактически свалял Пискаря Премудрого – отправился к щуке спрашивать прямо: знает ли она, что такое добродетель.
И получил, как положено, ответ исчерпывающий. И расстроился.
«Как поступает человек, которому раз за разом лгут в лицо? В самом тихом случае – он просто встает и уходит. Наверное, так и надо было сделать, но никто не решился… Ребята сидели подавленные, на Светлане лица не было. А Президент был бодр, корректен и обаятелен – и прощаясь, всех еще раз обошел и за руку попрощался».
Очень колоритный психологический этюд. Но – улыбки не вижу, не слышу жизнерадостного смешка. И сам не нахожу финальной шутки. Поэтому заимствую с другой страницы первую попавшуюся:
«Надо увеличивать скорость прохождения сигнала к голове, братцы-диплодоки».
Это соотечественникам такой сострадательный совет. Чтобы, значит, бывшие советские не погибоша аки ящеры из-за специфики менталитета.
Жаль Виктору Шендеровичу диплодоков. Потому что сатира – прекраснодушна; сатира – как писал за миллион лет до нашей эры Самуил Лурье, – приемная дочь утопии.
А вот подумать: каково бы это получилось, если бы ящеры выиграли у млекопитающих ту, самую первую мировую войну?
Нет уж, братцы-диплодоки, давайте останемся при своих традиционных ценностях, они же – челюсти: Державность и Соборность. А Чарлзу Дарвину – горячий привет!
XXVФевраль
Татьяна Москвина. Смерть это все мужчины
Роман. – СПб.: «Амфора», ТИД «Амфора», 2004.
От первого лица. От некоей Александры Зиминой. Порядком за тридцать, но выглядит гораздо привлекательней; с душой и талантом. Пишет в газетах, пользуется известностью. Одинока и несчастлива – верней, бездетна и не имеет (на первых страницах) предмета любви.
Содержанка бизнесмена. Впрочем, свободна и свободна. Одевается со вкусом, а главное – так умна! Видит насквозь людей, понимает исторический момент. Мыслит без иллюзий, говорит без обиняков. Окружающих шокирует и восхищает – и такой же реакции ожидает от того, к кому обращен ее текст.
Как бы произносимый про себя, по ходу текущих событий. Как бы не к читателю, а к самой себе и человечеству. И вращающийся вокруг рокового пункта обиды: жизнь, безжалостная ко всем вообще, особенно скверно обходится с женщиной. И с той, что служит, и с той, что продается.
На женщин падает почти вся материальная тяжесть существования. Уродство быта и социальная несправедливость. Особенно – в странах бедных, особенно – в плохие времена. Между тем – и как раз в плохие времена – женщины ведут себя лучше мужчин, питаясь и делясь коллективным НЗ человечности, ими же накопленным.
Короче, входной билет у них дороже, а места хуже. Собственности – один процент мировой. Независимости – ноль целых хрен десятых. Участь повально унизительная. Стократ усугубляемая высокомерной пошлостью так называемого мужского взгляда, потребительской идеологией дураков и дикарей.
Какая трагическая это роль: твердо сознавая себя человеком в полном смысле слова, существом высшего предназначения, – обитать в женском теле! (Подрывающем, кстати, дух идеей осуществимого счастья.) Быть личностью, которой Рок является не иначе как организму: под ухмыляющейся маской Аппетита. Какая нестерпимо комическая роль!
Космический, стало быть, свет озаряет «блошиный рынок». В центре – мыслящая, говорящая вещь. По сторонам – два покупателя: первый и последний. Ни тот ни другой не сумели удержать – и мыслящая вещь разбивается насмерть на тысячу звонких фраз.
Много страниц эффектной эссеистики на клейкой ленте аффектированного сюжета.
Написано в самом деле отлично. С насмешливой, иногда приветливой наблюдательностью – про чужое и чужих (то есть про все и про всех, кроме той, кто в этом романе «я»). С обаятельной важностью – про волшебный внутренний мир Саши Зиминой, сплошь, конечно, из творчества и страстей, из юмора и великодушия, но также из горя, причиняемого несправедливой недооценкой.
Таков уж закон воинствующего мышления: подобно тому, как антисемит мчится по кругу за дьяволом, скрывающимся в его собственной душе, – или как из антисоветских сочинений глядит советский идеал, – так и книга, долженствующая посрамить недоумную дамскую прозу, отчасти похожа на нее, нехотя и свысока.
Вот чем: ближайший к автору персонаж является объектом восхищения и субъектом правоты. (Правоты неколебимой: скажем, кто изменил Саше Зиминой – пусть пеняет на себя, и кому изменила она – тоже.) Красавица и гений в одном лице, перед чьим очарованием не в силах устоять никто мало-мальски симпатичный. Недостойные, будучи (хотя бы и с досадным опозданием) отвергнуты, ведут себя кое-как, что и становится источником драматизма.
Матриархальная позиция не устойчивей, чем, к примеру, та или иная классовая. Правда – это не то, что знает один, не знает другой. Литература – это когда человек, приплясывая, шипя, перекидывает с ладони на ладонь раскаленную головешку – то, чего знать о себе не хочет. Так называемая словесность дам, кем бы ни был автор по своей анатомии, мастерит для него, наоборот, романтические зеркала: чтобы отражалась его истинная, то есть прекрасная, сущность – которую только любить бы и любить, quantum nulla amabitur, а вы не умеете, эх, трусливые мещане.
Но у Татьяны Москвиной высока температура слога. Это редкость. И поэтому я считаю, что книга хорошая, даже очень.
Константин Крикунов. Ты: Очерки русской жизни
СПб.: Янус, 2004.
Насчет русской жизни – скажу попозже, если получится. Кто такой (или такая) Ты этой книги – не скажу вообще, потому что не разглядел, виноват. Но в принципе и название, и подзаголовок одобряю. Хотя, с другой стороны, такие широкие плащи может носить кто угодно.
А меня заинтересовал – причем сильно и сочувственно заинтересовал – сочинитель. Его собственная жизнь, про которую он – почти ни слова и которая в этой книге – вся. Жизнь как история личного синтаксиса. Как трагическая страсть к идеально неправильному порядку слов. Как роман с фразой.
Возможно, заблуждаюсь. Пишу, как прочитал. Как понял – для чего, скажем, помещен в конце книги детский дневник и в нем даже воспроизведены орфографические ошибки. По-моему, точно не ради хвастливой мемуарной слезы (типа где моя свежесть? осталась в Армавире; сделался вы же сами видели до чего искушен), – а ради тогдашних предложений, бесцветных, как простая гамма: «Утром я снова купался и нырял».
Зато в первом разделе – Heartless exercise in the forms – проходит настоящий парад грамматических фигур как ретроспектива судьбы. Предполагаю, что это – избранное из записной книжки за много-много лет. Если напечатать способом Василия Розанова: в виде опавших листьев, по штуке на страницу – вышло бы коробов несколько. А тут строка лепится к строке, шрифт мелкий – соответственно, головокружительный темп.
И фраза тут – не афоризм, а, строго говоря, моностих. Это как ловить змей не ради яда и подавно не ради кожи, а чтобы любоваться изяществом и скоростью змеиного бега.
«Зарево помоек. Чайки дерутся над трупом сгоревшей кошки. Ахилл гонится за черепахой. Огонь есть физическое время, абсолютное беспокойство».
С вашего позволения, повыписываю еще.
«Небо красное, трава синяя, птичка желтая. Спускаясь в погреб, о гвоздь разорвал бровь».
«Моя страна – Берег Слоновой Кости: жужелица, шелковица!»
«Четверг – не четверг? Вот и дождик. Горестно, горестно, спать, спать, стерпится – слюбится.
Дождик, чистой воды канарейка».
А в школах талдычат: предложение есть мысль, выраженная словами. А слепок интонации – не хотите? Клинописный, глинописный аккорд? Или – сведенный смысловой судорогой мускул звука? Или – лексический интеграл мгновенья?
«Дорресторанное пиво. Парафин на скатерти. Селедка и муравей. Детка упорхнет, корова сдохнет, а тщеславие, как крысу, утопим в стакане».
Короче, необыкновенно умеет человек так расставить слова, сочленить и повернуть, чтобы в них вошел голос и остался насовсем.
Однако же спросим странное: чей это голос? Еще странней, что ответа нет. Ум автора так настроен, что в рабочем состоянии весь обращается в слух. Получается как бы акустическая ловушка: из текста времени выхватывает все живое. Предложение – как животное – считается существующим лишь пока в нем бьется сердце. В этом ракурсе – то есть ежели бы Бог был зоологом – живая собака лучше мертвого льва, и лягушка и жираф обладают равными эстетическими правами. (Многие полагают, что для Бога мертвых нет, но вряд ли это касается братьев наших меньших.) В общем, при сколь угодно внятной мелодике словесная фраза все-таки не в силах сохранить тембр. Между «своим» голосом и «чужим» разница гадательная (читатель вправе предположить, что «чужие» – громче); да еще бывает, что на входе у них – тире, на выходе – восклик (имеется и прецедент: Софья Федорченко, 20-е годы двадцатого, «Народ на войне» – целая оратория из ничьих реплик):
«– Глянь в окно, бычий ты пузырь!»
«– Не будешь слушаться, кошкам отдам!»
«– Я накрасилась, пришла, волосы хной. А он наоборот говорит: ты не накрасилась».
Но стоит голосам пересечься – и уже не разобрать, какой чей:
«– Далеко ли наша дорога? – До этих красных еще облаков».
Так что если в других разделах этой книги много речи как бы чужой, то это не просто оттого, что у Константина Крикунова – журналиста, в Петербурге очень известного – набралась коллекция избранных интервью, не пропадать же ей. А оттого, что эта получужая речь прополота и окучена с таким же тщанием, как бы на своей единоличной грядке.
В результате – навскидку не разберешь, где, допустим, Темирканов, а где Невзоров, где Соснора, где Венцлова, – но зато и непременной в этом жанре вялой ерунды не бормочет никто.
Многозначительно, что почти каждому из всех этих знаменитых персонажей недостает как минимум одного измерения; никто не единица, но и не дробь: все – знаменатели. Сын гения; брат своего соавтора; талантливый писатель без царя в голове; добродетельный писатель без таланта; великий поэт понаслышке; замечательный прозаик по старой памяти; скульптор на словах; архитектор в эскизах; страстный лошадник в часы досуга, даром что по жизни вообще-то людоед…
Есть раздел – «Книга большого города»: жанровые зарисовки. То забавные, то жалкие силуэты в пронзительном ландшафте. Полстранички приведу – это проще, чем разъяснять пафос подзаголовка. Да и сам по себе текст, по-моему, классный:
«В сторонке от детской площадки и вышедших в вечерний двор, как на первомайский праздник, обитателей этих черных окон с кошками и геранями, в сторонке стояла бетонная скамейка. На скамейке лежала женщина. Возраста не разобрать… Ноги в старых теплых черных чулках касались земли, щека на бетоне, так спят пьяные, когда сидел, потом свалился на бок.
Очень густые и очень грязные волосы закрывали лицо. Женщина спала. У ее изголовья сидела девочка, волосы беленькие, красные колготки, рваные сандалики, лет четырех. Девочка сидела тихо, и тихо ждала, когда мама проснется, и гладила маму по голове. Чумазое лицо, ясные светлые глазки, девочка как девочка. Весь ее вид говорил, что она может так сидеть и час, и ночь, и сколько нужно…
– Марчела, фу! – кричали собаке.
– Насть! – пойдем на карусельку! – кричала маленькая нарядная подружка своей нарядной маленькой подружке.
Девочка сидела, в ней не было любопытства к каруселькам и сверстницам. Она гладила по голове маму, перебирала ее волосы…
…Я не знаю, как объяснить. Люди, читатели, президенты, армии полицейских и благотворителей, кагэбэшники и диссиденты, мама! – я ненавижу эту страну. Я ненавижу эту страну вот из-за этой девочки, из-за ее горя, в котором не знаю, кто виноват».
А у меня такое впечатление (допустим, ложное, не стану спорить), что настоящий слог в наши дни опять ютится в газетах.
Другое дело, что перед нами, как видите, человек, чья цель – написать такую фразу – одну! – в которой будет сказано все. Цель нереальная. В конце концов приходишь к местоимению, в котором нет информации, не читается интонация. К примеру – Ты.
Марио Варгас Льоса. Вожаки
Рассказы, повести, эссе / Пер. с исп. Э.Брагинской, В.Капустиной, С.Корзаковой, К.Корконосенко, Т.Коробкиной, В.Спасской. – СПб.: Азбука-классика, 2004.
Почтовые лошади просвещения дотащили нам, стало быть, бандероль из 1959 года: первый сборник нынешнего перуанского классика. Подвиг трогательный, кроме шуток, и со стороны издательства – тоже героизм, даже притом, что бумага, как обычно, – цвета тени, с такой же и плотностью. Все равно: приятно льстить себя мыслью, что живешь в такой стране, где найдутся на эту книжку пять тысяч покупателей – хоть бы и самой Швеции впору.
Переводы, чувствуется, предельно добросовестны, проступают и пятна вдохновения, о качествах же Варгаса Льосы пускай рассуждает, кто понимает. В голове остается вроде как музыка жары и боли.
Климат в этих рассказах такой, что, кажется, сразу лег бы и умер, – а у персонажей хватает сил драться и кричать. И выпивать, и хохотать, и мучить друг дружку.
Про смолокудрых, широкошляпых крепышей, лабающих на наших перекрестках и в подземных переходах нескончаемую тихую плясовую, думаешь теперь так, словно им прибавилось реальности. Как будто не просто занятные фигурки, а есть и у них целый свой мир. Представляете? Например, когда в Европе зима, у них дома – нестерпимое лето.
Что же касается боли, то Льоса обходится с нею так: наполняет ею сюжет, закупоривает притертой пробкой, после чего ставит на поворотный круг и соблазняет читателя полюбоваться игрой света на стеклянных боках.
В каждом рассказе кто-нибудь задыхается отчаянием, и оно передается персонажам остальным, но правило нерушимо: победитель – тот, кто выразительней всех промолчит. Всегда выигрывает автор.
Поэтому пересказывать – глупо, как никогда. Просто констатирую факт: если проткнуть глобус вязальной спицей от Петербурга наискосок и насквозь – то и там, на месте выходного отверстия, кто бы мог вообразить, люди живут, то есть главным образом страдают, и некоторые из них изловчаются создавать такие словесные конструкции, как если бы во всем этом под известным углом просматривался некий смысл.
И тоже рассуждают между собой о нелепом своем ремесле – вроде бы никому не нужном, – как о средстве к существованию. И тоже кое-кому снится (или в молодости снилась) утопическая формула: текст – гонорар – новый текст.
А не как бывшие советские писатели: подайте заслуженному помощнику партии! что ли, зря всю дорогу пудрил неслыханными тиражами беззащитные мозги?
Смешной в приложении разговор Марио Варгаса Льосы и Габриэля Гарсиа Маркеса:
«Г. Г. М.: …Мы знаем, что писатель не может принимать субсидии из чувства достоинства, что любое пособие так или иначе обязывает.
М. В. Л.: Субсидии какого рода? Потому что если писателя читают, защищают, кормят в каком-то обществе, так это тоже вид непрямого субсидирования…
Г. Г. М.: Ясно, что тут наталкиваешься на ряд трудностей, которые связаны с нашей латиноамериканской системой. Но ты, и Кортасар, и Фуэнтес, и Карпентьер, и другие пытаются на протяжении двадцати лет доказать, набивая себе шишки на лбу, что читатели нас слышат. Мы стараемся доказать, что в Латинской Америке мы, писатели, можем жить за счет читателей, что это единственный вид помощи, которую мы, писатели, можем принять».
Интересно, какова там сегодня сила подобных доказательств. Когда-нибудь узнаем. Наверное, не скоро: истощенные лошади просвещения тянут поклажу из последних сил.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?