Электронная библиотека » Татьяна Батурина » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Вериги любви"


  • Текст добавлен: 1 апреля 2020, 15:40


Автор книги: Татьяна Батурина


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Таня ни в какую, даже пускать меня в дом стала бояться. Однажды она зазевалась, я потихоньку взяла портняжьи ножницы и распорола платье с середины до низу по шву: ума, видать, хватило не кромсать дорогой подол поперек ткани. Событие развивалось стремительно: открылась дверь, и вошла мать Тани. Ее взору предстала ужасная картина: на полу комнаты коврами лежат простыни и пододеяльники, нутро шкафа вывернуто наизнанку, на девчонках топорщится и длится шелковье да бархат, и над всем этим богатством занесены огромные ножницы. «Все, конец!» – наверное, подумала хозяйка, прежде чем зайтись в кромешном крике. Я поняла, что пропала: гнева своей матери (а в том, что он воспоследует, не сомневалась) боялась пуще всего на свете. «Если что – сбегу», – решила, заходя в родимую калитку. Мама уже все знала, но от моих жалобных объяснений отмахнулась:

– Хорошо, что хоть мы не в шелках живем! – но все же пригрозила: – Будешь в чужие шкафы заглядывать – выпорю.

Радости моей не было предела, а тут еще вдалеке заиграла-запела дудочка, и на нашей улице показалось чудо – старьевщик!

Летом и зимой в неурочный час являлась среди полыни или снега телега, запряженная одной лошадкой. Старьевщик восседал на узлах тряпья, помахивая кнутом, ноги торчали вперед, по-страшному лохматясь обрезиненными мешками самодельных протезов. Теперь, через время, я вижу, что был старьевщик совсем молодым парнем, а тогда казался пожилым дядькой, но – веселым, с прибаутками-зазывалками и всегдашней бутылкой вина.

– Налетай – не Китай! – кричал он, и мы налетали еще до того, как веселый человек сползал с телеги и раскладывал прямо на земле, на сером рядне, настоящие сокровища: ленты, нитки, кружева, наперстки, иголки, расчески, прищепки, пузырьки с клеем, баночки с гуталином, заколки, ремни, свистульки (о, свистульки-соловьи на воде!) – много всякой всячины, виданной и невиданной. С ближних улиц постепенно сходился народ: редко в какой семье к приезду старьевщика не собирали тряпки, кости и старую бумагу. У подводы начиналась толкучка, а то и мальчишечьи драки затевались – так, понарошку, а самой заветной мечтой каждой девчонки было завладеть кружевами, лентами, иголками… Да всем подряд, что лежало на рядне! Старьевщик, наверное, забылся бы, если бы не серая свистулька-соловей: до сих пор хранится в старых детских игрушках моя первая певчая птичка.

Водились в доме и хорошие вещи. Совсем недавно, ну где-то в 70-е годы, последняя суповая тарелка разбилась – розово-кремовая, толстенная, из густого стекла. А пивная маленькая кружка – желто-прозрачная, со львом и надписью «Бавария» – до сих пор у меня в буфете стоит, это уже действительно последнее напоминание о военном заграничье родителей… И шелковое белое платье, которое мама сшила мне из легкого заграничного полотна к новогодней елке, помнится, как великая драгоценность. А белые лайковые перчатки? Им в моем детстве долго не находилось применения, пока я не выросла и не вырядилась однажды на майскую демонстрацию: коричневые ботинки, черная сумка, белые перчатки… Засмеяли меня подружки, на том и закончилось модничанье.

Мама рассказала, как они с отцом возвращались с войны. Ехали долго, через разные границы, а везли – всего ничего: солдатский мешок с немецкой посудой да маме отрез на платье. Мешок умостили на полку для багажа. Ночью вагон сильно тряхануло, все вещи сверху попа́дали на пол, а тяжелый мешок – прямо на спящего на нижней полке майора-попутчика… В этом месте своего рассказа мама приложила ладони к лицу, прошептала:

– Господи, прости!

– Мама, – поторопила я, – что было дальше?

– Дальше-то?.. Мешок упал человеку на ногу, вот что было дальше…

Нога оказалась сломанной, мама замотала ее бинтами, газетами и наволочкой, затянула армейским ремнем. Слава Богу, ехали уже по России, и на какой-то станции за майором вскоре пришли с носилками…. Мама плакала и просила прощения, отец молча собирал майорские пожитки, потом впрягся в носилки, не отходил от санитарной машины, пока она не тронулась с места, а вскоре двинулся дальше и поезд…

Майор их простил, даже при расставании пожал отцу руку, а маме подарил фронтовой немецкий карандаш. Наверное, человеку было очень больно, но мама была беременна, и он оберегал ее святой покой… Так я, еще невидимая, но уже живущая под охраной маминого сердца, приехала из заграницы на родную землю, а вскоре и явилась на белый православный свет в родной Бекетовке.


Понемногу в семью приходил достаток. В 50-х годах появились велосипеды: мужские с высокими седлами, дамские безрамные, с цветными спицами, подростковые «Орлики» – заветная мечта юных обитателей слободки. И в один прекрасный день папа вкатил эту мечту во двор – нам с братом одну на двоих.

Витя, всегда правильный и терпеливый, учился ездить на «Орлике» аккуратно и долго, как игре в шахматы, зато сделался потом лучшим шахматистом и велосипедистом улицы. Я же сразу разогналась и поехала-покатила по раздольной полыновой окраине! Хорошо, что был июнь, темнело поздно и домашние нашли меня быстро, хотя и далеко от дома, на углу парка и шлакоблочных домов. Невеселая предстала взорам матери и тети картина: незнакомый дядька тащит меня на себе, а за собой тянет сразу два велосипеда. При ближайшем рассмотрении оказалось, что колеса вывернуты, лицо у дядьки ободрано, из моей окровавленной голени только что вынута велосипедная спица, я крепко держу ее не выпускаю и реву от страха.

Дядя Сашко потом приходил ремонтировать наш «Орлик». Они с отцом даже сдружились, к тому же Сашко оказался украинцем. А в тот день, когда стряслась эта велосипедная история, наш новый знакомый остался на ужин, посмеиваясь, рассказывал:

– Ехал потихоньку, и вдруг в меня врезался встречный велосипед! А ведь я еще издали заметил: переднее колесо «восьмерку» так и пишет, туда-сюда, туда-сюда! Я даже в сторону отвернул – не помогло.

А я, слушая дядьку, вновь переживала случившееся: при виде чужого велосипеда у меня затряслись руки и ноги, я в панике закричала на полном велосипедном лету: «Только бы не свернуть, только бы не свернуть!» – и тут же свернула…

Дырка в ноге постепенно заживала и зажила, оставив едва заметную вмятинку на всю жизнь. Залечилась и рана на указательном пальце: я прострочила его на швейной машинке на следующий день после велосипедной аварии. Но прошла и эта боль, и другие болячки, которыми так изобиловало мое детство.

 
О, детство, скорое, как свет,
Краса на тощем хлебе!
Звезда, я все бегу вослед,
Ты там, еще на небе!
 

На новогоднюю елку Татьяна Кирилловна впервые назначила меня Снегурочкой, надо было петь и танцевать, водить хоровод – значит, нужен был наряд. Мама принялась за работу, и вскоре я уже примеряла шелковое длинное платье, обшитое бисером, такой же белый, в бусах, кокошник, бисерно-тряпичные туфельки…

– Мама, но это же не Снегурочка! – отчаянию моему не было предела. – Это принцесса!

Мама и глазом не повела, она ведь знала, что костюм переделывать не будет:

– Ну и что? А ты про Снегурочку песенку спой, все сразу и поймут, кто ты.

Я упрямо ответила:

– Нет.

Но делать было нечего, и я, за незнанием песни, стала придумывать стихи, и придумала, и прочла у елки свое самое первое стихотворение:

 
Я Снегурочка, стою,
Песню первую пою!
 

С тех пор и пою.

Отец завел тонкую тетрадочку, куда записывал своим ладным почерком все мои сочинялки. Лет в пятнадцать я эту тетрадку тайно уничтожила, твердо решив не заниматься ерундой, то есть стихосложением. Но у Господа Свой замысел о каждой душе.

 
О, если б знать!
Но знать нам не дано,
И потому под ясными огнями
Мы ждем того, чему не суждено
Иль суждено свершиться вместе с нами.
 

У самой бекетовской дороги, на краю Лапшинского сада, много лет стоит деревянный одинокий дом. Его романтическая таинственность нежно сохранна в моей наивно-верной младенческой памяти.

– Кто там живет? – спрашивала я отца, когда мы проезжали мимо на городском автобусе.

– Сторож, наверное, – отвечал он. Мама тоже не знала, и никто не знал, и это всеобщее незнание только добавляло дому сказочной притягательности, а моей душе – любопытства и нетерпения исследователя загадочных явлений жизни.

Прошло полвека, и однажды мокрой зеленой весной я вышла из телевизионной съемочной машины напротив старинного дома и направилась по влажной тропинке к калитке. Мне долго не открывали, хотя крайнее окно светилось неярким, словно бы матовым, огнем. Потом все-таки на крыльцо вышла женщина – на удивление, не старая, а мне так хотелось встречи с допотопной хранительницей невероятно прекрасной тайны дома!

Беседовали тут же, на крыльце, потом прошли в сад, но он был таким запущенным, таким непролазным из-за разросшихся малиновых и смородиновых кустов, что я пожалела свои чулки, и тогда мы и вовсе вышли за калитку, где властвовала сирень.

– Я здесь не хозяйка, – говорила женщина, – комнату снимаю.

– А чей же дом? Давно меня этот вопрос занимает…

– А вы что, фотографировать будете? – вроде даже испугалась собеседница.

– Да нет… Хотя, знаете, если интересная история у дома…

– Хозяева-то давно то ли померли, то ли переехали, их и не помнит уже никто.

– А у кого же вы комнату снимаете?

– У чечен, они этот дом купили. Да вам-то зачем?

Теперь-то уж точно незачем… Надо же, как я опоздала! Получается, что люди пришлые не просто дом купили, а кусочек моего неузнанного прошлого, моей неразгаданной тайны, которую хранил для меня старый русский дом при дороге на самом краю Лапшинского сада. И так больно вдруг сделалось душе, хоть плачь!..


2004

Житне-Горы

Фотографию, ту – старую, с дождинками-градинками-трещинками по полю, с уголком оторванным – я часто вспоминаю. На ней – моя житне-горская родня. И те, кто умер, и те, кто, слава Богу, живы.

Где она, эта фотография? Не ведаю. А в помяннике записаны самые близкие – двоюродные и троюродные. Прямых родственников уже не осталось, роднимся с теми, кто подальше. Таких дальних – полсела, а и ближних с три десятка наберется: тетя Люба с дочерьми Таней и Олей, сестра Нина с мужем-инвалидом Леонидом, Наташа с сыном Русланчиком, Валя со Степой и Лариса с Мишей, потом Неонила, еще Валя, Тоня, Надежда, Александр, Петр, Мария, Сергей с Василием, Ольга с Марией, Людмила, Наталия, Анна, Иван, Алла, еще Нина, еще Надежда, даже Лада…

Их-то фотографии у меня есть, а вот стариков, которые на том давнем снимке только и остались, я почти не помню. Да что там: некоторые умерли еще до моего рождения, только имена их и знаю, но тоже с запинкой, нетвердо: деды, бабы, дядья и тети двоюродные и троюродные Екатерина, Иван, Алексей, Павел, Андрей, Василий, Анастасия, Татьяна, Харлампий, Андрей, Николай, Петр, Александр, Ольга, Виталий, Иван, Харитина, Екатерина, Ольга, Андрей и те, кто до них был, и те, кто жил после, почему-то не учтенные родовой памятью.

На ту самую фотографию, наверное, многие попали. Хранилась она в дедовой соломенно-глиняной хате, висела в горнице. Там в красном углу иконки высились на полке под рушником, про одного святого я знала, что это Угодник Божий Мыкола, так дед говорил. Еще стояла кровать, старая, деревянная, с травяными матрацем и подушками: пахло, как на лугу. Вдоль стен лавки возвышались, широкие, некрашеные, а по верху стены, по всем четырем сторонам света, висели фотографии.

Одну, самую старую и большую, я и запомнила. И теперь, оказывается, она стала мне очень нужна, но после смерти бабы с дедом в их хате никто не жил, вещи родня поразбирала, и кто какие унес снимки – неизвестно. Самое странное в том, что эту самую, мной чтимую, фотографию только я и помню. Дивно: живу от села дальше всех, в России, наезжаю – реже не бывает, а помню.

 
Порой душе стеснительной не справиться со злом –
И боязно, что реже год от году
Пришлет родня крестьянская доверчивый поклон,
Пожалует хорошую погоду.
 
 
И рядом тоже добрая и щедрая родня,
Готовая на ласки и советы,
Но отчего так радуют, так трогают меня
Застенчивые дальние приветы?
 
 
«В достатке ли бытуешь ты,
И есть ли про запас?
Одним-то днем жить нынче не пристало…
Но ежели ты норовом характерная, в нас,
То в люди и не выбьешься, пожалуй…»
 
 
И, может, с тонким умыслом,
А может, и спроста,
По отчеству важнецки величая,
Посетуют по-старому, что нет на мне креста,
Коль радости не слишком привечаю…
 
 
Родимые, вся жизнь моя в тенетнике молвы,
Но я судьбы не думаю бояться,
К тому же я, по крайности, такая же, как вы, –
В какие ж еще люди выбиваться?
 

Давно это написано, для самой моей первой книжки.

Житне-Горы – Ржаные Горы. Имя хранит историю: с давних времен люди селились на берегу речки Рось, сеяли и рожь, и ячмень, и овес, и пшеницу, и даже гречу – все это житом зовется, но во всем главенствует рожь. Замечательное хлебное слово! А происходит оно от делания человеческого, обозначаемого глаголом жать, так написал в своем толковом словаре Владимир Даль. Но, между прочим, в статье о жите он поставил интересный знак вопроса относительно другого великого глагола – жить, соединив таким образом и без того неразрывные понятия жизни и хлеба. Вот какие они, мои Житне-Горы. А почему горы? Да потому, что село стоит на семи холмах, может, и не на таких высоко-заметных, как Москва, Рим или Иерусалим, но тоже ведь Богу семисвечник!

И церковь в селе древняя, петровских времен, Покровская, Богородичная. Теперь ее переименовали почему-то, и она стала зваться во имя Иосифа Обручника. Стоит церковь старенькая, держится, не преступает древнего канона, не идет в союз с униатами-западниками. Спаси тебя, Господи, старинушка, со всеми твоими прихожанами, из коих половина – фамилии Бойко, то есть моей, родовой!

Эта фамилия на селе самая частая, можно сказать, главная: полсела действительно Бойко. Древние старушки намекали мне: мол, из запорожских казаков были первые поселяне. Кто теперь узнает! И нигде ведь не прочтешь, летописи про Житне-Горы не помнят… А в далеком благодатном детстве село было для меня и брата Вити сказкой.


Когда наступало лето, родители усаживали нас в поезд, и мы, маленькие (и как родители не боялись отпускать одних?), ехали в Киев, а там с помощью добрых людей добирались электричкой сначала до Фастово, а потом, рабочим поездом, до Мироновки.

Это был поезд удивительный – дом на колесах: пассажиры, крестьяне из окрестных сел, возвращались из Фастово и Киева с узлами да кладями – с городской добычей. Промаявшись день в магазинах да ночь на вокзалах, одни сразу примащивались спать, другие расстилали на лавках рушники, выкладывали нехитрую снедь (еще из дома): хлеб круглый, пироги, вареные яйца, сало. Нас радушно угощали, и мы никогда не отказывались: когда еще доедем до Житне-Гор, когда еще за стол усядемся…

А хорошо в поезде! За окошками – зеленые чащи и цветастые поляны, а когда проезжали вдоль сел, мимо крытых соломой хат, выискивали наперебой, какая из них самая большая да богатая; примечали, где забор крашеный, а где плетень горбится черный с горшками на столбах; в каком дворе куры и гуси хозяйнуют, а в каком хозяйка белье на веревках развешивает. И мимо свадьбы иной раз проезжали, и мимо похорон. Церковенки – те как из сказки (к слову, в Украине от разора куда больше храмов упаслось, чем в России). На всех станциях пели петухи.

Про украинский поезд я люблю рассказывать до сих пор, ведь это не про поезд вовсе, а про детство! Однажды, когда мы держали путь в Киев всей семьей, в вагон зашли контролеры, они проверяли билеты и потом протыкали их, делая аккуратные круглые дырочки в окружении цифр. Усатый дядька в фирменной фуражке посмотрел на меня:

– Сколько дивчине лет?

– Девять, – ответила мама, и дядька, продырявив наши билеты, отправился было дальше, но его остановил мой возмущенный крик:

– Мама, ты что, забыла, у меня сегодня день рождения!

Да, именно в то утро, 15 июня, мне исполнилось десять лет. Контролер строго глянул на маму, потом на меня, взъерошенную, в закипающих слезах, покачал головой, но все же миролюбиво махнул рукой:

– Ладно, будьте здоровы, – а тетенька, что с ним была, погладила меня по голове:

– Ну, не плачь, у тебя же сегодня праздник! А вы, мамаша, теперь покупайте дочке взрослые билеты.

Мама не знала, что и сказать, кроме «спасибо», зато мне потом ох и досталось! Да разве я знала, что билеты бывают детские и взрослые, что детство по правилам железных дорог длится до десяти лет, а после десяти полагается всем гражданам называться взрослыми? И что эта самая взрослость стоит дороже детства – вроде как железнодорожные билеты…

В Боженивке в вагон всегда заходил хлопчик с ведром родниковой воды и большой вязанкой-сеткой с глиняными кринками. Он разливал воду за малые копейки, и люди охотно брали – кринку за кринкой. В ведре плавали березовые и дубовые листья, мама объясняла: «Чтоб вода не расплескивалась и не нагревалась…»

Мы тоже покупали кринку, и надо было выпить всю воду, пока хлопчик в вагоне. Я пила и оглядывалась на людей: все вокруг угощались родниковой водой, старались побыстрее, к следующей остановке, освободить посуду, чтобы маленький трудник успел выйти из вагона.

– А как он назад вернется, откуда приехал? – мне почему-то было очень жалко хлопчика.

– А вон смотри! – и все прильнули к окошку: рядом с дорожной насыпью стояла подвода, и к ней со всех вагонов сбегались ребятишки с пустыми ведрами и кринками. На подводе возвышался большой железный бак – совсем как у нас дома! – и хлопчик постарше – тот, что с подводы, – брал по очереди ведра, наливал в них воду из бака, и дети снова спешили к поезду.

– Вот молодцы! – отец всегда хвалил тех, кто умел что-нибудь делать хорошее. А я успокоилась: домой наш хлопчик вернется обязательно.

Наконец – Мироновка, где нас уже поджидал дедушка Кондрат с подводой, и мы ехали дальше, почти четыре километра, среди полей с зелеными всходами – в Житне-Горы. А когда в самом конце лета возвращались той же дорогой домой, на Волгу, видели по сторонам уже созревшие золотые колосья, а то и жнивье.

Иногда дед по дороге подсаживал какую-нибудь, всю в узлах и тюках, бабу, и начинались рассказы-пересказы, и жалобы слезные на жизнь «не как у людей», доходило и до ругани на самого «чоловика»…

– Цыц! – словно сплевывал дед в пространство, и баба умолкала и уже мирно поглядывала на нас, и по головкам поглаживала, и пряниками одаривала. Это деду тоже не нравилось, но – молчал, не одергивал, не спугивал моего предчувствия будущих стихов.

 
Шлях накатан – долог путь,
Села баба отдохнуть
При дороге, под кусток,
Развязала узелок:
 
 
«Дай-ка малость посижу,
На гостинцы погляжу.
Малолетке-дочке – бант,
Парню – к дудке барабан,
 
 
Деду – новые очки,
Для свекрухи – рушнички.
Самому-то, вишь, на славу
Прикупила я отравы –
 
 
Золотистый мундштучок,
Заграничный табачок.
А себе-то ничего…
Ну и что же из того?
 
 
С парнем в дудку погужу,
Доче бантик повяжу,
Посмеюсь со стариком,
Оботруся рушником,
 
 
Погоняю мужика:
Не кури, мол, табака!
Шумно станется в избе,
Вот и спраздную себе».
 

Мама иной раз, посмеиваясь, говорила:

– Иди, покрути деду усы!

Это я делала с удовольствием: забиралась к старику на колени и с озорной опаской дергала кончики его длинных висячих усов, а он только жмурился, терпел.

Дед Кондрат вообще был молчуном. Даже когда приходили гости, он тихо сидел на лавке, пока не позовут к столу. Отец сколько раз просил:

– Батько, поговори с детьми, поучи уму-разуму!

– Нехай сами будут, – был ответ.

И мы были «сами».


Мне иногда говорят: «И что бы с тобой, поэтесса, было, если бы не 17-й год! Гусей пасла бы в деревне…»

А я и вправду пасла. Тетя Настуня заворачивала нам с братом в чистый рушник по куску житного хлеба с салом, укладывала в торбу бутылку с водой, и мы отправлялись – гуси впереди, мы, с опаской, позади, за село, на зеленую гусиную траву у речки: куда гуси, туда и мы. Такое одно только место над Росью было – высокое, где местами в речке и песок виднелся на дне, не один только ил чернущий.

Рось по-особенному текла – по кругу, что ли. Все хаты, к какой ни подойди, подворьем да огородами лежали непременно на берегу. А повдоль кругового берега шла одна на все село вековечная тропа: по ней соседи друг к другу ходили, так побыстрее было. Про тропу только казалось, что она среди травы бежит: под ногами иной раз словно кисели колыхались и вслед чмокали, а следы тут же мокретью наполнялись. А бывало, иная резкая травка исподволь полоснет по стопе, кровь пустит.

– Ничего, – смеялись дома, – породнилась с землей-то…

Тропа эта с вешками была – с криницами: село их привечало издавна, все – при тропке. Из криницы ближней и я иной раз шелко́вой воды набирала – мыть голову – без особой в том нужды: перед дядькиным домом был вырыт колодец на три ближних двора, и вода в нем была не хуже криничной. До сих пор, наверное, лежит на дне упущенное мной ведерко, – и как такое могло случиться?

За целый день, пока мы на речке с гусями на солнцепеке парились-загорали, сало растапливалось, как на сковородке, и этот его талый вкус люб мне до сих пор, как и картошка, жаренная с луком на сале да вдобавок на керогазе: летом ведь печи не топили, готовили во дворе.

День-деньской бегали мы босиком, и ко времени отъезда домой пятки делались, как деревянные, зато потом мы долго не болели, до весны. Ну, а весной из квасцов, конечно, не вылезали.

Я очень любила двоюродную сестру Ларису, добрую, веселую толстушку, целыми днями готовую возиться с нами-несмышленышами. Она звала нас по-чудному: Танюхастая и Витюхастый, и мы, бывало, за ней вслед ходили целыми днями, как привязанные. Другая сто раз бы прогнала, а Лариса только смеялась, пела и что-нибудь рассказывала – между делом, а дел в деревне всегда много.

У Ларисы я выучилась украинским песням, она хвалилась:

– Лучше наших песен нету!

И вправду нету. Может быть, оттого, что они убаюкивали меня в летней колыбели детства?

На сенокос выходили все: и дед, и дядька с тетей, и сестры с мужьями. Я всегда опаздывала к началу, да меня и не очень-то и будили, жалели городскую соню и неумею. Появлялись мы с братом на лугу вместе с высоким солнышком: выкошенные травы уже ровными рядами лежали посреди праздной земли, уходили вперед ворошистыми дорожками, а там, в самом то ли конце их, то ли в начале и далеко впереди всех, шел дедушка Кондрат в своем соломенном брыле, и коса его посверкивала-поблескивала ярче и шибче других.

Я любила валяться на скошенной траве, пока ее не убрали с луга. Сладко было лежать на душистом сене, следить за разноцветными букашками и паучками, копошащимися среди увядающих стеблей и травинок, и пускать в полет с ладони божью коровку:

 
Божия коровка,
Улети на небо,
Там твои детки,
Принеси нам хлеба!
 

А когда сено собирали в стога, мы с братом выкапывали в них нарошные схроны: ни дождь, ни солнце нипочем! Отучил от забавы дед:

– В сене змеи по ночам греются, глядите, покусают…

 
Небо скатилось на плечи,
Ввысь устремилась земля,
Ринулось сено навстречу,
Вздрагивая и пыля
Солоно, горько и сладко,
Колко и высоко, –
Дедовская загадка!
 
 
Вон он, идет широко
В белой просторной рубахе,
В желтом огромном брыле.
Косит, а руки – во взмахе
Самом большом на селе.
 
 
Мы – его глупые внуки,
Нам еще много не знать,
Смотрим на темные руки,
Учимся понимать
Их вековое старанье…
Помнишь, как в дедовский след
Мягко легло разнотравье
Ворохом добрых примет?
 

Самыми счастливыми были поездки в Житне-Горы с родителями: все село собиралось у деда во дворе побыть с дальними гостями. Сносили из соседских хат столы, накрывали домотканым рядном доски, приспособленные под скамейки, и каждая хозяйка спешила со своим угощением: гуляли-то всем селом до самой ночи. Ели да пили, да всласть говорили, а еще и пели – до неба взлетали, и плясали – земле кланялись.

У нас же с соседской детворой свое гулянье – к сельскому клубу, подглядывать за парочками, как они после танцев милуются в темных закоулках. И самим-то страшно было выскакивать из-за деревьев и колодезных срубов с криком: «Жених и невеста, тили-тили тесто!» И что за «тили-тили»? Один жених палкой так вслед свистнул – я чуть без головы не осталась, только ветер пронесся над ухом.


В дедовой хате жила ласточка – в сенях над дверью слепила свое гнездо, удумала! В гнезде день-деньской галдели голодные ластачата, но дед тревожить птенцов не разрешал. Я часами караулила ласточку, рассуждала: «Вот залетит в сени, дверь захлопну и поймаю ее, я только посмотрю, дед и не узнает…» Ласточка однажды залетела, увидела меня, испугалась, метнулась назад, на волю, и в это время я захлопнула дверь… Мы с братом похоронили птицу под вишней, но куда схорониться от себя, от своей недетской вины? Я до сих пор помню…

 
В кругу судьбы, в жилье ее старинном,
Все более прощенном и повинном,
Перед собой кружусь, как на духу,
Той ласточкой в соломенном пуху…
 

Дед Кондрат и баба Настя были совсем старые, в колхозе не работали, но в своем хозяйстве еще колготились. Под стать им все в семье были, особенно старшая сноха, жена дядьки Андрея – Настуня. Они уже отдельным домом жили – на другом краю, в новом селе.

Пока по сквозной дороге от дедовой хаты до их дома под красной черепицей дойдешь – встретишь тех, кого и не хочешь. Иной раз бабка Харитина с клюкой попадется навстречу, так от нее сразу не уйти: пока не перескажешь уже сто раз сказанное, не отпустит с Богом. Или Антипка-перекатный пристанет: подай, мол, копеечку, на хлеб… В те годы такое в диковинку было, не то, что сейчас.

По сельской дороге ходить босиком – любо-дорого: по щиколотки в пыли, ведь пыль лежит на всем пути глубоким пухово-шелковым рядном. По сторонам – хаты с соломенными чубами, да плетни с усами-вьюнами, с горшками-брылями, да сады-палисады, да лавочки-скамейки, да мосточки-крылечки… Говорю же, пока дойдешь – утомишься смотреть!

А вот и тетя Настуня в белом, как всегда, платочке, заметная издали, словно белая бабочка, летает то в погреб, то в хлев, то в летнюю кухню, то по огороду. В дом редко заглядывает, да и что там, в доме, когда дня не хватает, чтобы все дела переделать на подворье. Еще и в колхоз ходит на грядки или на ток, а когда и в коровники – чистить. Про Настуню отец мой говорит: «Добрая хозяйка, у нее тесто и на воротах висит». Хорошая, мол, работница, все сразу делать успевает: и коров на выпас выгнать, и хлеб затеять.

Хлеб действительно пекла тетка замечательный, больше такого – ржаного, с блестящей корочкой, посыпанной укропным семенем, – я не едала никогда. И хоть брали буханки пшеничные и житные и в колхозном магазине, едоков-то много было, Настунины житники все другие хлебы перебивали.

Она стала учить меня доить корову, но корова дала маху – по ведру копытом, хорошо, хоть меня не задела, тем моя первая и единственная дойка и закончилась.

Хата дяди Андрея стояла на взгорке, а речка лежала под огородами далеко внизу. Ох, и любила я пробежаться по тропке среди картошки и кукурузы, сама с собой наперегонки! И сразу с мостков – в воду: некогда к речке долго присматриваться, к ее острым живым корешкам на дне да к черным пиявкам. А уж потом как хорошо нежиться на бережковой траве, загорать по любимой городской привычке! Тетя надо мной ахала, над моей загорелой худобой, в деревне ведь никто не парился на солнце специально. Бабы закутывались в платки и вечерами белели ликами за столом, рядом темнели крутого загара мужские лица. Красиво было на всех смотреть, слушать, запоминать…


Как-то поехали все вместе на дядькиной подводе далеко за село, где речное дно было песчаным. Взрослые расположились на траве, повыше, на лошадиной попоне, стали отдыхать, то есть угощаться чем Бог послал (а послал сало, да картошку, да яйца, да лук, да хлеб, да горилку), и разговоры разговаривать. Мы же с братом безраздельно завладели речкой – до гусиной кожи и озноба на солнце. Потом, укутанные в рядно, сидели рядом со взрослыми, ели и слушали.

Тетя Настуня так и не разделась, в воде только ноги помыла, и ничуть ей жарко не было, а нам сказала:

– Я такая худая, что смотреть невозможно!

Вечером я маму спросила, почему тетя «такая худая».

– Прибаливает, – был ответ, – да и дядька погуливает…

Что такое «погуливает», было неясно, но мама больше не захотела об этом разговаривать, и мне ничего не оставалось, как пойти спать. Мама тоже удалилась в спальню, дядька с отцом ушли в летнюю хату, а мы с братом ночевали опять в большой комнате, под толстым печкиным боком. Я не сразу уснула, и мне было долго слышно и видно, как в горнице молилась тетя Настуня: на коленях перед иконами, в белой рубашке.

Когда иной раз рядышком скажут про то, что в огороде бузина, а в Киеве дядька, я сразу Андрея Кондратьевича представляю, своего дядю: он хоть и не из самого Киева, но – из неподалеку… Дядька Андрей был колхозным бригадиром, ни свет ни заря – при делах, но обедать приезжал обязательно домой, заодно и коней покормить, тут уж я старалась: самые вкусные пучки «зеленки» лошадям скармливала. Лошадей я не боялась, они были спокойными и до того привычными (ведь в каждом дворе подвода была, лошадь, а то и две), что не раз я с дядькиным кнутом сидела в телеге впереди и погоняла, а дядька только поглядывал да покуривал.

В леске за селом, рядом с полем подсолнухов, он держал пчел, я пчелиного царства боялась и лишь издали, с подводы, наблюдала, как он в куколе-сетке ходит по пасеке, открывает один за другим ульи, вынимает рамки с сотами, смотрит: нет ли какого урону, не запечатали ли пчелы соты, не пора ли качать мед?

«Колышки-подсолнушки, маленькие солнышки, дайте пчелкам света, остальным приветы», – бормотала я глупые стишки собственного сочинения. В числе этих остальных, с пчелиным приветом, числила себя, знала: начнут качать мед, самую первую кружку нальют мне. Я, конечно, снова ее не осилю и отнесу тете Настуне, а у той уже и так блины наготове – медоточивые!

На своем поле сеяли рожь и овес – немного (в основном зерно брали в колхозе за трудодни), а обмолот устраивали прямо во дворе. Чисто выметали землю – до соринки-до пылинки, и гумно готово, молотили ручными цепами: эх да ах, ах да эх. И я один раз попробовала: взяла цеп, покрутила-повертела за длинную ручку, на которую било деревянное ремнем кожаным приделано, даже ударила разочек оземь.

– Брось, не игрушка, – и дядька отнял диковину, – иди лучше провеивай.

С деревянной лопатой-веялкой управляться легче: подкидывай да подбрасывай обмолот, чтоб отлетали вон, в хвостец, плевелы да мякина, а зерно ложилось высоким золоченым ворохом – хоть сейчас на муку да в печь!

Мне иногда казалось, что во время молотьбы в дядькином дворе был еще кто-то, какая-то женщина: в расшитом цветами платье, в венке с лентами, она склонялась над золотым зерном, пересыпала его с ладони на ладонь, и от ее улыбки по сквозящей в воздухе хлебной пыли струились золотые лучи и летали птички… Сказала об этом деду, спросила, что это?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации