Электронная библиотека » Сергей Соловьев » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 17:34


Автор книги: Сергей Соловьев


Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Сергей Соловьёв
Человек и другое. Книга странствий

© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2019

Записи

Человек и другое. Опыты переходов

Гераклит говорит Витгенштейну в ответ на его «всё, что может быть сказано, может быть сказано ясно»: не говорить и не утаивать, а знаменовать.

А индус-водитель на гималайском серпантине, уводя полмашины в пропасть, оборачивается ко мне через плечо: одна нога должна быть всегда на весу. В мысли, в действии, в жизни. И, возвращая дорогу под колеса, добавляет: и в смерти. И в любви? – спрашиваю. И в Боге? – Да, говорит, и в счастье. И, сплевывая кровавый бетель в окно, закладывает следующий вираж.

То, о чем мне единственно хотелось бы говорить по-настоящему, то есть молчать, удерживает обе ноги на весу и вряд ли может быть сказано ясно, но и «знаменовать» тут звучит довольно обязывающе. И нелепо. Да и кто я, чтоб становиться в эту позу.

Потому я начну по краям, с вот такой, например, реплики.

Я давно пытаюсь додумать одну мысль, и не могу, она размазывает меня по внутреннему лабиринту. К тому ж она из тех, которые не обсуждают с людьми, опирающимися на культуру (религию и пр. социальные практики), она ими естественно отторгаема. А по другую сторону – мир живых изначальных энергий, природы, не книжной, а реальной, с которой очень немногие из людей имеют дело, вступая в действительный опыт взаимосвязи. И эти, последние, как правило, молчат. А первые говорят. Гении. Порой не выходившие за пределы своей улицы и вряд ли способные развести костер, например, так, чтобы он дышал, чтобы меж деревом, рукой, воздухом и огнем жил внимательный разговор энергий, а не одностороннее нерадивое вероломство. И вот я думаю, как же такой человек, с точки зрения мира – инвалид, вмурованный в гетто своих «гуманистических» очертаний, говорит о «другом», не имея никакого опыта, кроме книжного и умозрительного, об этом «другом», создает гениальные произведения? Действительно создает. В которых есть эта живая настоящая энергия, ее космос. Или нет? При почти полном разрыве с миром этих энергий. Настолько, что любой муравей за голову бы схватился, глядя, как такой человек входит в воду, трогает землю, дышит…

Нет у меня ответа на это. И потом, кто эти люди, определяющие, есть ли там эта энергия? И откуда они судят, из какой местности восприятия, опыта? И есть ли такие среди них, кто способен быть и там, и там, по обе стороны? Это же почти невозможно – оно ведь на разрыв в человеке, когда в полноте того и другого, а не в компромиссе.

Речь ведь не о мирном сожительстве кошки с собакой, не «городе» и «деревне», не о замысленном побеге, не об уединении. Как догадался Тютчев: «не то, что мните вы, природа».

В предельном же и разверстом виде эти миры – культуры и природы – не могут сосуществовать в одновременном и равноправном режиме, разная у них гравитация, оптика, пластика, навыки поведения, вообще всё. Один другому тут должен уступать, но не целиком, а особым образом, и здесь-то, в этих перегруппировывающихся потоках энергий начинается самое трудное и малопредсказуемое. Притом что каждый из этих миров требует отданности «до полной гибели», иначе разговор теряет глубину.

В хадисе 5847 сказано, что на том свете художественные творения будут взвешены, и те из них, которые окажутся мертворожденными или чья энергия уступит энергии живого вещества, будут низвергнуты вместе с их создателями.

Сурово. И актуально, похоже. Но если всерьез (понятно, что этот экзамен не выдержит ни одно, ни один), думаю, в смягченном, щадящем к нашим возможностям виде, это единственно настоящий критерий – отдаленное равнение на «живое вещество». При понимании, на какой буквально чудовищной скорости превращений оно существует и чем оплачено в каждой своей точке. Этой непреложной готовностью ответить жизнью за каждую мельчайшую единицу, будь то слово, жест, звук, свет. Вот этого, кажется, как-то поубавилось в искусстве (и жизни) последнего времени. По умолчанию. Не симптоматично ли, что в новой поэзии, например, как-то продвинулись, заняв активные позиции, прилагательные? Не из сильных позиций речи. Особенно в сочетании с непрожитыми существительными.

Ладно, отойдем в сторону, чтоб вернуться. Или, как сказал один мудрец: повременим, чтобы скорее кончить.

Какие жизненные сюжеты возможны для Одиссея после возвращения на Итаку? Два тривиальных. Славно стариться в кругу семьи и отправиться в новое путешествие, тавтологичное, с большой вероятностью уступающее первому, втягиваемое в поле гравитации прошлого. И третий: разрыв с семьей, уединенье на отдаленном острове, слепота, слепые письма единственному адресату и собеседнику – странствию. Ему и сквозь него – ей, Пенелопе, которую он ткет и распускает, как странствие. Одиссей, ослепший, на берегу, ставший Гомером, и потому возвращающийся Одиссеем.

Чуть утрируя, я бы сказал, что литература и путешествие – вещи несовместные. Что настоящее путешествие – катастрофа. Но – светлая, если повезет. Что опыт это неизреченный, что свое «я» вместе с даром речи нужно оставлять у порога путешествия, иначе ты просто перевозишь по миру чемоданы себя с набитым словами ртом. Что отправляешься в путешествие никогда не «зачем» и «почему». О том, что никакие концы с концами не сходятся. О Мелвилле, у которого вначале путешествие, потом литература, и о Рембо – у которого наоборот. И о Гончарове, который совместил две крайние точки: покоя – в Обломове и кругосветки – в «Палладе». О Генри Миллере, сказавшем, что вернется на родину, лишь когда дух его отлетит. О том, что в путешествие не отправляются, с ним рождаются – немногие, и еще реже – им становятся. И о том, что из настоящих путешествий не возвращаются.

И вот здесь я бы вернулся к «другому». К той легкости, с которой вослед новым французским философам об этом говорят. Как о чем-то находящемся рядом. Куда можно перейти, как в соседнюю комнату. И это давно уже стало нормой продвинутости в творческих практиках. Письменных, в частности. Особенно на пару с отчуждением от (лирического) я, эго, и вообще интереса к собственной био как полям усталым, исчерпанным. Сильный ход. С одной поправкой. Если всё это всерьез, если переход этот проходит под знаком сметения твоего «я», всего, кем ты себя знал, мнил, помнил. И помимо чуткости, опыта, расположенности двигаться в этом направлении и предельного риска, это еще и колоссальный ежедневный труд. И выживших на этом пути – единицы. Иначе – демагогия, профанация, в лучшем случае – игра.

Неизъяснимый труд разотождествления, крайне одинокий на пути к родству. Или это дается как благодать. Но об этом мне трудно судить. С первым же, на каких-то начальных шагах, да, мне кажется, я знаком. Но приходит это с осенью опыта, вряд ли раньше.

Я странствовал с детства. (Как говорил Пржевальский: путешественником не становятся, им надо родиться. И он же: у путешествия нет памяти.) Перекинув за спину связанные сандалии и уходя из детского сада куда глаза глядели. И потом в юности – по тайге, по пустыне, по Заполярью, один. И потом – переплывая море на детской надувной лодке, на которую установил стальную мачту с веселым парусом, унесенным первым же порывом штормового ветра, и затем в течение нескольких дней находясь то под, то над волнами. И все это было чудесно, но в немалой мере во всем этом было свойственное возрасту самоутверждение. Опыт разутверждения приходит потом. На границах «я», на границах сред.

Я помню одно из самых больших своих поражений на этом пути. Вторая из трех частей романа «Адамов мост» называется «Чандра» – по имени тигрицы, от которой и ведется повествование; происходящее дано ее глазами. К началу работы над этой повестью я знал, что задача невыполнима. В принципе невыполнима. Нет и не было в литературе перехода в это «другое». Все, что мы считаем лучшим на этом пути, – лишь подступы, остающиеся в пределах антропоморфного взгляда, и в этом смысле почти никакого отношения к миру животных и природы не имеющее. Но мне самонадеянно казалось, что весь мой опыт, и особенно последних лет, проведенных в джунглях, дает мне шансы на эту попытку. Реальные встречи с тиграми – вплотную, когда он ревет в лицо так, что ты чувствуешь всю морозную ветку своего хребта, где ему ничего не стоит лапой смахнуть с тебя жизнь, и в этом положении вы находитесь около часа… Пять лет изучения, вхождения в эту шкуру, не говоря о чувстве леса и его энергий к тому времени, казалось… Полное поражение. Не выйти из человека. В слове – не выйти.

Есть у индусов такая формула всего живого в мироздании, его основной принцип: Тат твам Аси. Ты есть То. То есть ты – не ты, а вон та ветка дерева, но и она – не она, а вон то облако, но и оно… и так до бесконечности, пока в этой круговой поруке вселенского родства не вернет тебе тебя, но уже как всю вселенную: Атман – Брахман. И есть майя, иллюзия мира, как говорят индусы: головная боль без головы.

Тот индус, балансировавший над пропастью, сплевывая в нее кровавый бетель, говорил: «я», «народ», родина» и тому подобное – как голые провода под током, и человек висит на них, вцепившись побелевшими пальцами, трясет его, синеет, как герой. Сплевывает и смеется. Нет пальцев, нет проводов, нет «я». И, помолчав, посерьезнев: есть. Но чем мягче и подвижней его очертания, тем лучше. Для всех. Для переходов. Там твам Аси. И ахимса. А человек он кто? Ману. Сын Солнца, брат смерти.

И я думаю об этих очертаниях «я» в разных культурах, на Западе и Востоке. И вспоминаю, как тем же индусам мусульмане насильно впихивали в рот куски говядины, и те безропотно тем самым переходили в ислам. И это длилось веками. А потом пришли христиане и за теплую вещичку и башмаки обращали Бхагавана в Джона. Где индуизм, где язык, где культура, где нация, где народ? Где-то там – за и под. А потом, восемь веков спустя, страна встает – молода, нерастрачена. И понятия не имеет, что такое депрессия, например. Нет такого, вообще. Ляжет индус посреди дороги и спит. И машины, непрестанно сигналя, его объезжают, и коровы его обходят. Спит с улыбкой, а во сне не обманешь.

Я понимаю, что не все так просто и безоблачно. Но и это ведь никуда не денешь.

И вот я думаю об утопическом, конечно, но кто знает. Сейчас ведь что-то очень важное происходит с человеком и сдвигом всей антропосферы. И если в результате этого хоть отчасти смягчатся очертания его «я», эго, то, может, и легче, лучше будет, как говорил тот индус, для всех. И дело не в религиях, индуизм ведь тоже не религия, а, скорее, мироощущение. Я понимаю, что сейчас об этом говорить рано, особенно на фоне последних событий, ИГИЛа и пр., но, даст бог, этим мир не кончится и впереди еще не один поворот.

Скандхи, говорят, обычно движутся ста восемью способами, образуя устойчивые очертания. Но при переходе из одной формы в другую возникают завихрения и разрывы, образующие переходные формы. Между человеком, например, нюхающим цветок, и самим цветком. Или между голосом и слухом. Или когда тело кладут в огонь и душа начинает блуждать, переходя с перрона на перрон. И поезд придет, когда на роду написано. Как явленье природы, как дождь, перелет журавлей, как девочка, смывающая у колонки первую кровь.

Убеждения, они хороши, конечно. Как предохранители. И горят, как предохранители. Как и любая система. Как все твердое, говорящее: «я». Не выходит из строя лишь невидимое, не сплоченное в очертанья. Передоверяющее себя другому.

Хайдеггер говорил, что мы должны избыть до конца эпоху техники (в широком смысле – как технэ), и лишь тогда, может быть, выйти к просвету бытия. А зачем ее избывать? Завершить гештальт? Может быть. Но хочется думать, что это не единственный путь. Слишком уж он широкий. И фаталистический. Кроме того, есть и частные пути, личные. Как и индия у каждого своя – у тех, у кого она есть. Не страна. И вообще это может не быть связано с географией.

Моя индия (и Индия) возникла, думаю, задолго до того, как я в ней оказался географически. И весь мой дальнейший опыт в ней был в очень малой степени связан с тем, ради чего обычно туда отправляются. Это не ашрамы, не всяческие «лестницы просветления», не культура и «достопримечательности», не города и уж тем более не Гоа. Это опыт джунглей, особая тантра, если уж говорить на языке практик. Хотя тут никакой практики, кроме собственной жизни, которую ты целиком кладешь на этот путь, и лишь тогда лес, может быть, со временем, начинает отвечать тебе той же мерой открытости.

Я помню, как где-то к исходу первых месяцев в джунглях начал чувствовать что называется кожей энергетическую карту леса – где просвет, где затемнение, опасность. Понемногу, постепенно. И эту неизъяснимую тревожную радость, в чем-то даже нечеловеческую, связи с «другим», когда лес тебя начинает признавать и незаметно держит, как на плаву, на ладони. И меньше всего, о чем ты думаешь, – о письме. Это перестает быть существенным. Придет потом, если придет. Ты весь здесь, сейчас, в этих, как говорил Лейбниц, «незаметных переходах» из одного в другое, в круговороте энергий живого вещества. И не дышишь в затылок будущего. Спокойно зная, что, входя в лес на рассвете, шансов вернуться у тебя – 50 на 50. Но иначе шансов войти в это по-настоящему нет совсем.

Что-то, кажется, неловко пафосное проступило в последних строчках. А уж этого точно не хотелось бы. Поэтому пусть теперь будут вот эти несколько картинок-рассказов. А я попрощаюсь. И когда вы будете это читать, наверное, уже буду там – в Индии. С очень взрослой, как лишь удетей, надеждой. И непредсказуемой дорогой.

Индия, 2006-2009
На перроне

Лежат вповалку, сны листают. Поезд придет, когда на роду написано. Как явленье природы, как дождь, перелет журавлей, как девочка, смывающая у колонки первую кровь.

Арундати

Несколько хижин, а крайняя к лесу – его, Мохаммед-хана, погонщика слона, он сидит на пороге. Ему семьдесят, и Арундати, слонихе, ровно семьдесят, так и живут, с детства не расставаясь. Он на пороге сидит, дремлет, а она напротив него стоит, раскачивается, перебирает хоботом ветви у ног. И когда он роняет голову, она кидает ветку к его ногам, он вздрагивает, открывая глаза, кричит ей: «грха, грха!..», и еще вдогон этот горячий щебень речи. А она смеется своей тихой руиной рта. Был у нее муж, из диких, приходил из джунглей, когда была молода. Умер. И жена умерла – у Мохаммед-хана.

Около двух пополудни, они спускаются к Ганге, он садится на камень у воды, тот же камень, что и двадцать, и пятьдесят лет назад, а она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком, так, что только хобот виден над бурунами. Две женщины, две великих реки входят друг в друга, становясь единым.

А потом, на берегу, обнимаю ее хобот, и она переносит меня через голову и сажает на спину, голого, в такой же чистой грязи и пыли, как и она, и мы плывем над выжженной травой, и чувство такое, что роднее ее, точней, того, что с тобой происходит сейчас, и нет ничего на свете.

Сидит и смотрит в этот проем, где она жила. Простая оплошность могучей, но пожилой жизни – и нет ее. Великой слонихи Арундати. Множественные переломы, осколочные. Врачи говорили – нет шансов, лучше бы усыпить. Мучительно угасала, в медленной тлеющей агонии. До семидесяти живут, пишут в энциклопедиях. Когда как-то сказал это Мохаммед-хану, он долго смеялся и вдруг уснул, смеясь.

Каменный круг, залитый цементом, метров десять в диаметре. А в центре этой мандаты – отверстие, сквозь которое прорастет баньян. От нее – к небу. Сидим с Мохаммед-ханом на могиле ее, молчим.

Господи, думаю, если ты есть, дай ей дом, там. Что тебе стоит – немного леса, реку, камень, а на нем старика. Дай им видеть друг друга, хоть раз на дню. Это ж правда не бог весть какое чудо, да?

Да, вот здесь. Год назад, в эти дни, стояла, почти незаметна в зарослях, снизывала листву с дерева. Повернула голову, смотрит, узнала. Подошел, щекой прижался, шепчу, глажу, а она хоботом водит по мне, слушает. Подняла с земли ветку, в угол рта положила, как травинку, и в лицо глядит, чуть кивая, мол, тише, сынок, я знаю… И колечки хоботом вяжет над моей головой, как узелки на память, вяжет и расплетает.

Адамов мост

Двойка, несуществующая. И дороги не было. Обвели взглядом. Валежник хижин, лодки меж ними, врыты заживо. Так она начиналась, эта коса. Видно, мир не подпускает ближе, держит в этой черте оседлости – получувств, полужизни. Я помню смерть каракатицы, брошенной рыбаками. Переливчатый студень, врубелевская царевна, она лежала в песке, глядела в нас своим полузасыпанным глазом, смерть перебегала в ней, как из комнаты в комнату, передергиваясь на ходу. Гасла, переливаясь и вспыхивая, как Иерусалим, как Небесный град. А глаз ее все смотрел, заволакиваясь.

Это было началом косы, этот взгляд с песком, этот глухарь жизни, которого мы несли, прикрывая майкой от солнечного удара. Вот об этом я, понимаешь? О том, к чему человека не подпускают. Ведут стороной, по краю, лицом к стене, на которой мир – живой, нарисован. И как-то вдруг, ни за что, по какому-то недосмотру, ты стоишь на косе, и нет у тебя ни сил, ни опыта с этим быть. Слова как мусорок в кармане, перебираешь их. Это до слов, до того, как их начали смешивать – краски, чувства, слова. До опыта, и еще не просохли ни воля, ни время.

Как же ты здесь оказался, идешь, следы на песке оставляешь, будто ты есть. Можно подняться на дюну, будут видны оба моря по сторонам – разной воды, разных времен. Это будет потом, когда день отпустит тебя, отойдет за стекло затемненное, откуда тебя видят, а ты – нет.

Дюна с руками вдаль – к концу света. Руины с песком во рту, сидят, лежат на боку. А по ночам бродят, роняют камни. Кто жил в них, живет? Нерожденные дети? Дети и обветшалые боги. В воду вошел. Глубь, тростники света. Ни рыб, ни медуз. Рано. Еще не созданы. Парус скользит. Лодка времен Ригведы. Три бревна, грубо отесанных, связанных бечевой. Край косы уже виден. Пена, волн табуны, сабли. А дальше что? Островки, капельные, необитаемые, Адамов мост. А дальше? Ничего там нет. Что может быть за краем Индии? Ничего. Голем рассыпавшийся, Адам.

Набело, думал, все они набело созданы – звери, деревья, коса, только мы здесь черновики. Не новость. Как любая мысль, чувство, стоит им шевельнуться. Время созерцания кончилось, говорит, свернуто. Будто мы знали его. Незаконнорожденные.

Есть такая запись, древняя, у индейцев. Начинается хорошо: и сел человек поодаль… Никто, нерожденный, нищий – сел поодаль. И каждая тварь, проходя, давала ему часть себя. Кто зренье, кто слух, как милостыню подают. Теперь он имеет всё, теперь он больше нас, сказали они, глядя. Нет, ответили сверху, с ветки, теперь он меньше, чем был, и будет все меньше. Потому что мало ему, что бы ни было в нем, неутолимо мало, вот и имя его – голод.

Потому и ходим мы в этих рубахах, так собою взволнованы. С миру по нитке. Битов говорит: «Летят три пичужки через три пустые избушки. Ну кому я это объясню?» О языке. Только сейчас мы пришли к порогу полного непониманья мира, в котором живем, точней – жили. Тысячи лет спустя нашего самозванства. А там уже никого. Летят три пичужки… Что мы знаем о них, о животных, растениях? Ничего. Собаку Павлова. Документальные кадры: крокодил схватил антилопу, маленькую, еще подростка. Волочит в реку. И вдруг бегемот – бежит, таранит воду, отогнал крокодила, стал на колени, дышит в лицо ей, щекой трется, а она, бездыханная, глядит на него влажным остановившимся глазом. И крокодил лежит у воды, замер, смотрит на эту сцену. А бегемот все стоит, то к небу взгляд, то на нее. Лир над Корделией. Зарезали мою девочку…

Что мы знаем о них? Если дерево или птица не могут сложить табуретку или компьютер, значит, ниже нас по развитию? С той же логикой – если мы не можем воскресать из смерти, как зерна, или отращивать новые ноги вместо отсеченных, как саламандры, или менять пол органично, как рыбы, или владеть световой речью, как глубоководные существа, или перестраивать свой молекулярный уровень, переговариваясь на больших расстояниях, как акации, – то что? Наша техника в большинстве случаев – плагиат. Сальери у Моцарта. А этот бред, которым нас пичкают еще со школы, – инстинкты. Каким инстинктом влекома пустынная эфа, ползущая десятки километров, в районную больницу, чтобы свернуться на груди умершего там мальчика, которого лишь мельком видела, свернуться и уснуть навсегда? Или та косатка, выхватила из стада детеныша тюленя, и бросала его в небо вдали от берега, и ловила, – хищник жертву, а потом вернулась и носом подоткнула его под мать, невредимого. Или те морские львы, чей инстинкт – жить в стаде, ушли вдвоем, он и она, в маленькую скальную бухту, сильные и молодые – на весь свой век, до старости. Лотман где-то писал, что с точки зренья животных мы – существа непредсказуемые, то есть безумные. Это еще мягкий взгляд.


Страницы книги >> 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации