Электронная библиотека » Вадим Пугач » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 21 февраля 2020, 13:00


Автор книги: Вадим Пугач


Жанр: Критика, Искусство


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Игры текста. Готовы ли мы играть по правилам?[7]7
  Написано для Сборника материалов 7-й Международной научно-практической конференции «Педагогика текста. Игры текста», 2015. Материал эссе пересекается со статьей «О лучшем и главном», опубликованной в книге: Пугач В. Е. Заговор букв. СПб., 2017.


[Закрыть]

Любую свою деятельность человек обуславливает определенными правилами. С этой точки зрения, религиозный ритуал, светский этикет, инструкция по применению какого-нибудь прибора или сочинение трагедии в пяти актах – варианты формализации процесса человеческой деятельности. Впрочем, как есть условные и безусловные рефлексы, так, вероятно, должно разделить и устанавливаемые правила: когда мы сталкиваемся с не зависящими от нас физическими или другими законами, сознательно принятые правила игры можно считать чем-то вроде безусловного рефлекса; в прочих же случаях проявляются рефлексы условные. Известный философ Ф. Г. Юнгер, разводя понятия игры и науки («методы наблюдения в принципе противоположны игре» [4, с. 37]), тут же вновь их сводит, хотя бы на уровне метафоры: «Тот, кто проводит анализ, не только затевает собственную игру; он препятствует игре других и нарушает ее ход» [4, с. 38]. В сущности, наука – та же игра, только правила у нее другие.

Зачастую коммуникативная неудача при восприятии литературного произведения происходит из-за того, что писатель и читатель играют в свои игры по разным правилам. Так Пушкин-читатель, не умея адекватно оценить нарушающую классицистические установки комедию Грибоедова, признавал за последним право писать по своему усмотрению: «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным» [3, с. 74].

Возьмем современный пример и рассмотрим ситуацию понимания-непонимания художественного текста на истории восприятия одного лирического стихотворения петербургского поэта Дмитрия Коломенского. Стихотворение вызвало возмущение у одних читателей и полное приятие у других. На наш взгляд, такой эффект полностью обусловлен тем, отвечают ли предложенные автором правила игры представлениям об этих правилах читателя. Внешне стихотворение действительно выглядит резковато. Приведем его полностью.

 
Одна еврейка, нагуляв живот
От Бога ли, что на небе живет,
От ангела иль все-таки от мужа,
Рожала волей случая в хлеву.
Был дождь. И рядом вол жевал траву.
И спал осел и всхрапывал к тому же.
 
 
Щекой прижавшись к сизой полутьме,
Иегович? Иосифович? – мне
Плевать – сопел в две дырочки на сене.
Иосиф шевелил огонь в золе,
Пока текло, текло по всей земле
И выло в вышине над ними всеми.
 
 
И, мальчику тому не брат, не сват,
Я признаю, что этот вечер свят,
Что благодать на нем и все такое,
Поскольку спал младенец, и над ним
Лицо Марии было, словно нимб,
Исполненное света и покоя.
 
 
Поскольку средь ненастья и ветров
Горел костер, теплом клубился кров,
В дыму сушилась влажная рубаха,
Ребенок был, и были мать с отцом,
И вол был с человеческим лицом,
И в темноте наигрывали Баха.
 
 
Огонь поблек. В углах сгустилась мгла.
Младенец спал, и мать его спала.
Вверху, над пасмурною пеленою,
Плыла предутренняя синева.
Но тут в дверях возникли три волхва –
И рай пропал, и началось иное.
 

Задача рождественской лирики (это лирический аналог знаменитого раньше жанра рождественского рассказа) – показать величие через простоту, сакрализовать то, что внешне выглядит как профанное, в плохом случае – умилиться, что чаще всего связано с собственным свежеприобретенным религиозным опытом, чувством конфессиональной причастности. Коломенский подходит к этой задаче с противоположной стороны, даже с подчеркнуто, прямолинейно противоположной. Перифраза «одна еврейка», просторечный и даже как бы оскорбительный по отношению к Марии оборот «нагуляв живот», ремарка во второй строке о месте прописки Бога – все это выдержано в легковесной атеистической традиции Лео Таксиля и Емельяна Ярославского. То есть прикидывается выдержанным в этой традиции. О последнем говорит сама неловкость оборота («что на небе живет»), будто бы рассчитанного на вчера научившегося читать комсомольца 20-х годов. Никакая это не неловкость: это прекрасная поэтическая сложность, потому что объектом иронии здесь только внешне являются евангельские персонажи, а по сути – радостно клюющие на эту стилистическую наживку неофиты, а также и сам автор (точнее, лирический герой), вынужденный прибегать к дешевому отрицанию ради последующего утверждения дорогих ему образов. И чем более неловко чувствует себя автор в роли просветителя-атеиста, тем грубее и ниже стилистика первой строфы. И евангельские же вол с ослом тоже просты и грубы, вот только через них проглядывает формулировка ветхозаветной заповеди [2, с. 73], и оттого все сразу перестает быть простым и грубым.

Вторая строфа доводит стилистический и идеологический конфликт до предельной остроты за счет двух нехитрых приемов – остранения и использования вводной конструкции с резко обозначенной модальностью. Без иронического подбора подходящего отчества и энергичного «мне плевать» мы получили бы добротную сусальную картинку. А так в наличии – столкновение самого глубокого сочувствия к младенцу и полного равнодушия к его божественному статусу. И в этом (младенец – всё, статус – ничто) нам видится важнейший и истинно гуманистический посыл поэта к читателю. Пародийная цитата из Пастернака-Живаго помогает свести конфликт небесного и земного в пейзажный образ:

 
…Текло, текло по всей земле
И выло в вышине над ними всеми.
 

Позволим себе небольшое отступление. В блоковской «Незнакомке» соображение о том, что истина в вине, звучит на двух языках: один раз в профанном, плоском значении, другой – в символическом. Интересно, что для выражения обыденной пьяной пошлости Блок использует латинский язык, а для символического прозрения – русский. И это неожиданно, потому что в потоке русской речи скорее латынь могла бы восприниматься как носитель сакральной информации (в самых разных культурах и субкультурах именно малопонятный язык выполняет функции сакрального: та же латынь у католиков или медиков, старославянский у православных и т. д.). Собственно, к этому же приему прибегает и Коломенский.


В третьей строфе Коломенский продолжает гнуть линию «на понижение», но уже только оттого, что, как всякий неграфоман, стыдится собственного пафоса. Об этом свидетельствует и встроенная в строку идиома («мальчику тому не брат, не сват»), и разговорный оборот «и все такое». Все остальное в этой строфе – это уже высокое утверждение земного, понимаемого как сакральное. И лицо Марии сравнивается с нимбом потому, что нимб – условность, а отношения матери и сына безусловны и тем святы. Не надо стесняться человеческого. Человеческая физиология, может быть, духовнее иных идеалов: лишь бы одухотворялась эта физиология человеческим, то есть истинно сакральным, а не придуманно-божественным. Очеловечивание грубого быта доводится до того, что и вол в четвертой строфе приобретает человеческое лицо, что, конечно, равно сакрализации. Упоминание Баха, вполне человека, регулярно воспроизводившего в своих произведениях музыку сфер, ведет к той же мысли: истинно сакральным может быть только истинно человеческое. Всякая попытка подняться над человеком, посмотреть на него с точки зрения Бога заканчивается какой-то надмирной скукой, в конечном итоге – пошлостью, к которой так легко скатывается всякий романтизм.

 
Но тут в дверях возникли три волхва –
И рай пропал, и началось иное.
 

В последних строчках носители псевдосакральности вторгаются в пространство поэзии и разрушают его, направляя человеческую историю в стандартное русло божественного. И тут поэту становится скучно, и стихотворение заканчивается: начинается профанация сюжета волхвами.

Как нам представляется, стихотворение Коломенского – очень тонкий опыт настоящей реалистической лирики. Однако некоторые читатели, привыкнув играть по другим правилам, восприняли стихотворение как оскорбление чувств верующих. В Интернете завязалась переписка между читателями и автором, из которой мы процитируем один фрагмент (сохраняем орфографию и пунктуацию оригинала, опуская имя читательницы):

Читательница:

Текст, как лакмусова бумажка, абсолютно точно определяет конфессиональную принадлежность автора, в чем он – автор – и признается (не христианин), ибо, поистине, нет Пророка в Его отечестве.

Плиз, объясните (в вашем комменте этот момент как-то размазан общими словами), почему рай заканчивается именно с появлением волхвов? Почему вы назвали раем горькую необходимость рожать в хлеву? Волхвы пришли, хлевный рай закончился, и началось иное. Что именно вы имеете ввиду – иное? И каков (по автору) мотив рождения?


Автор:

Попытаюсь. Однако учтите, что я не высказываю какую-либо теологическую или философскую мысль, а просто пытаюсь объяснить свои ощущения и цепь связанных с ними ассоциаций.

Рай – не место, а состояние, поэтому нет никакого основания полагать, что рая не может быть в хлеву; да где угодно может быть рай: в камере смертников, в больничной палате, в набитом вагоне поезда – лишь бы человек этот рай ощутил. Для меня (и тут я вынужден просто пересказывать иными словами текст стихотворения) уголок покоя, вокруг которого беснуется хаос (представьте цветовое соотношение: небольшой участок желто-оранжевого тепла среди темных тонов холода и мрака), уголок, где зарождается новая жизнь и где всё – и люди, и животные, и вещи – сопричастно рождению, практически неотделимо от него – для меня это одна из моделей рая. Это не Божий рай, вечный и абсолютный, – это временный, ситуативный отблеск Божьего рая; его недолговечная проекция на Земле. Появление волхвов – это вторжение внешнего мира в этот эксклюзивный рай, и рай исчезает. Кроме того, волхвы возвещают Божественное предназначение младенца – именно это и привело их в хлев. Так религиозная необходимость вступает в противоречие с раем и побеждает его; дальше начинается жизнь. И как бы ни была свята эта жизнь – это уже не рай, а нечто иное. И, кстати, мы помним, что это иное с первых же шагов включало в себя избиение младенцев и бегство в Египет; по сравнению с такими прелестями жизни любой хлев покажется раем.

Для христианства Рождество важно не само по себе, а потому, что родился ребенок, которому предначертано Божественное предназначение. Мое представление о рае вовсе не требует акцента на Божественном происхождении ребенка – рождение любого младенца в таких условиях и в такой компании кажется мне необыкновенным и неповторимым событием. Поэтому в поле моего зрения нет ничего, что говорило бы о Божественном происхождении и предназначении: ни звезды, ни ангела. Поэтому и волхвы, исполняющие именно религиозное предписание, не из этого мира, они пришельцы. Рождение ребенка представляется мне символом изгнания из рая – в трудную, тяжкую жизнь, которая есть осознанное стремление к раю, достигнуть которого при жизни никому не удается. Но в сам момент рождения на ребенке лежит отсвет только что покинутого рая – и этот отсвет распространяется на окружающее пространство.


Читательница:

Проникновенно написано, ничего не скажешь.

Но вы отклонились от библейской хронологии. «Иное» в виде избиения младенцев царь Ирод начал до Рождения Христа, поэтому и святому семейству пришлось бежать, и Богородице рожать в хлеву. Я, мать троих детей, с ужасом представляю роды в «хлевном раю», какие бы красивости и философские экзистенции вы, мужчина, ни вплетали в ваши словесные кружева.

Далее. «Одна еврейка, нагуляв живот…» Этот факт (даже не принимая во внимание заведомое оскорбление христианской святыни) вообще невозможен в те времена. Да ее давно бы камнями до смерти закидали вместе с нерожденным дитя! И муж не стал бы таскаться с ней по всей стране, спасая.

Поэтому ваш текст от первой до последней строчки есть сознательная ложь, построенная на платформе вашей религии и завуалированная сверху пеной так называемого светского воспитания, «наигранного Бахом».[2]


(Далее следует большая цитата из Ф. Ницше, вырванная из контекста, которая должна подтвердить авторитетом немецкого философа правомерность антисемитизма.)

Не анализируя подробно высказывания читательницы, отметим только, что ее возмущает кажущееся кощунство автора по простой причине: накладывая религиозные правила (можно было бы сказать жестче – правила религиозной игры) на литературные, она обнаруживает расхождение и обвиняет автора в нарушении первых, тут же объясняя это нарушение неверной религиозной ориентацией автора и его сомнительным национальным происхождением.

Вывод, к которому мы приходим, очевиден и без доказательств: если мы хотим понять литературный текст (впрочем, как и всякий другой), необходимо знать правила, по которым играл его автор. И единственным путем к этому видится образование – великая школа по освоению игр. Пробелы же в наших знаниях правил разнообразных игр неминуемо ведут к коммуникативным неудачам и в конечном счете к враждебности к тем, кто играет по непонятным нам правилам.

Литература

1. Библия. Книги священного писания Ветхого и Нового Завета. М.: Издание Московской патриархии, 1983.

2. poezia.ru – Дмитрий Коломенский.

3. Пушкин А. С. Полное собрание сочинений в 9 т. Т. 8. М.: Издательство «Правда», 1954.

4. Юнгер Ф. Г. Игры. Ключ к их значению. СПб.: Владимир Даль, 2012.

Риски чтения, или синдром Дон Кихота[8]8
  «На путях к новой школе», № 2, 2012. Открытое образование. Педагогика текста. Актуальное чтение. Сб-к научных статей и метод. материалов.
  Часть этого эссе вошла в статью «Рассказ И. Бабеля “Соль”: трагедия героя», вошедшую в книгу: Пугач В. Е. Заговор букв. СПб., 2017.


[Закрыть]

Необходимость как-то отнестись к идее руководства чтением общества (или молодежи в обществе) подвигает прежде всего к поиску фундаментального взгляда, некоторой методологической основы самой проблемы чтения. Такую основу мы видим в работах Э. Кассирера, последовательно проводившего мысль о том, что наша картина мира не возникает в результате только опыта жизни и ряда чувственных впечатлений, но опосредована нашим собственным творчеством – культурой. «Не отдаваясь пассивно во власть внешнему наличному бытию, мы накладываем на него свою печать, в результате чего оно распадается на различные сферы и формы действительности. Миф и искусство, язык и наука являются в этом смысле формами чеканки бытия; они – не просто отпечатки наличной действительности, а директивы движения духа…» [5; c. 41]. Мы могли бы вполне определенно утверждать, что мир для нас является тем, что мы о нем прочитали, причем речь не только о книгах (тем более – не только о художественных книгах), но о тексте культуры в целом. Этот текст мы можем воспринять откуда угодно, хоть с рекламных вывесок или со слуха. Главное то, что у человека – и не только у современного, а у человека как такового – нет ни единого шанса не воспринять этот текст, то есть, говоря языком постструктурализма, не оказаться внутри определенной дискурсивной формации. Казалось бы, неокантианство Кассирера и постструктурализм Р. Барта и М. Фуко – явления разных эпох и направлений, но Барт в «Мифологиях» неустанно говорит о том, как текст рекламы формирует мировоззрение [2], а Фуко определяет дискурсивную формацию как «совокупность вербальных реализаций», «общую систему высказываний» [7; c. 220–221]. Говоря проще, руководя чтением или хотя бы помещая человека внутрь направленного потока высказываний, мы имеем шанс создать общую для многих картину мира. И весьма вероятно, что из такой картины как-нибудь образуется то, что мы безуспешно пытаемся изобрести последние 20 лет, – национальная идея.

Вот с этой-то точки зрения и стоит говорить о разнообразных списках, будь это 80 книг в списке И. Бродского для американских студентов или бесчисленные варианты 100 книг для российских граждан. Итак, мы обозначаем некоторое желание создать (расширить) коллективное поле читательских ориентаций. В таком случае было бы полезно вспомнить об одной известной жертве такого поля – испанском идальго Алонсо Кихано, который воспринимал мир через призму рыцарских романов и, соответственно, «прочитывал» знаки внешнего мира в духе той дискурсивной формации, которая на него повлияла. Там, где другие видели мельницы, он видел великанов. Возможно, мельницы и похожи на великанов (здесь действует механизм метафоры, когда случайное сходство ведет к неожиданному истолкованию образа: все это прекрасно для поэзии, но не слишком адекватно по отношению к жизни), как и поезд похож на огненного змия (вспомним странницу Феклушу из «Грозы» А. Н. Островского), но руководствоваться таким прочтением действительности было бы опрометчиво. Между тем через два столетия после Сервантеса читатели оценивали забавную фигуру Дон Кихота как образец благородства и самоотверженности. Ни в коем случае нельзя сказать, что эти смыслы не заложены в самой книге, но восхищаться Дон Кихотом и воспринимать его как образцового героя мы стали только в романтический период, когда противопоставление идеального и реального миров (всегда в пользу сакрализованного мира фантазий) стало общим местом новой дискурсивной формации. Приведем цитату из миниатюрного эссе Х. Л. Борхеса «Притча о Сервантесе и Дон Кихоте», написанного как раз об этом: «Побежденный реальностью и Испанией, Дон Кихот скончался в родной деревушке году в 1614-м. Ненадолго пережил его и Мигель де Сервантес… Они не подозревали, что… и Ламанча, и Монтьель, и тощая фигура странствующего рыцаря станут для будущих поколений такой же поэзией, как плавания Синдбада или безмерные пространства Ариосто. Ибо литература начинается мифом и заканчивается им» [3; c. 231]. Все это более чем согласуется с процитированными в начале статьи соображениями Э. Кассирера: мы воспринимаем мир через посредство культуры. А миф – ее неотъемлемая часть.

Дон Кихот видел мир искаженным, но постромантическому читателю такое искаженное видение представляется особенно ценным. Мы вообще предпочитаем героев, которые противостоят миру, а не действуют в соответствии с его законами. В центре нашего читательского и житейского интереса неизменно оказываются те, кто совершает нечто сверхъестественное. С этой точки образы Николая Островского и его несгибаемого героя выполняют ту же функцию, что образы Супермена и Джеймса Бонда [8]. В сущности, и Дон Кихот, и Павка Корчагин, и Супермен с Джеймсом Бондом заняты восстановлением справедливости, то есть того порядка, который существует не в природе, а исключительно в наших головах. Конечно, мы не были бы людьми, если бы не навязывали миру свои мифы. Но представляется чрезвычайно важным то, какой именно миф мы выберем в качестве национального, потому что некоторые национальные мифы весьма опасны для своих неадекватных носителей. Вот это явление мы бы и назвали синдромом Дон Кихота.

Приведем два литературных примера (почти так, как этого требует ЕГЭ) того, что чтение может сделать с человеком. Один из них – герой рассказа Исаака Бабеля «Соль» боец революции Никита Балмашев. Приведем только первые строки его письма к редактору газеты, в которых уже видно, из чего складывается сознание Балмашева: «Дорогой товарищ редактор. Хочу описать вам за несознательность женщин, которые нам вредные. Надеются на вас, что вы, объезжая гражданские фронты, которые брали под заметку, не миновали закоренелую станцию Фастов, находящуюся за тридевять земель, в некотором государстве, на неведомом пространстве, я там, конешно, был, самогон-пиво пил, усы обмочил, в рот не заскочило. Про эту вышеизложенную станцию есть много кой-чего писать, но, как говорится в нашем простом быту, – господнего дерма не перетаскать. Поэтому опишу вам только за то, что мои глаза собственноручно видели» [1; c. 62].

Попробуем выделить стилистические пласты, конструируя по ходу дела гипотезы, как они могли пересечься в речи одного человека.

1. Книжная речь нового, советского образца: «дорогой товарищ редактор», «несознательность женщин», «брали под заметку», «в нашем простом быту».

С этой речью Балмашев мог познакомиться в газетах (в одну из таких газет он и пишет письмо) и на митингах. Она носит печать явной книжности.

2. Просторечие, сказывающееся в синтаксисе («хочу описать вам за несознательность женщин, которые нам вредные», «опишу вам только за то…»), словоупотреблении в том числе «умных», книжных слов («гражданские фронты» – вместо «фронты гражданской войны»; «закоренелую станцию»; «вышеизложенную станцию»; «глаза собственноручно видели» – без комментариев), произношении, зафиксированном орфографически («кой-чего», «дерма»), лексике (то же «дермо»), орфографии (кроме все того же «дерма» – «конешно»). Надо полагать, что именно просторечие – среда естественного речевого обитания Балмашева, и это единственный пласт в его речи, не характеризующий его как читателя.

3. Фольклор: «за тридевять земель, в некотором государстве, на неведомом пространстве, я там, конешно, был, самогон-пиво пил, усы обмочил, в рот не заскочило» и «господнего дерма не перетаскать».

К фольклору Балмашев подходит творчески. Убирая неактуальное в новую эпоху «царство», он вводит книжное, совершенно не фольклорное слово «пространство», смело соединяет в одной фразе сказочные зачин и концовку, заменяет «мед» «самогоном» как более соответствующим «нашему простому быту», а вместо стандартного «по усам текло, а в рот не попало» предпочитает неожиданную и рождающую комический эффект рифму «обмочил – заскочило». Что касается второго выражения, то оно относится к совсем другому пласту фольклора – скорее к фольклору фабричных предместий, основательно тронутых религиозным безразличием рубежа веков.

4. Канцелярская речь: сюда относится только словцо «вышеизложенную», резко контрастирующее с фольклорным стилем. Оно появляется потому, что в новой, революционной жизни вырванный из круга крестьянского бытия Балмашев часто сталкивается с представителями официально-делового стиля речи. И хотя по большей части они его противники (особенно ясно это станет в рассказе «Измена»), но в обращении к редактору газеты он хочет соответствовать тому, что полагает образованностью.

5. Нейтральная книжная речь, служащая для тех же целей соответствия адресату. С точки зрения лексики, это уже упоминавшиеся слова «пространство» и «собственноручно», а с точки зрения синтаксиса – использование сложноподчиненных, сложносочиненных и бессоюзных конструкций, из которых только одна («которые нам вредные») употреблена неграмотно, а также причастных и деепричастных оборотов (по одному на процитированный абзац).

Итак, речь Балмашева состоит, скажем, из пяти стилистических пластов, умопомрачительно перемешанных. Нет сомнений, что такая речь – проекция сбитого с толку и расколотого революцией сознания. В комической речи автора письма отражается трагический внутренний конфликт, заставляющий его совершить через две с половиной страницы убийство.

Другой пример, на котором мы не будем останавливаться столь подробно, – большевистский рыцарь Копенкин из романа Андрея Платонова «Чевенгур». Разъезжающий по просторам новой России на лошади по имени Пролетарская Сила, с любовью в сердце к «срубленной Розе» (речь о Розе Люксембург, вошедшей в революционный миф Копенкина как святая дева), он представляется достаточно очевидной аллюзией на Дон Кихота. Но и от Балмашева его отличает очень немногое: его сознание – продукт того же поля читательских ориентаций, его деятельность приводит к тому же. Вот программа его действий: «Мое дело – устранять враждебные силы. Когда все устраню – тогда оно само получится, что надо» [6; c. 373].

Конечно, мифы, которые сейчас господствуют в нашем читательском сознании, другие. Мы выделили бы три таких мифа, созданных дискурсом 90-х годов ХХ века: гламурный миф (сейчас это уже целое направление в литературе, а не только мир рекламы и СМИ), миф фэнтези (к текстам-носителям можно отнести и переводные романы, и русские, и компьютерные игры, и кино) и воровской миф (его носителями стали детективы и боевики). Будем надеяться, что национальная идея вырастет не из этих мифов. Однако не забудем и о том, что старая материалистическая формула К. Маркса из предисловия к книге «К критике политической экономии»: «Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание» [4] за последние полтора века несколько побледнела. Думается, что бытие может определять сознание только при отсутствии последнего: тогда бытие становится тождественным самому себе, и это уже не бытие человека. А вот сознание действительно определяет бытие, и на имеющемся уровне цивилизации это сознание читателя, потребителя культуры. И поэтому вопрос о том, кто будет составлять списки, которые, при некоторых условиях, станут насыщать читательское сознание содержанием, – это очень острый вопрос, может быть, самый острый из всех имеющихся.

Литература

1. Бабель И. Э. Избранное. Минск, 1986.

2. Барт Р. Мифологии. М., 2008.

3. Борхес Х. Л. Проза разных лет. М., 1984.

4. Dic.academic.ru «Бытие определяет сознание».

5. Кассирер Э. Философия символических форм. Т. 1. Язык. М., 2011.

6. Платонов А. П. Ювенильное море: Повести, роман. М., 1988.

7. Фуко М. Археология знания. СПб., 2012.

8. Эко У. Роль читателя. М., 2007.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации